– А что, тут разве было когда-нибудь море? Откуда эти ракушки?
Отец, мать, бабушка или дедушка молчат. И что они могут сказать несмышленышу? Они-то знают, что если тут и было море, то это море людских слез. Зачем же говорить об этом малышам, зачем бередить, тревожить детское сердце?..
Чернее кузнечного горна стало лицо Акимушки. Белым накалом светились на нем глаза, в которые так часто заглядывали односельчане и как бы спрашивали: «Что же это? Как же это, Акимушка? Ведь мы за тобой все пошли? Ведь ты, человек партейный!»
Он отвечал, как мог. Говорил, что там, наверху, разберутся. Сталин пришлет в Выселки своего человека, тот посмотрит, накажет виновных – и все будет хорошо.
Никто в Выселки не приехал, а вот такие, как Акимушка, к счастью, не пали духом, не опустили рук своих, и артель медленно вновь стала подыматься в гору. И вот тогда-то, кажется, Акимушку и избрали депутатом. О своих обязанностях он имел довольно смутное представление – что оно такое, депутат?
Кузьма Удальцов – к тому времени он еще не был Каплей – решил дать совет Акимушке. По мнению Кузьмы:
– Депутат должен служить мне, равно как и всем прочим гражданам села Выселки, верой и правдой. Ну, что касаемо веры церковной, она тебе, Акимушка, ни к чему, – спохватился Кузьма. – А насчет правды ухо держи востро. Депутат без правды, что соха без сошника: пахать будешь, а борозды за собой не оставишь. Так-то, милок! А теперича послушай, что я скажу в части твоих, стало быть, обязанностей.
Так как разговор происходил в Акимушкиной избе, Кузьма время от времени бросал короткие взгляды в сторону печки, где хлопотала хозяйка; чудилось Кузьме, что там зреют не иначе как блины, до которых был он превеликий охотник. Блины и особенно полная уверенность в том, что он их непременно отведает – не такой человек Акимушка, чтобы отправить гостя, не попотчевав, – а также сознание своего превосходства в смысле житейского опыта сделали Кузьму необычайно словоохотливым и активным. Загибая один палец за другим, он начал перечислять депутатские обязанности Акимушки:
– Перво-наперво, конешно, следить за тем, чтобы все, как есть, было по закону. Чтоб никто никого не обижал без надобностей. Лодырей и воров – всех чтобы к ногтю, как вредную тварь. И вот еще что: чтоб женщин, баб, стало быть, – Кузьма повысил голос явно для того только, чтоб его услышала Акимушкина жена, – никто из мужиков больше пальцем не тронул. Не давать их в обиду ни днем, ни ночью... кхе... чтоб, значит, раз они равные промеж нами, так пущай и будут равными в самом деле, а не на бумаге. Понял? Чтоб отныне мужики сами через день топили печь и доили коров – это обязательно! Особенно за молодыми супругами поглядывай. Ежели не ладится у них по глупости семейная жизнь, смело иди, вторгайся в эту самую жизнь, налаживай ее. Парня вразумляй, когда надо, кулаками. На девку больше ласковыми словами действуй. Баба, особливо молодая, ласковое слово любит...
Акимушка слушал внимательно, терпеливо и не перебивал. Однако последний пункт наставления не на шутку встревожил его.
– А не даст мне в ухо тот парень, ежели я в его семейные дела буду совать свой нос? – спросил он.
– Не имеет таких правов! – живо оторвался Кузьма. – Кто же подымет руку на депутата? За такие дела сразу в каталажку попадешь. Ты ведь теперь неприкосновенное лицо. Тебя даже, если ты ненароком кого по морде съездишь, арестовать не могут. Для этого должен Верховный Совет специально собраться, чтоб тебя арестовать. А когда он соберется? Что, у него других дел нету? Будет он заниматься всякими пустяками!.. Ты теперь голова на селе, ты выше всех, потому как до царя, то есть до Верховного Совета, далеко, а до Бога высоко – действуй сам по совести!
Посреди стола уже вырастала стопа блинов. Над ними курился соблазнительно пахнущий дымок. Рядом со стопой хозяйка поставила большое алюминиевое блюдо с кислым молоком. Все это великолепие не могло не действовать на Кузьму возбуждающе. Речь его становилась горячей, мысль государственно крупной и смелой.
