Страница:
4
5
6
7
Голодно было в большой семье Харламовых. Михаил Аверьянович и Пётр Михайлович часто уходили с обозом в Саратов, продавали там яблоки – свежие, сухие и мочёные – и на вырученные деньги покупали немного муки, немного пшена и как можно больше колоба – спрессованного подсолнечного жмыха. Случалось, что на обратном пути, где-нибудь в поле, на «большой дороге», на Харламовых нападали бандиты и отнимали всю покупку, и Михаил Аверьянович, и Пётр Михайлович возвращались в Савкин Затон ни с чем – ох, как муторно им было, знающим, с каким нетерпением дома ждёт их голодная семья!..
Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и дёсны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал всё, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнём пли в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из тёрна и сливы заменял слабительное.
Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым тёмно-зелёным и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпьё, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:
– Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.
– Ничего, потерпят. – И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своём веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.
Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.
Ленька же громко уверил:
– Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.
– Какую же, сыночка?
– А вот эту. – И Ленька, шмыгнув носом, запел:
На этот раз Ленька вернулся подозрительно быстро.
Фрося спросила, почуяв неладное:
– Что, выгнали, сынок?
– Нет, – беспечно и весело возразил Ленька. – Тётя Наталья сказала: «Ступай домой!»
Взрослые рассмеялись. Улыбнулась и Фрося, но какой-то измученно вялой улыбкой.
– Говорила, не ходи. Глупый ты у меня. Беги-ка разыщи дедушку, он привёз тебе гостинца.
Ленька выскочил во двор, а через минуту уже застучал в дверь:
– Мама, мам! Дедушка помирает!
Все, кто был в доме, выбежали из избы.
Михаил Аверьянович лежал под поветью, на только что привезённой им с гумён овсяной соломе в глубоком обмороке. Очнулся он уже в доме, куда втащили его Пётр Михайлович и женщины. Ни в тот день, ни позже никто так и не узнал, отчего случилось такое с могучим мужичищем. Никто почему-то не заметил, что вот уже около недели, боясь оторвать от семьи хотя бы маленький кусок хлеба, Михаил Аверьянович ничего не ел. Как только домашние усаживались за стол, он незаметно выходил из избы, запрягал лошадь и уезжал либо на гумно, либо в лес за дровами, либо в сад – поглядеть, не набедокурили ли зайцы в молодых яблоньках. Ему всё думалось, что сам-то он выдюжит, что голод не сломит его, – только бы вот спасти семью.
Все ждали лета: и люди и животные.
Особенно дети. Ещё задолго до того, как испекут хлеб из нового урожая, тот самый хлеб, слаще и вкуснее которого ничего нет на белом свете, ребятишки выходят на подножный корм. Подножный – в самом прямом и буквальном смысле. Выходят гораздо раньше того праздничного дня, когда после мучительно долгой и опустошающей закрома и гумна зимы выгоняют на пастбища скотину, когда Савкин Затон наполняется нетерпеливым мычанием коров и телят, ржанием лошадей, блеянием овец и коз, когда над всем этим гомоном властвуют басовито-отрывистые, подобно короткому весеннему грому, звуки пастушьих бичей.
«Хохлята» – Егорка, Санька и Ленька, объединившись со своими товарищами в небольшой отряд, как только сойдёт полая вода, бегут в лес, к Дальнему переезду, где возле Горного озера, на небольшой поляне, теперь уже взошёл раст, луковицы которого упоительно сладки и сочны. Сверху, то есть по своим листьям, растение это похоже на лесной пырей, но цветы у него ярко-жёлтые, тюльпановидные. Важно, однако, прийти раньше, чем раст зацветёт, когда луковица ещё жестка, плотна и сахариста. Для этого ребятам приходятся брести по колено в грязи, а то и прямо по пояс в воде, которая к тому времени ещё держится в низинных, пойменных местах.
Во главе отряда почти всегда был Санька, хотя по возрасту такая роль полагалась бы Егорке. Но тот добровольно отказался от неё в пользу двоюродного брата – мальчишки более смекалистого, а по части лесных промыслов настоящего следопыта. Никому не хотелось брать с собой Леньку, так как то и дело приходилось таскать его на спине. Но уже за день, а то и за два до похода он начинал хныкать и хныкал до тех пор, пока братья не смягчались и не обещались взять сто с собой.
