«Ни за что обругал человека дураком, – подумал Михаил Аверьянович о себе. – Кажись, Карпушка был прав. В бандитскую, бирючью шкуру Митрий залез. А я ему, рассукиному сыну, поверил».
   Потом почему-то подумалось об осокоре:
   «Вот ещё один мучитель покойного Карпушки. Сколько жил вытягивал из старика! Надо мне за него взяться. Пора!» С этими мыслями Михаил Аверьянович решительно направился к месту, где росло гигантское дерево.
   Осокорь находился далеко от сгоревшего шалаша, пламя пожара никак не могло достать его; с тем большим изумлением Михаил Аверьянович увидел дерево высыхающим. Осокорь умирал. Ветви, что были поближе к неохватному, иззубренному, израненному комлю, ещё зеленели по-прежнему жирной, сочной, густой листвой, а повыше они уже засыхали, по-покойницки выпрямившись, вытянувшись; листья на них жестяно звенели под порывами ветра. Многие уже сорвались и лежали на земле, чуждые среди яркой зелени разнотравья, среди цветов, среди заботливо порхающих и ползающих бабочек, божьих коровок, муравьёв.
   Михаил Аверьянович с силой тюкнул по коре осокоря, но из свежей раны не брызнул, как прежде, не заструился живой, пульсирующей кровью освобождённый из жил сок: похоже, его едва-едва хватало на то, чтобы напоить только нижние ветви и листья. Больное дерево обескровело, и это была смерть. И было странно, что она пришла к осокорю в то время, когда никто не мешал ему жить, когда враг его лежал уже в земле, когда смертельная схватка осталась позади, борьба окончилась и он, великан, вышел из неё победителем. Зачем же он умирает?
   А вокруг умирающего, в пяти-шести шагах от него, посветлело, некогда хилые яблоньки вроде бы приободрились, повеселели. На образовавшемся солнечном пятнышке – раньше его не было – вовсю цвёл кустик невесть откуда взявшейся земляники, над ним тягуче гудела пчела. На месте убранного недавно плетня храбро стремилась вверх юная поросль тёрна. Листочки на тёрне были ещё нежные, мягкие, мягкими были даже колючки. Они напоминали шпоры молодого, ещё не заматеревшего к грядущим жарким боям петуха.
   «Вот и Ванюшка в детстве был таким же колючим», – глядя на молодой тёрн, вспомнил про старшего своего внука Михаил Аверьянович.
   Назавтра назначен воскресник – штурм Вишнёвого омута, и руководить этим штурмом будет Иван Харламов.
   Как-то он сказал деду:
   – Омут наш называется Вишнёвым, а не оправдывает такого названия. Вот мы, комсомольцы, и решили расчистить его берега для сада. Возле самой воды кругом будут вишни, а уж вторым эшелоном у нас пойдут яблони, груши, сливы. Добре?
   – Добре, – сказал Михаил Аверьянович и долго, как-то особенно тепло посмотрел на лобастого, уже начавшего лысеть двадцатипятилетнего парня: «Жениться бы ему надо».
   Штурмовать Вишнёвый омут Иван начал давно. Когда ему было лет десять, он привёл на самый глухой берег своих товарищей и объявил им, что сейчас искупается в омуте.
   – А вот не искупаешься!
   – А вот искупаюсь! Спорим?
   – Спорим!
   Вмиг были сброшены рубаха, штаны. Ванюшка разбежался и, сверкнув белыми худенькими ягодицами в воздухе, щукой нырнул в тёмные и холодные воды Вишнёвого омута.
   Его товарищи ахнули на берегу, с замиранием сердца стали ждать, когда Ванюшка «вымырнет». А он что-то не появлялся. В том месте, куда он прыгнул, на поверхности воды начали мигать пузыри. По тощим телам ребятишек побежала дрожь. Ещё мгновение, и они дали бы стрекача, но тут из воды вынырнула светловолосая лобастая голова Ванюшки. Ребята помогли ему выбраться на крутой берег. Мертвенно-бледный, с синими, трясущимися губами и окровенившимися выпуклыми глазами, он некоторое время сидел, трудно дыша. Отдышавшись, сорвал с шеи гайтан с медным крестиком и выбросил в омут. На удивлённые, испуганные возгласы приятелей, ответил:
   – Через него чуть было не утонул. За корягу гайтаном зацепился.
   Мальчишки – Ленька и Кирька Зыбановы, Мишка Зенков и Митька Кручинин, – не долго думая, последовали его примеру, тоже поснимали гайтаны с крестиками. А Митька вдобавок дважды прыгнул в омут и торжественно объявил:
   – Больше не боюсь. Никаких тут водяных нету – враки это одни! Завтра же приду купаться. Лопни мои глазоньки – приду!
   В тот же день все они были выпороты родителями. Ванюшке, как зачинщику, влетело больше, чем его приятелям, но в отличие от них он не подчинился матери, не повесил на шею вновь креста. На помощь Дарьюшке поспешил Пётр Михайлович, но и это не помогло:
   – Не надену, и всё! Хоть убейте, а не надену!
   За Ванюшку вступился дед:
   – Оставьте его в покое. Бога надо носить не на шее, а вот тут. – И он ткнул себя в грудь.
   Ивана дед любил, пожалуй, больше, чем других своих внуков. И не только потому, что он был разумнее, толковее остальных. А ещё и потому, что однажды с дедом и внуком случилось такое, о чем до сих пор Михаил Аверьянович не может вспоминать без дрожи.
   В ту пору внуку шёл второй год от роду. В разгар страды его не с кем было оставить дома, и Дарьюшка брала ребёнка с собой в поле. Там она кормила его, а покормив, укладывала в тени, под телегой спать. Степной, сотканный из множества дивных запахов воздух, свист сусликов, жавороночье песнопение, стрекот кузнечиков, волнующий шелест трав, ласкающая воркотня низового ветра в колёсных спицах быстро убаюкивали малыша. Дарьюшка, уже сама чуть не засыпая, допевала колыбельную:
 