– Покушай-ка блинков, Кузьма Никифорович, а то остынут, – предложил хозяин.
Но Кузьму, казалось, уже не остановить.
– Блины никуда не убегут, – вполне резонно заметил он. – А ты вот слушай, что говорю. Завтра же собери в нардоме всех жителей Выселок и прочитай им лекцию...
– Лекцию?
– Ну да. О социализме и коммунизме. Растолкуй, разжуй да положи в соску им, как малому дитю, все как есть про Советскую-то власть. При социализме, мол, кто не работает, тот должен язык положить на полку, а заодно с языком поместить на той самой полке и зубы, потому как кусать им будет нечего. Понял? Так и скажи! А вот когда до коммунизма доберемся – там скажи, всем все одинаково, работал не работал – жри, черт с тобой, всем хватит, поскольку полное во всем, значит, изобилие! Тогда, если хочешь знать, никто работать не будет. Во житуха! – Кузьма даже языком прищелкнул от предвкушения такой великолепной жизни, что будет при коммунизме.
Молчаливый и терпеливый его слушатель все же опять высказал сомнение:
– Откель оно возьмется, изобилие, ежели никто не будет работать?
– Откель, говоришь? Эх, неразумная твоя голова! А машины? Видел, поди, два фырзона к нам пригнали? Чертяки, пашут – удержу нет! Мой бы Бухар за ними не угнался. Теперь буренкам нашим малина, опять приступят к исполнению своих прямых коровьих обязанностей.
Акимушка был не настолько наивным человеком, чтобы все сказанное Кузьмой принимать за истину. Акимушку, например, никак не устраивал коммунизм, где бы никто не работал. С детства, едва став на ноги, сам он трудился и не мог не трудиться, как не мог не есть, не дышать, не пить, не спать. Следовательно, из советов Кузьмы надо выбрать лишь разумные. Главный из них – помогать людям – был всегда главным и для Акимушки. О нем-то он и помнил всякий раз, когда требовалось его вмешательство.
Недолго коровы исполняли свои прямые коровьи обязанности. Началась война – и о буренках опять вспомнили. Тракторов и лошадей и прежде-то не хватало, а теперь подавно. Где-то далеко на западе грохотали орудия, ревели танки. А здесь, над тихими, пригорюнившимися полями, вновь заскрипело ярмо.
На Акимушку, единственного кузнеца в Выселках, выхлопотали бронь. И он в числе пяти-шести мужиков остался среди бабьего царства, среди стариков, подростков и малых детей. Прямо в самой сердцевине горя народного. Идет за плугом бабенка, погоняет, понукает свою кормилицу корову, обливается потом и еще не знает, что вон та девчонка, которая бежит из села с большой ученической сумкой через плечо, несет ей, работнице, недобрую весть. «Похоронная» – так нарекли ту черную гостью, которая зачастила в Выселки. Падает прямо на сыру землю родимая, рвет на себе волосы, ломает и без того изломанные тяжкой работой рученьки, воет дико, со страшным надрывом, – чем утешить ее, где то единственное слово, которое могло бы поддержать несчастную?..
– Слышь-ка, мать?.. Слышь-ка! – Он подымает ее за плечи, поворачивает искаженное болью лицо к себе. – Слезами горю не поможешь. У тебя дети малые – подумай о них...
У Акимушки все дрожит внутри, щеки ходят ходуном от вспухших желваков, но ему нельзя показывать слабость.
– Ну, поплачь, поплачь еще. Слезы облегчают. Дайкось я попашу.
Он уходит вслед за коровами по борозде, большой, неловкий и всем родной. Женщина опять падает в сырую борозду, просит, умоляет:
– Землица, родненькая, возьми и меня к себе... Господи, да что же это?.. Доколе же это?..
Молчит земля. Не торопится принять овдовевшую солдатку. Знает, мудрая, что худо будет тут, на земле, без ее рук, без ее сердца, без ее великого терпения. Стране и ее солдатам нужен хлеб, а кто ж его добудет, если не эта вот рыдающая, корчащаяся от судорог молодая женщина? Встает и, качаясь, медленно идет по борозде. Сейчас она возьмет у Акимушки поручни плуга и поведет пашню дальше. И ничего ему не скажет. Ни сейчас, ни позже, когда увидит на своем вдовьем подворье кучу хвороста, неизвестно кем привезенного ночью...