Раст!
Вслушайтесь-ка в это слово, произнесите его ещё и ещё, и вам почудится сочный хруст, ослепительна» белизна сахара и даже холодная сладость во рту: раст!
В пору ранней весны, когда земля щедро одаривает детей первыми своими плодами, ещё щедрее цыпками, в лесу то там, то тут раздаются звонкие клики:
– Раст! Раст! Раст!
Извлекать его из земли не так-то уж просто. Хорошо, коли земля ещё сырая и рыхлая – тогда тяни за листья, и луковица легко вынырнет на поверхность. А ежели грунт подвысох, почва залубенела, покрылась сверху жёсткой корочкой, – что и бывает вскорости после половодья, – стебель уже не выдержит, оборвётся, и сладкий пупырышек, одетый в жёлтую распашонку, останется глубоко в земле. Ребята знают это и потому приходят в лес, вооружившись палками, заточенными с одного конца под лопаточку. Опершись грудью или животом на другой, тупой конец палки, кряхтя, они долго подпрыгивают, пока палка не погрузится на достаточную глубину и когда можно будет вывернуть пласт с тысячами травяных корней и обнаружить в них искомое – ту самую луковку.
Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Очи подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой – один, от силы два кармана в день.
Вслед за растом тут же пойдут слёзки.
Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, ещё затопленные водой, но уже сплошь покрытые тёмно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-колокольчики, поднятые высоко над тёплой, прогретой щедрым весенним солнцем, шелковисто затравеневшей водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны – это именно слёзки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что промышлявшим тут детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, – пострадавший скорехонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала своё дело. Вот они и слёзки…
Слёзки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слёзок – вершки, а тут уж известная пословица насчёт вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И ещё есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слёзки – это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто сентиментально-лирическое, чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слёзок ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе – на столе, на лавках, на кровати, на полу – везде слёзки, слёзки, слёзки… И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…
За слёзками наступает очередь косматок – примерно за две недели до сенокоса.
Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах-Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда – косматки) стебелёк, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остаётся недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала жёлтым, затем шоколадным и, наконец, тёмно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон – а он довольно продолжительный – окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.
За косматками ребят ведёт уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших лугах, и туда-то чаще всего и отправлялись харламовская детвора и её товарищи. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно, поди, да и страшновато…
Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.
Ну, дягиль – это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобождённый от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немножко свирельником, а в соединении всего этого – просто борчовкой, и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. Но как бы там её ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!
А потом ещё будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну, а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды – земляника, вишня дикая, малина дикая, черёмуха, костяника, ежевика, да мало ли ещё чего найдётся у природы для человека, ежели он с нею дружен.
В конце концов дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, всё чаще пристаёт к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:
– Зачем ты это делаешь, дедушка?
– Что? – переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.
– Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уж старый, помрёшь скоро, и тебе не придётся есть от неё яблоки. Зачем же её сажать?
– Ах, вот ты о чём! – Михаил Аверьянович делается необычно серьёзным и задумчивым. – Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я – вы будете сажать.
Санька удивляется его словам, думает о чём-то, потом опять спрашивает:
– Ты, значит, нас любишь, дедушка?
– А как же!
– И мы тебя любим. Очень-очень!.. – признаётся Санька и подходит к матери, которая занята тем же, что и свёкор.
– Мам, а почему ты не пускаешь нас к Полетаевым?
Фрося вспыхивает и, глянув на Михаила Аверьяновича, торопливо шепчет:
– Отвяжись ты от меня, ради Христа. Что ты пристал? – Губы её дрожат, она морщится и сердито кричит на сына: – Поди, поди отсюда! Не мешай!
Санька уходит озадаченный и немного обиженный. Он уже смутно начинает понимать, что мать утаивает что-то от него, а это ведь нехорошо: мать на то и мать, чтобы ничего не скрывать от детей, думает он.
Когда же поездка заканчивалась благополучно, они чувствовали себя счастливейшими людьми на свете.