Ах, усни, усни, усни,
Угомон тебя возьми, —
 
   и уходила к косцам вязать снопы.
   Как-то Ванюшка проснулся раньше обычного – разбудил саранчук, прыгнувший прямо ребёнку на нос. Ванюшка протёр кулачком глаза, поплакал и, видя, что к нему никто не идёт, сам поковылял к желтеющей высоченной стене не скошенной ещё ржи. Он забрёл и затерялся в ней, как в лесу. Высоко над его головой лениво, сыто шумели тяжёлые колосья, спёртый раскалённый воздух быстро разморил Ванюшку, и, вяло, нехотя всхлипывая, он вскоре споткнулся босыми ножонками о горячий ком, упал, да так и заснул посреди несжатой полосы.
   Михаил Аверьянович к тому времени делал с крюком шестой заход. Поводя широкими, раззудившимися и уже не чувствующими тяжести плечами, он выкладывал слева от себя ровные ряды, издали похожие на жёлтые волны. Утомлённые однообразным видением глаза его тупо, разморенно смотрели в одну точку, не замечая почти ничего, кроме мерцающего жала косы. Лишь в последнюю секунду, когда крюк был занесён для очередного взмаха, он увидел под ослепительно вспыхнувшим лезвием остро отточенной, хорошо отбитой косы спящего ребёнка. Отбросив крюк далеко в сторону, поднял внука на руки и спящего отнёс под телегу. И только тут почувствовал, что земля поплыла под ним, поворачивается, опрокидывается куда-то. Ноги подломились, в глазах пошли мутно-красные круги. Упал на землю и, обливаясь обильно выступившим потом, забился в буйном припадке. А когда припадок кончился, молчаливый, бледный, запряг лошадь и увёз семью домой, хотя до вечера было ещё далеко. О случившемся никому не сказал. Не заходя в избу, отправился в сад и долго жевал там кислющие недозрелые яблоки с зерновки.
   С той-то поры Ванюшка и был для Михаила Аверьяновича особенно дорог.

19

   Штурм Вишнёвого омута начался до восхода солнца и продолжался весь день и всю ночь. После второй кочетиной побудки со всех концов Савкина Затона к некогда недоступному месту устремились парни и девчата. По указанию Ивана Харламова возле Ужиного моста стоял Мишка Харламов и, не переставая, бил в пионерский барабан. От утренней прохлады и от возбуждающих звуков барабана тощенькое тельце мальчугана дрожало. Пионерский галстук рдяно пламенел на тонкой шее.
   Мимо барабанщика быстро шли люди с лопатами, топорами, пилами. На ходу они говорили отрывисто, нервно, будто бы и впрямь шли в бой. Некоторые задерживались на короткое время, трепали барабанщика за уши и убегали, догоняя товарищей. Дёргали то за одно, то за другое ухо, судя по выражению лица, ласково, в знак особого расположения. Однако Мишкины уши горели жарким огнём. Но Мишка стоически выносил эту непреднамеренную трёпку, и молотил в барабан всё яростнее, и был рад-радёхонек, что взрослые заметили и, кажется, впервые оценили его усердие на общее благо.
   Неподалёку топтались школьные друзья и глядели на барабанщика с нескрываемой завистью.
   И только Илья Спиридонович Рыжов, направлявшийся к Вишнёвому омуту скорее из любопытства, нежели для участия в воскреснике, не одобрил Мишкиного энтузиазма, шлёпнул мальчишку по затылку и осуждающе сказал:
   – Ну что стучишь, как дятел? Делать тебе нечего? Марш домой!
   Мишка, однако, не послушался и продолжал стучать – теперь уши его были алее галстука.
   Вскоре пришёл учитель, построил школьников в колонну, поставил барабанщика во главе её и повёл ребят к Вишнёвому омуту. Над лесом, над Игрицей легко и вольно взмыла песня:
 
Взвейтесь кострами,
Синие ночи,
Мы пионеры —
Дети рабочих.
 