Конец июля. Год 63-й. Тучи, все почти лето обходившие Выселки стороной, наконец, словно бы посовещавшись, сгрудились отовсюду, поклубились для порядку, ударили раз и другой раскатистым громом, горизонты жадно облизнулись молниями, и на Выселки, на поля, луга, огороды опустился дождь – сначала робкий и редкий, крупные капли падали, подпрыгивали на сухом черноземе, не желавшем принять их в себя, потом этих капель стало больше и больше, и вот они уже соединились и хлынули с небес ручьями. Люди не прятались в домах, стояли посреди улицы с открытыми головами, купались в этой небесной бане; ребятишки, засучив штаны, устремились в первые лужи, образовавшиеся в яминах, на дороге.
– Что вы делаете, паршивцы? А ну, марш по домам! Не то уши надеру!
– Не надерешь, дядя Аким!
– А вот и надеру!
– Не имеешь права. За это тебя в тюрьму посадят!
– Кто это вам сказал?
– Ты сказал. Сам же говорил, что ребятишек нельзя бить. За это судить надо!
– Ишь вы, законники, – незлобиво ворчит Акимушка и возвращается к себе в избу.
Изба эта теперь покрыта шифером. Рядом еще две такие же избы. А там еще и еще. С полей гонят в гараж машины – тракторы «Беларусь», ДТ-54 – это, кажется, Харьковского завода-ветерана; а вот разбрасывает гусеницами грязь КПД-35 Липецкого завода – прямого наследника ветеранов; грузно плывет с горы великан челябинец; за ним будто бы семенит крохотный кировец-универсал. Акимушка невольно останавливается, глядит на тракторы и неожиданно думает о том, что они съехались в его Выселки чуть ли не со всех концов страны. Чтобы Выселкам было легче жить. Чтобы Выселкам было повеселее. С полей же спускается вниз согнанное дождем стадо. Буренки вновь приступили к своим прямым служебным обязанностям. Теперь уж, вероятно, навсегда.
А вечного депутата ждет в избе тетенька Глафира. Она нетерпеливо ерзает на лавке, стреляет шустрыми глазками туда-сюда, ждет, по всему, нахлобучки.
– Чего ж ты, тетенька Глафира, боронешку-то от кузницы утащила? – спрашивает Акимушка. – Зачем она тебе?
– Я не тащила.
– А как же она у тебя во дворе оказалась?
– А вот как дело было, Акимушка. Иду я это восейка мимо кузни – гляжу, лежит она, боронешка. Дай, думаю, возьму, а то ведь унесут, украдут. Лежит без присмотра.
– Судить будем тебя, тетенька Глафира. За кражу.
– Судить?
– Судить.
– Товарищеским?
– Товарищеским.
– Ну и слава Богу! – Тетенька Глафира даже перекрестилась.
– Чему же ты рада?
– Да как же? Судить-то будешь ты, Акимушка. Свой человек. Опять же депутат наш. Неужто засудишь?!
Тетенька Глафира глядит нахально, хитрые глазки ликуют. Верно, она успела уже обратить в свою пользу и демократию, породившую в числе прочего и товарищеские суды.
– Нет, будем на товарищеском хлопотать о передаче дела районному прокурору. Ты ведь не только боронешку стащила. Ты и силос зимой потаскивала с колхозной фермы. Придется стукнуть тебя по рукам. Длинноваты они у тебя.
Огоньки тухнут в глазах тетеньки Глафиры. Она смотрит на Акимушку и не узнает его: нет в его лице обычной доброты.
Агафья, Дорофеевна и другие
Отец, мать, бабушка или дедушка молчат. И что они могут сказать несмышленышу? Они-то знают, что если тут и было море, то это море людских слез. Зачем же говорить об этом малышам, зачем бередить, тревожить детское сердце?..
Чернее кузнечного горна стало лицо Акимушки. Белым накалом светились на нем глаза, в которые так часто заглядывали односельчане и как бы спрашивали: «Что же это? Как же это, Акимушка? Ведь мы за тобой все пошли? Ведь ты, человек партейный!»