Колоб почти полностью поступал в распоряжение детей и был их главной радостью. Нужно было видеть, с какой жадностью набрасывались они на него, в кровь обдирали губы и дёсны, и до чего ж вкусна была эта железобетонная макуха, из которой тяжкий пресс маслобойки, казалось, выжал всё, что можно было выжать! Дети отчаянно дрались из-за малейшего кусочка, а потом жестоко страдали от запора, часами коченея где-нибудь под плетнём пли в заброшенном сараюшке. Сад и тут приходил на помощь: взвар из тёрна и сливы заменял слабительное.
Лишь самый малый из Харламовых, Ленька, оставался равнодушным к колобу: ему почему-то больше нравились гречневые блины, помазанные густым тёмно-зелёным и душистым конопляным маслом. Блинами Леньку угощали у соседей, в доме Полетаевых, куда парнишка с неких пор зачастил. Вот и сейчас, закутанный бабушкой Пиадой в какое-то тряпьё, он собрался в очередной свой поход к шабрам. Фрося, вздохнув и обращаясь к свекрови, сказала:
– Куда вы его! Надоел, поди, людям-то, как горькая редька.
– Ничего, потерпят. – И Олимпиада Григорьевна, пряча что-то на своём веснушчатом лице, зашаркала заслонкой печи.
Фрося покраснела, часто задышала, чувствуя, что ей не хватает воздуха, но удержалась и промолчала.
Ленька же громко уверил:
– Не надоел я им. Дедушка Митрий велел приходить. Я ему песню пою.
– Какую же, сыночка?
– А вот эту. – И Ленька, шмыгнув носом, запел:
– Ладно. Хватит. Иди уж, да недолго там…
Как у нашего Зосима
Разыгралася скотина:
И коровы и быки
Разинули кадыки…
На этот раз Ленька вернулся подозрительно быстро.
Фрося спросила, почуяв неладное:
– Что, выгнали, сынок?
– Нет, – беспечно и весело возразил Ленька. – Тётя Наталья сказала: «Ступай домой!»
Взрослые рассмеялись. Улыбнулась и Фрося, но какой-то измученно вялой улыбкой.
– Говорила, не ходи. Глупый ты у меня. Беги-ка разыщи дедушку, он привёз тебе гостинца.
Ленька выскочил во двор, а через минуту уже застучал в дверь:
– Мама, мам! Дедушка помирает!
Все, кто был в доме, выбежали из избы.
Михаил Аверьянович лежал под поветью, на только что привезённой им с гумён овсяной соломе в глубоком обмороке. Очнулся он уже в доме, куда втащили его Пётр Михайлович и женщины. Ни в тот день, ни позже никто так и не узнал, отчего случилось такое с могучим мужичищем. Никто почему-то не заметил, что вот уже около недели, боясь оторвать от семьи хотя бы маленький кусок хлеба, Михаил Аверьянович ничего не ел. Как только домашние усаживались за стол, он незаметно выходил из избы, запрягал лошадь и уезжал либо на гумно, либо в лес за дровами, либо в сад – поглядеть, не набедокурили ли зайцы в молодых яблоньках. Ему всё думалось, что сам-то он выдюжит, что голод не сломит его, – только бы вот спасти семью.
Все ждали лета: и люди и животные.
Особенно дети. Ещё задолго до того, как испекут хлеб из нового урожая, тот самый хлеб, слаще и вкуснее которого ничего нет на белом свете, ребятишки выходят на подножный корм. Подножный – в самом прямом и буквальном смысле. Выходят гораздо раньше того праздничного дня, когда после мучительно долгой и опустошающей закрома и гумна зимы выгоняют на пастбища скотину, когда Савкин Затон наполняется нетерпеливым мычанием коров и телят, ржанием лошадей, блеянием овец и коз, когда над всем этим гомоном властвуют басовито-отрывистые, подобно короткому весеннему грому, звуки пастушьих бичей.
«Хохлята» – Егорка, Санька и Ленька, объединившись со своими товарищами в небольшой отряд, как только сойдёт полая вода, бегут в лес, к Дальнему переезду, где возле Горного озера, на небольшой поляне, теперь уже взошёл раст, луковицы которого упоительно сладки и сочны. Сверху, то есть по своим листьям, растение это похоже на лесной пырей, но цветы у него ярко-жёлтые, тюльпановидные. Важно, однако, прийти раньше, чем раст зацветёт, когда луковица ещё жестка, плотна и сахариста. Для этого ребятам приходятся брести по колено в грязи, а то и прямо по пояс в воде, которая к тому времени ещё держится в низинных, пойменных местах.