Он отвечал, как мог. Говорил, что там, наверху, разберутся. Сталин пришлет в Выселки своего человека, тот посмотрит, накажет виновных – и все будет хорошо.
Никто в Выселки не приехал, а вот такие, как Акимушка, к счастью, не пали духом, не опустили рук своих, и артель медленно вновь стала подыматься в гору. И вот тогда-то, кажется, Акимушку и избрали депутатом. О своих обязанностях он имел довольно смутное представление – что оно такое, депутат?
Кузьма Удальцов – к тому времени он еще не был Каплей – решил дать совет Акимушке. По мнению Кузьмы:
– Депутат должен служить мне, равно как и всем прочим гражданам села Выселки, верой и правдой. Ну, что касаемо веры церковной, она тебе, Акимушка, ни к чему, – спохватился Кузьма. – А насчет правды ухо держи востро. Депутат без правды, что соха без сошника: пахать будешь, а борозды за собой не оставишь. Так-то, милок! А теперича послушай, что я скажу в части твоих, стало быть, обязанностей.
Так как разговор происходил в Акимушкиной избе, Кузьма время от времени бросал короткие взгляды в сторону печки, где хлопотала хозяйка; чудилось Кузьме, что там зреют не иначе как блины, до которых был он превеликий охотник. Блины и особенно полная уверенность в том, что он их непременно отведает – не такой человек Акимушка, чтобы отправить гостя, не попотчевав, – а также сознание своего превосходства в смысле житейского опыта сделали Кузьму необычайно словоохотливым и активным. Загибая один палец за другим, он начал перечислять депутатские обязанности Акимушки:
– Перво-наперво, конешно, следить за тем, чтобы все, как есть, было по закону. Чтоб никто никого не обижал без надобностей. Лодырей и воров – всех чтобы к ногтю, как вредную тварь. И вот еще что: чтоб женщин, баб, стало быть, – Кузьма повысил голос явно для того только, чтоб его услышала Акимушкина жена, – никто из мужиков больше пальцем не тронул. Не давать их в обиду ни днем, ни ночью... кхе... чтоб, значит, раз они равные промеж нами, так пущай и будут равными в самом деле, а не на бумаге. Понял? Чтоб отныне мужики сами через день топили печь и доили коров – это обязательно! Особенно за молодыми супругами поглядывай. Ежели не ладится у них по глупости семейная жизнь, смело иди, вторгайся в эту самую жизнь, налаживай ее. Парня вразумляй, когда надо, кулаками. На девку больше ласковыми словами действуй. Баба, особливо молодая, ласковое слово любит...
Акимушка слушал внимательно, терпеливо и не перебивал. Однако последний пункт наставления не на шутку встревожил его.
– А не даст мне в ухо тот парень, ежели я в его семейные дела буду совать свой нос? – спросил он.
– Не имеет таких правов! – живо оторвался Кузьма. – Кто же подымет руку на депутата? За такие дела сразу в каталажку попадешь. Ты ведь теперь неприкосновенное лицо. Тебя даже, если ты ненароком кого по морде съездишь, арестовать не могут. Для этого должен Верховный Совет специально собраться, чтоб тебя арестовать. А когда он соберется? Что, у него других дел нету? Будет он заниматься всякими пустяками!.. Ты теперь голова на селе, ты выше всех, потому как до царя, то есть до Верховного Совета, далеко, а до Бога высоко – действуй сам по совести!
Посреди стола уже вырастала стопа блинов. Над ними курился соблазнительно пахнущий дымок. Рядом со стопой хозяйка поставила большое алюминиевое блюдо с кислым молоком. Все это великолепие не могло не действовать на Кузьму возбуждающе. Речь его становилась горячей, мысль государственно крупной и смелой.
– Покушай-ка блинков, Кузьма Никифорович, а то остынут, – предложил хозяин.
Но Кузьму, казалось, уже не остановить.
– Блины никуда не убегут, – вполне резонно заметил он. – А ты вот слушай, что говорю. Завтра же собери в нардоме всех жителей Выселок и прочитай им лекцию...
– Лекцию?