Во главе отряда почти всегда был Санька, хотя по возрасту такая роль полагалась бы Егорке. Но тот добровольно отказался от неё в пользу двоюродного брата – мальчишки более смекалистого, а по части лесных промыслов настоящего следопыта. Никому не хотелось брать с собой Леньку, так как то и дело приходилось таскать его на спине. Но уже за день, а то и за два до похода он начинал хныкать и хныкал до тех пор, пока братья не смягчались и не обещались взять сто с собой.
Раст!
Вслушайтесь-ка в это слово, произнесите его ещё и ещё, и вам почудится сочный хруст, ослепительна» белизна сахара и даже холодная сладость во рту: раст!
В пору ранней весны, когда земля щедро одаривает детей первыми своими плодами, ещё щедрее цыпками, в лесу то там, то тут раздаются звонкие клики:
– Раст! Раст! Раст!
Извлекать его из земли не так-то уж просто. Хорошо, коли земля ещё сырая и рыхлая – тогда тяни за листья, и луковица легко вынырнет на поверхность. А ежели грунт подвысох, почва залубенела, покрылась сверху жёсткой корочкой, – что и бывает вскорости после половодья, – стебель уже не выдержит, оборвётся, и сладкий пупырышек, одетый в жёлтую распашонку, останется глубоко в земле. Ребята знают это и потому приходят в лес, вооружившись палками, заточенными с одного конца под лопаточку. Опершись грудью или животом на другой, тупой конец палки, кряхтя, они долго подпрыгивают, пока палка не погрузится на достаточную глубину и когда можно будет вывернуть пласт с тысячами травяных корней и обнаружить в них искомое – ту самую луковку.
Растовая страда длится недолго. И, как всякая страда, она требует от ребят полной отдачи сил. Очи подымаются с рассветом и, полусонные, бегут в лес, где и копошатся до позднего вечера. И нельзя сказать, что добыча их была очень уж богатой – один, от силы два кармана в день.
Вслед за растом тут же пойдут слёзки.
Доводилось ли вам видеть луга либо поляну, ещё затопленные водой, но уже сплошь покрытые тёмно-бордовыми тюльпанами? Они склоняют свои нежные, пронизанные солнцем и золотыми тонюсенькими жилками головки-колокольчики, поднятые высоко над тёплой, прогретой щедрым весенним солнцем, шелковисто затравеневшей водой на длинных и хрупких ножках без единого, кажется, листочка. Но это не тюльпаны – это именно слёзки. Почему названы они так? Потому ли, что светятся на солнце, как слеза, потому ли, что промышлявшим тут детям не раз приходится ронять слезу: сунет торопливо в рот цветок, а в цветке-то пчела, раньше ребят проснувшаяся в то утро и отправившаяся за сладкой добычей, – пострадавший скорехонько выплюнет красную жвачку, но уже поздно: пчела сделала своё дело. Вот они и слёзки…
Слёзки, как и раст, сладки и сочны. Разница только в том, что у раста съедобные корешки, а у слёзок – вершки, а тут уж известная пословица насчёт вершков и корешков утрачивает свой изначальный лукавый смысл, потому что то и другое вкусно. И ещё есть разница: если в набеге за растом верховодят мальчишки, то слёзки – это в основном девчачье дело. В самом их названии уже звучит нечто сентиментально-лирическое, чуждое мужской грубоватой гордости ребят, хотя это обстоятельство нисколько не мешает им поедать слёзок ну прямо-таки целыми вязанками. В такое время в каждой избе – на столе, на лавках, на кровати, на полу – везде слёзки, слёзки, слёзки… И всюду слышится сочный хруст, и отовсюду светятся, как молчаливая благодарность земле, довольные рожицы ребятишек, а в воздухе густо стоит дивный аромат…
За слёзками наступает очередь косматок – примерно за две недели до сенокоса.
Растут косматки на поле, на залежах, но большей частью, конечно, на лугах-Малых и Больших. Наверно, это какая-нибудь разновидность молочая, потому что, как только откусишь очищенный от густого оперения (отсюда – косматки) стебелёк, из него, как из вскрытого вымени, брызнет густая белая струя, но не горькая, как у молочая, а вкусно-сладкая, напоминающая сливки. Белым это косматкино молоко остаётся недолго, всего лишь одну минуту, потом тускнеет, застывает, делается сначала жёлтым, затем шоколадным и, наконец, тёмно-коричневым. В этот-то цвет на весь косматкин сезон – а он довольно продолжительный – окрашиваются и детские лица, и их холщовые рубахи да платья.
За косматками ребят ведёт уже Егорка: ему лучше всех известны хорошие места. Считалось, что самые вкусные и сочные растут на Больших лугах, и туда-то чаще всего и отправлялись харламовская детвора и её товарищи. Было много косматок и на кладбище. Но рвать косматки на кладбище никто не решался: грешно, поди, да и страшновато…
Почти в одно время с косматками, но только чуть раньше, собирают щавель. Потом дети опять устремляют свои взоры к лесу: подоспели дягили, борчовка.
Ну, дягиль – это и есть дягиль. А борчовка? Это растение с резными, широкими и шершавыми, как наждак, листьями, стебель его, освобождённый от такой же шершавой кожицы, кисло-сладок и пахуч, пахнет он немного дягилем, немного чернобылом, который, как известно, тоже съедобен, немножко свирельником, а в соединении всего этого – просто борчовкой, и ничем иным. Когда дети напичкают ею свои животы, в животах начинает отчаянно бурчать. Так, вероятно, бурчовка, несколько видоизменясь, стала борчовкой. Но как бы там её ни называли, она вместе с другими травами и кореньями не давала ребятишкам помереть с голоду, за что и ей великое спасибо!
А потом ещё будут столбунцы, чернобыл, лук дикий, чеснок дикий, ну, а затем уж вообще наступит благодать: поспеют ягоды – земляника, вишня дикая, малина дикая, черёмуха, костяника, ежевика, да мало ли ещё чего найдётся у природы для человека, ежели он с нею дружен.
В конце концов дети насыщаются и не прочь пофилософствовать. Санька, например, всё чаще пристаёт к деду со странными вопросами. Видя, что тот сажает яблоню, недоумевает:
– Зачем ты это делаешь, дедушка?
– Что? – переспрашивает Михаил Аверьянович, не прекращая своего занятия.
– Зачем яблоню сажаешь? Ты ведь уж старый, помрёшь скоро, и тебе не придётся есть от неё яблоки. Зачем же её сажать?
– Ах, вот ты о чём! – Михаил Аверьянович делается необычно серьёзным и задумчивым. – Глупый ты, Санька. Ведь будешь жить ты и у тебя будут дети. Им ведь тоже нужен будет сад. Вот для вас и сажаю. Помру я – вы будете сажать.
Санька удивляется его словам, думает о чём-то, потом опять спрашивает:
– Ты, значит, нас любишь, дедушка?
– А как же!
– И мы тебя любим. Очень-очень!.. – признаётся Санька и подходит к матери, которая занята тем же, что и свёкор.
– Мам, а почему ты не пускаешь нас к Полетаевым?
Фрося вспыхивает и, глянув на Михаила Аверьяновича, торопливо шепчет:
– Отвяжись ты от меня, ради Христа. Что ты пристал? – Губы её дрожат, она морщится и сердито кричит на сына: – Поди, поди отсюда! Не мешай!
Санька уходит озадаченный и немного обиженный. Он уже смутно начинает понимать, что мать утаивает что-то от него, а это ведь нехорошо: мать на то и мать, чтобы ничего не скрывать от детей, думает он.
5
В конце мая совершенно неожиданно объявился Николай Харламов.
Фрося и Михаил Аверьянович находились в саду и узнали эту новость от прибежавшей из Савкина Затона Настеньки. Девочка так запыхалась, что не скоро от неё добились, что же случилось.