– Ну да. О социализме и коммунизме. Растолкуй, разжуй да положи в соску им, как малому дитю, все как есть про Советскую-то власть. При социализме, мол, кто не работает, тот должен язык положить на полку, а заодно с языком поместить на той самой полке и зубы, потому как кусать им будет нечего. Понял? Так и скажи! А вот когда до коммунизма доберемся – там скажи, всем все одинаково, работал не работал – жри, черт с тобой, всем хватит, поскольку полное во всем, значит, изобилие! Тогда, если хочешь знать, никто работать не будет. Во житуха! – Кузьма даже языком прищелкнул от предвкушения такой великолепной жизни, что будет при коммунизме.
Молчаливый и терпеливый его слушатель все же опять высказал сомнение:
– Откель оно возьмется, изобилие, ежели никто не будет работать?
– Откель, говоришь? Эх, неразумная твоя голова! А машины? Видел, поди, два фырзона к нам пригнали? Чертяки, пашут – удержу нет! Мой бы Бухар за ними не угнался. Теперь буренкам нашим малина, опять приступят к исполнению своих прямых коровьих обязанностей.
Акимушка был не настолько наивным человеком, чтобы все сказанное Кузьмой принимать за истину. Акимушку, например, никак не устраивал коммунизм, где бы никто не работал. С детства, едва став на ноги, сам он трудился и не мог не трудиться, как не мог не есть, не дышать, не пить, не спать. Следовательно, из советов Кузьмы надо выбрать лишь разумные. Главный из них – помогать людям – был всегда главным и для Акимушки. О нем-то он и помнил всякий раз, когда требовалось его вмешательство.
Недолго коровы исполняли свои прямые коровьи обязанности. Началась война – и о буренках опять вспомнили. Тракторов и лошадей и прежде-то не хватало, а теперь подавно. Где-то далеко на западе грохотали орудия, ревели танки. А здесь, над тихими, пригорюнившимися полями, вновь заскрипело ярмо.
На Акимушку, единственного кузнеца в Выселках, выхлопотали бронь. И он в числе пяти-шести мужиков остался среди бабьего царства, среди стариков, подростков и малых детей. Прямо в самой сердцевине горя народного. Идет за плугом бабенка, погоняет, понукает свою кормилицу корову, обливается потом и еще не знает, что вон та девчонка, которая бежит из села с большой ученической сумкой через плечо, несет ей, работнице, недобрую весть. «Похоронная» – так нарекли ту черную гостью, которая зачастила в Выселки. Падает прямо на сыру землю родимая, рвет на себе волосы, ломает и без того изломанные тяжкой работой рученьки, воет дико, со страшным надрывом, – чем утешить ее, где то единственное слово, которое могло бы поддержать несчастную?..
– Слышь-ка, мать?.. Слышь-ка! – Он подымает ее за плечи, поворачивает искаженное болью лицо к себе. – Слезами горю не поможешь. У тебя дети малые – подумай о них...
У Акимушки все дрожит внутри, щеки ходят ходуном от вспухших желваков, но ему нельзя показывать слабость.
– Ну, поплачь, поплачь еще. Слезы облегчают. Дайкось я попашу.
Он уходит вслед за коровами по борозде, большой, неловкий и всем родной. Женщина опять падает в сырую борозду, просит, умоляет:
– Землица, родненькая, возьми и меня к себе... Господи, да что же это?.. Доколе же это?..
Молчит земля. Не торопится принять овдовевшую солдатку. Знает, мудрая, что худо будет тут, на земле, без ее рук, без ее сердца, без ее великого терпения. Стране и ее солдатам нужен хлеб, а кто ж его добудет, если не эта вот рыдающая, корчащаяся от судорог молодая женщина? Встает и, качаясь, медленно идет по борозде. Сейчас она возьмет у Акимушки поручни плуга и поведет пашню дальше. И ничего ему не скажет. Ни сейчас, ни позже, когда увидит на своем вдовьем подворье кучу хвороста, неизвестно кем привезенного ночью...
Конец июля. Год 63-й. Тучи, все почти лето обходившие Выселки стороной, наконец, словно бы посовещавшись, сгрудились отовсюду, поклубились для порядку, ударили раз и другой раскатистым громом, горизонты жадно облизнулись молниями, и на Выселки, на поля, луга, огороды опустился дождь – сначала робкий и редкий, крупные капли падали, подпрыгивали на сухом черноземе, не желавшем принять их в себя, потом этих капель стало больше и больше, и вот они уже соединились и хлынули с небес ручьями. Люди не прятались в домах, стояли посреди улицы с открытыми головами, купались в этой небесной бане; ребятишки, засучив штаны, устремились в первые лужи, образовавшиеся в яминах, на дороге.