– Пап… папаня… папаня…
– Что, что, говори же, глупая, толком? – Фрося тормошила дочь и, когда Настенька выговорила наконец «приехал», почувствовала головокружение и одновременно приступ страшной тошноты, мучившей её всегда в первые месяцы беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свёкра, прислонившегося спиной к зерновке, и жалко, обречённо поморщилась.
– Ну, ничего, ничего. Надо идти. – Михаил Аверьянович глядел на неё добрыми, сочувствующими глазами.
Ему было и больно оттого, что известие, принесённое Настенькой, нисколько не обрадовало её мать, и в то же время он хорошо понимал её состояние, понимал, как тяжела, как страшна для неё эта встреча; ещё неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней – то, с каким прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж её убит…
– Мам, мам… Дедушка!.. Идёмте же скорее! – звала их Настенька, и это вывело свёкра и его невестку из минутного оцепенения.
Они быстро пошли лесной дорогой в село.
Возле Ужиного моста Фрося остановилась.
– Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. – Она прислонилась спиной к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу её выступила испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали: «Господи, спаси меня, грешную!»
Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вёл её под руку. – Настенька крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.
Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то закуски. Дарьюшка помогала ей. Старая Настасья Хохлушка, очевидно чувствуя приближение грозы, сидела на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть, защитить своих птенцов. Николай, Пётр, Карпушка и ещё несколько затонских мужиков в передней пили водку. Николай – при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены чёрт знает как – был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его ещё больше побелели, усы задёргались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал, ожидающе примолкли. Пётр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде Николая Харламова, не донеся стакана до раскрытого уже в готовности рта, так и застыл, как бы внезапно чем-то поражённый.
Фрося подгибающимися, плохо слушающимися её ногами робко приблизилась к столу, низко поклонилась:
– Здравствуй, Коля. С приездом тебя…
Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнул-скомандовал, особенно нажимая на благоприобретённое им в тыловых городах, чуждое затонцам «а»:
– Атставить!
Фрося вздрогнула и выпрямилась.
– Коля…
– Атставить!
Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай Михайлович в армии не имел своих подчинённых, и по этой причине ему никогда не удавалось командовать, – с тем большим удовольствием он делал это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И, упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой, он на малейшее движение её отвечал этой глупой и злой командой: «Атставить!»
Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак за его спиной. Михаил Аверьянович неслышно подошёл к столу и глыбищей навис над служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным. Отец спокойно осведомился:
– Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один? – И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул: – Мерзавец! Запорю сукиного сына!.. – Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда, взглядом утратившую всю решительность, спросил: – Ты, глупая баба, сболтнула?
Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и ожидая этой минуты, в переднюю тёмным и мягким шаром вкатилась Настасья Хохлушка.
– Що ты надумав, батька? – накинулась она на сына. – Господь с тобой! Молодое дело – помирятся! – И заговорила и забегала по избе, наполнив всю её крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно успокаивающим всех голосом: – Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему, он и того… трохи охолонет, отойдёт, простит тебя. С кем греха не бывает!..
Фрося послушалась и встала на колени:
– Прости меня, Христа ради, Коля!
– Атставить!
И, как бы обожжённая этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И нельзя было понять отчего – оттого ли, что случилось уж слишком неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но только никто не попытался удержать её, а когда опомнились, было уже поздно: Фрося пропала…
Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу Вишнёвого омута. Был поздний вечер, пели, захлёбываясь, соловьи. Круглый глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у её босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого холода у неё стыло всё внутри, губы леденели, тряслись.
Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.
– Кто там? – вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. – Ульянушка, тётя Ульяна, ты?
Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.
– Доченька, не надо, – хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи сухими, жёсткими пальцами. – Пойдём отсюда, пойдём!..
Фрося подчинилась.
На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего половодья, и оказались в харламовском саду.
Здесь соловьи пели ещё яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой и бледно-розовой душистой порошей не успевших ещё увянуть лепестков.
Фрося, подойдя к медовке, обняла её, точно самую близкую свою подругу, и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у неё внутри: она застонала. Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалёку проснулся лесной петушок и дважды уронил своё тревожно-сердитое: «Худо тут, худо тут!» Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под нависших над рекою тальников снялась пара уток – разрезаемый их крыльями воздух тоже застонал, будто раненый.
Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь её тела передавалась яблоне, и медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин дождём нежных своих, невесомых лепестков.
Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала напряжённо слушать что-то. Лицо её тотчас же осветилось под скупыми лучами молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной радостью, для определения которой не придумано ещё слов и которую знают лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и бесценным даром – услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали что-то бессвязное, рождённое только сердцем, им же одним и понимаемое. Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро ушли в шалаш и убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.
А поутру в сад потянулась харламовская семья.
Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку. Позже пришли женщины – Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.
Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи: стоит только над семьёй появиться тёмному облаку, Харламовы, не сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно, подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству. И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал удары грозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том, о сём; женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в воскресенье, пили чай с мёдом, чаще же всего «искались» в тени дуба, у шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно благотворно – мирило, сдружало. Ну, а о детях и говорить нечего: Игрица, сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение, там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не до драк, не до междоусобиц – в пору только защищать друг дружку от водяных, русалок, леших да разбойников…
Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему дому Ульку – для этого у неё были свои соображения и доводы, – сейчас, увидев её в саду, не накричала на неё, как прежде, а только сказала мягко, по-доброму:
– А ты, Улюшка, шла бы домой. Ступай, родимая. Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.
– Не гони ты её. Что она тебе! – глухо и как-то неуверенно сказал Михаил Аверьянович и потупился.
Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку под руки, повела из сада.
С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она всё ждала, когда в сад придёт Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину Гайку – догуливать.
Фрося и Михаил Аверьянович находились в саду и узнали эту новость от прибежавшей из Савкина Затона Настеньки. Девочка так запыхалась, что не скоро от неё добились, что же случилось.
– Пап… папаня… папаня…
– Что, что, говори же, глупая, толком? – Фрося тормошила дочь и, когда Настенька выговорила наконец «приехал», почувствовала головокружение и одновременно приступ страшной тошноты, мучившей её всегда в первые месяцы беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свёкра, прислонившегося спиной к зерновке, и жалко, обречённо поморщилась.
– Ну, ничего, ничего. Надо идти. – Михаил Аверьянович глядел на неё добрыми, сочувствующими глазами.
Ему было и больно оттого, что известие, принесённое Настенькой, нисколько не обрадовало её мать, и в то же время он хорошо понимал её состояние, понимал, как тяжела, как страшна для неё эта встреча; ещё неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней – то, с каким прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж её убит…
– Мам, мам… Дедушка!.. Идёмте же скорее! – звала их Настенька, и это вывело свёкра и его невестку из минутного оцепенения.
Они быстро пошли лесной дорогой в село.
Возле Ужиного моста Фрося остановилась.
– Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. – Она прислонилась спиной к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу её выступила испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали: «Господи, спаси меня, грешную!»
Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вёл её под руку. – Настенька крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.
Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то закуски. Дарьюшка помогала ей. Старая Настасья Хохлушка, очевидно чувствуя приближение грозы, сидела на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть, защитить своих птенцов. Николай, Пётр, Карпушка и ещё несколько затонских мужиков в передней пили водку. Николай – при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены чёрт знает как – был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его ещё больше побелели, усы задёргались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал, ожидающе примолкли. Пётр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде Николая Харламова, не донеся стакана до раскрытого уже в готовности рта, так и застыл, как бы внезапно чем-то поражённый.
Фрося подгибающимися, плохо слушающимися её ногами робко приблизилась к столу, низко поклонилась:
– Здравствуй, Коля. С приездом тебя…
Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнул-скомандовал, особенно нажимая на благоприобретённое им в тыловых городах, чуждое затонцам «а»:
– Атставить!
Фрося вздрогнула и выпрямилась.
– Коля…
– Атставить!
Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай Михайлович в армии не имел своих подчинённых, и по этой причине ему никогда не удавалось командовать, – с тем большим удовольствием он делал это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И, упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой, он на малейшее движение её отвечал этой глупой и злой командой: «Атставить!»
Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак за его спиной. Михаил Аверьянович неслышно подошёл к столу и глыбищей навис над служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным. Отец спокойно осведомился:
– Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один? – И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул: – Мерзавец! Запорю сукиного сына!.. – Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда, взглядом утратившую всю решительность, спросил: – Ты, глупая баба, сболтнула?
Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и ожидая этой минуты, в переднюю тёмным и мягким шаром вкатилась Настасья Хохлушка.
– Що ты надумав, батька? – накинулась она на сына. – Господь с тобой! Молодое дело – помирятся! – И заговорила и забегала по избе, наполнив всю её крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно успокаивающим всех голосом: – Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему, он и того… трохи охолонет, отойдёт, простит тебя. С кем греха не бывает!..
Фрося послушалась и встала на колени:
– Прости меня, Христа ради, Коля!
– Атставить!
И, как бы обожжённая этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И нельзя было понять отчего – оттого ли, что случилось уж слишком неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но только никто не попытался удержать её, а когда опомнились, было уже поздно: Фрося пропала…
Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу Вишнёвого омута. Был поздний вечер, пели, захлёбываясь, соловьи. Круглый глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у её босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого холода у неё стыло всё внутри, губы леденели, тряслись.
Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.
– Кто там? – вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. – Ульянушка, тётя Ульяна, ты?
Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.
– Доченька, не надо, – хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи сухими, жёсткими пальцами. – Пойдём отсюда, пойдём!..
Фрося подчинилась.
На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего половодья, и оказались в харламовском саду.
Здесь соловьи пели ещё яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой и бледно-розовой душистой порошей не успевших ещё увянуть лепестков.
Фрося, подойдя к медовке, обняла её, точно самую близкую свою подругу, и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у неё внутри: она застонала. Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалёку проснулся лесной петушок и дважды уронил своё тревожно-сердитое: «Худо тут, худо тут!» Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под нависших над рекою тальников снялась пара уток – разрезаемый их крыльями воздух тоже застонал, будто раненый.
Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь её тела передавалась яблоне, и медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин дождём нежных своих, невесомых лепестков.
Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала напряжённо слушать что-то. Лицо её тотчас же осветилось под скупыми лучами молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной радостью, для определения которой не придумано ещё слов и которую знают лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и бесценным даром – услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали что-то бессвязное, рождённое только сердцем, им же одним и понимаемое. Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро ушли в шалаш и убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.
А поутру в сад потянулась харламовская семья.
Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку. Позже пришли женщины – Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.
Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи: стоит только над семьёй появиться тёмному облаку, Харламовы, не сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно, подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству. И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся тучи, либо смягчал удары грозы. Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее, внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том, о сём; женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в воскресенье, пили чай с мёдом, чаще же всего «искались» в тени дуба, у шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно благотворно – мирило, сдружало. Ну, а о детях и говорить нечего: Игрица, сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение, там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не до драк, не до междоусобиц – в пору только защищать друг дружку от водяных, русалок, леших да разбойников…
Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему дому Ульку – для этого у неё были свои соображения и доводы, – сейчас, увидев её в саду, не накричала на неё, как прежде, а только сказала мягко, по-доброму:
– А ты, Улюшка, шла бы домой. Ступай, родимая. Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.
– Не гони ты её. Что она тебе! – глухо и как-то неуверенно сказал Михаил Аверьянович и потупился.
Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку под руки, повела из сада.
С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она всё ждала, когда в сад придёт Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину Гайку – догуливать.
6
Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал её свёкор, а, захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу. Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвёртому её ребёнку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам пришёл в дом Рыжовых.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.
– Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? – завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. – Как же это без царя, а?
– Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему всё это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то всё почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, – средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших всё до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда всё пойдёт, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
– Господи, святитель… – закрестилась Авдотья Тихоновна.
– Нишкни ты! – прикрикнул на неё Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивлённо раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.
– Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? – завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. – Как же это без царя, а?
– Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему всё это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то всё почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, – средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших всё до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда всё пойдёт, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
Впереди толпы шли Фёдор Гаврилович Орланин, Пётр и Павел Харламовы и, чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
– Господи, святитель… – закрестилась Авдотья Тихоновна.
– Нишкни ты! – прикрикнул на неё Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:
– Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Всё вверх тормашками, а? Сват!..
Это есть наш последний
И решительный бой…
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивлённо раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.
7
Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой – с шести, третий – с восьми, а четвёртый вдруг объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трех лет.