– Что вы делаете, паршивцы? А ну, марш по домам! Не то уши надеру!
– Не надерешь, дядя Аким!
– А вот и надеру!
– Не имеешь права. За это тебя в тюрьму посадят!
– Кто это вам сказал?
– Ты сказал. Сам же говорил, что ребятишек нельзя бить. За это судить надо!
– Ишь вы, законники, – незлобиво ворчит Акимушка и возвращается к себе в избу.
Изба эта теперь покрыта шифером. Рядом еще две такие же избы. А там еще и еще. С полей гонят в гараж машины – тракторы «Беларусь», ДТ-54 – это, кажется, Харьковского завода-ветерана; а вот разбрасывает гусеницами грязь КПД-35 Липецкого завода – прямого наследника ветеранов; грузно плывет с горы великан челябинец; за ним будто бы семенит крохотный кировец-универсал. Акимушка невольно останавливается, глядит на тракторы и неожиданно думает о том, что они съехались в его Выселки чуть ли не со всех концов страны. Чтобы Выселкам было легче жить. Чтобы Выселкам было повеселее. С полей же спускается вниз согнанное дождем стадо. Буренки вновь приступили к своим прямым служебным обязанностям. Теперь уж, вероятно, навсегда.
А вечного депутата ждет в избе тетенька Глафира. Она нетерпеливо ерзает на лавке, стреляет шустрыми глазками туда-сюда, ждет, по всему, нахлобучки.
– Чего ж ты, тетенька Глафира, боронешку-то от кузницы утащила? – спрашивает Акимушка. – Зачем она тебе?
– Я не тащила.
– А как же она у тебя во дворе оказалась?
– А вот как дело было, Акимушка. Иду я это восейка мимо кузни – гляжу, лежит она, боронешка. Дай, думаю, возьму, а то ведь унесут, украдут. Лежит без присмотра.
– Судить будем тебя, тетенька Глафира. За кражу.
– Судить?
– Судить.
– Товарищеским?
– Товарищеским.
– Ну и слава Богу! – Тетенька Глафира даже перекрестилась.
– Чему же ты рада?
– Да как же? Судить-то будешь ты, Акимушка. Свой человек. Опять же депутат наш. Неужто засудишь?!
Тетенька Глафира глядит нахально, хитрые глазки ликуют. Верно, она успела уже обратить в свою пользу и демократию, породившую в числе прочего и товарищеские суды.
– Нет, будем на товарищеском хлопотать о передаче дела районному прокурору. Ты ведь не только боронешку стащила. Ты и силос зимой потаскивала с колхозной фермы. Придется стукнуть тебя по рукам. Длинноваты они у тебя.
Огоньки тухнут в глазах тетеньки Глафиры. Она смотрит на Акимушку и не узнает его: нет в его лице обычной доброты.
Агафья, Дорофеевна и другие
В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки – этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.
Останавливаюсь я у «сродственников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем – у других, а еще в следующем – у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В ины дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:
Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность – совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.
Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили по утру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки – без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания – хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.
Как-то я не выдержал и объявил старухам:
– А ведь я тоже был на поминках.
– Это кто ж помер, касатик?
– Да никто не помер. То есть помереть-то померли, но давно.
– А стало быть, родителев поминали.
– Вот именно. Хотите, расскажу, как было?
– Расскажи. Расскажи, голубок... Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:
– Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..
Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ...
Преобычный осенний денек – серенький, зябкий. На улице – дождик не дождик, а так – липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.
По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.
Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту; свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.
В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости – и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.
Легковые машины – чаще всего «Волги» – с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники – среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.
Обычный осенний денек.
Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?
Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланящего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и там-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из-под ватников видны длинные темные юбки, в руках – по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?
Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос, – видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту голову, но у нее ничего не получается. Я смеюсь:
– Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?
– А кто знает, может, и отымешь, – смущенно отшучивается она.
Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:
– Родительский день нынче. Помянуть надо.
– Куда же вы?
– Известно куда. На могилки.
– Так и я с вами.
Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.
– Что ж, пойдем, – сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: – Родителей поминать надо. Помнить!
И вот мы – Дорофеевна и я – включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей – прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером – оно и красивше, и ненадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет – нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!
В сыром воздухе, то близко, то далеко, а в общем, по всему селу, раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода – во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно – столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, и в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет, и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», – думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека – быть всегда чем-то недовольным.
Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!
От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.
– Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, – замечает Дорофеевна.
Идем мимо большого старого сада.
– Зачем вот он ему такой? – спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.
– Кому? – не понимаю я.
– Известно кому – помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти засекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали...
– У вас и молодой сад есть?
– Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она – существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать...
А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России...» Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидах – символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.
На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника на кладбище и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего меринка. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.
Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок – бутылка либо с водкой, либо с самогоном, – гонят его все-таки потихоньку! – либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем, сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я спрашиваю Дорофеевну:
– Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?
– А так. По привычке, – быстро отвечает она.
Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:
– Угощайтесь, бабоньки!
– Помянем стариков!
– Царство им Небесное!
– Хорошие были люди!
– Не дожили, родимые!..
– А вы не стесняйтесь. Пейте!
Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.
Мы с Дорофеевной – разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок!) – тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора – величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме – это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный белый яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.
А происходило вот что.
Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязали узлы, извлекли из них содержимое – вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.
Останавливаюсь я у «сродственников» своих по очереди: в этом году у одних, в следующем – у других, а еще в следующем – у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В ины дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:
Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый – моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти поквартировать – настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.
Да воскреснет Бог,
И расточатся врази Его...
Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность – совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.
Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили по утру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки – без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания – хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.
Как-то я не выдержал и объявил старухам:
– А ведь я тоже был на поминках.
– Это кто ж помер, касатик?
– Да никто не помер. То есть помереть-то померли, но давно.
– А стало быть, родителев поминали.
– Вот именно. Хотите, расскажу, как было?
– Расскажи. Расскажи, голубок... Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:
– Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..
Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ...
Преобычный осенний денек – серенький, зябкий. На улице – дождик не дождик, а так – липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.
По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.
Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту; свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.
В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости – и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.
Легковые машины – чаще всего «Волги» – с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники – среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.
Обычный осенний денек.
Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?
Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланящего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и там-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из-под ватников видны длинные темные юбки, в руках – по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?
Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос, – видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту голову, но у нее ничего не получается. Я смеюсь:
– Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?
– А кто знает, может, и отымешь, – смущенно отшучивается она.
Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:
– Родительский день нынче. Помянуть надо.
– Куда же вы?
– Известно куда. На могилки.
– Так и я с вами.
Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.
– Что ж, пойдем, – сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: – Родителей поминать надо. Помнить!
И вот мы – Дорофеевна и я – включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей – прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером – оно и красивше, и ненадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет – нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!
В сыром воздухе, то близко, то далеко, а в общем, по всему селу, раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода – во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно – столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, и в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. «И свет, и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать», – думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека – быть всегда чем-то недовольным.
Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!
От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено «Молоко». Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.
– Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, – замечает Дорофеевна.
Идем мимо большого старого сада.
– Зачем вот он ему такой? – спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.
– Кому? – не понимаю я.
– Известно кому – помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти засекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали...
– У вас и молодой сад есть?
– Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она – существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать...
А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: «Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России...» Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидах – символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.
На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это «пенсионер» с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника на кладбище и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего меринка. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.
Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок – бутылка либо с водкой, либо с самогоном, – гонят его все-таки потихоньку! – либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем, сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я спрашиваю Дорофеевну:
– Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?
– А так. По привычке, – быстро отвечает она.
Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:
– Угощайтесь, бабоньки!
– Помянем стариков!
– Царство им Небесное!
– Хорошие были люди!
– Не дожили, родимые!..
– А вы не стесняйтесь. Пейте!
Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.
Мы с Дорофеевной – разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок!) – тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора – величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме – это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный белый яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.
А происходило вот что.
Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязали узлы, извлекли из них содержимое – вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.