   Иван Харламов попросил учителя остановить колонну.
   – Пускай ребята устраиваются тут и поют для нас свои пионерские песни. Больше от них ничего и не требуется, – сказал Иван и, уже отбегая, пояснил: – Это для вдохновления нужно.
   Затем он разбил комсомольцев на бригады, поставил над ними наиболее расторопных и авторитетных, и работа началась.
   Наступление на Вишнёвый омут повели одновременно с двух сторон – от Панциревки и Савкина Затона, с тем чтобы к концу дня выйти к самым берегам омута. Ребята орудовали пилами и топорами, а девчата отвозили на лошадях сучья и порубленный кустарник. Яростное визжание пил, сырой жирный хряск топоров, обречённые вздохи падающих деревьев, предупреждающие крики: «Береги-и-ись!» – и над всем этим звонкое, будоражащее, призывное:
 
Близится эра
Светлых годов…
 
   Вишнёвый омут ответствовал на внезапное нашествие молчанием, как всегда загадочным.
   К полудню фронт работ приблизился к омуту настолько близко, что зашевелились, забеспокоились тайные обитатели его когда-то почти неприступных берегов. Первой с самого утра почуяла беду старая щённая волчица, который уже год выводившая тут потомство и затем совершавшая вместе с ним нападения на крестьянские дворы в Савкином Затоне, Панциревке, Салтыковке и Кологриевке. Она заметалась в плотном окружении и, убедившись в безвыходности своего положения, завыла жалобно и протяжно. Из-за Игрицы, из леса, ей ответил волк хрипло-басовитым, переходящим под конец на долгое, угасающее «а-а-а» воем.
   Люди на минуту остановили работу. На плотине смолк барабан. Но затем все вдруг закричали, заулюлюкали. Лошади захрапели, вскинулись на дыбки. Их с трудом удерживали бросившиеся на помощь девчатам парни.
   Волчица ещё раз провыла в кустах, но крики людей были так близки и грозны, что она решилась на крайне отчаянное предприятие: ощерилась и, клацая клыками, побежала прямо на орущую и улюлюкающую толпу. От неожиданности люди в ужасе расступились, пропуская зверя. Волчица вплавь перебралась через Игрицу и скрылась в садах. Через некоторое время до Вишнёвого омута снова донёсся её вой – протяжный, безутешный, как стон. А ещё через час в глубокой, заросшей ежевикой и удав-травой впадине были обнаружены и волчата – семь тёмно-бурых, с чёрными лапами и такими же чёрными мордами щенков, удивительно похожих на кутят породы овчарка.
   Работа продолжалась.
   Пионеры стучали в барабан, пели, как и было им предписано, свои пионерские песни.
   Безучастным некоторое время оставался лишь Илья Спиридонович Рыжов. Правда, и его подмывало взяться за топор или пилу – не такой он человек, чтобы оставаться в стороне, когда вокруг кипит и спорится работа, – но старик из какого-то и самому ему не очень понятного упрямства всё ещё ворчал про себя: «Порушат лес и никакого сада не посадят. Как пить дать – не посадят! Пошумят, помитингуют и успокоятся».
   К нему подошла Фрося, потная, усталая, сияющая.
   – Тять, что же ты стоишь так-то, не помогаешь нам?
   Неужто ребята худое затеяли? Ты погляди, мои все тут: и Настенька, и Санька, и Ленька, и Мишка – все! Сад ведь осенью будем сажать. Сад! – повторила она значительно и просияла ещё больше, счастливая совершенно, будто и не случилось в её доме несчастья.
   А несчастье большое: Николай Михайлович, муж её, незаконно выдал кулацким семьям какие-то сельсоветские справки и был осуждён на пять лет. Когда увозили его в Баланду, крикнул бежавшей за милицейской телегой плачущей жене: «Что притворяешься? Рада небось, сука!» Она вздрогнула от страшных этих слов, побледнела, рухнула наземь. Когда очнулась, телеги уж не было видно. Вытерла глаза досуха и с каменным, затаившим что-то лицом вернулась домой. Вечером того же дня сказала свёкру: «Не муж он мне больше!» – и точно камень сняла с души. Михаил Аверьянович нахмурился, долго молчал, а потом, тяжко вздохнув, словно бы только для себя, сказал:
   – Так оно и должно было быть.
   Сейчас ни он, ни она не вспоминали об этом.
   – Ничего нет на свете лучше сада! – сказала Фрося и поднялась на цыпочки. В ту минуту ей почему-то очень захотелось увидеть за Игрицей бывший свой сад и в том саду скромную и тихую, как мать, медовку. – Ничего, ничего нету лучше и краше!..
   Илья Спиридонович, не понимая этой неожиданной возбуждённости дочери, недовольно фыркнул:
   – Ишь тебя понесло! Иди вон к своей дурочке – ждёт, – указал он на Ульку, которая с некоторых пор так привязалась к Фросе, что ходила за ней всюду. – Нашла подружку! Може, и сама уж свихнулась, а? – сказал он вдруг и долго, беспокойно поглядел на дочь.
   – Ты сам-то работай. Стыдно небось, колхозник!
   – Без тебя знаю, – огрызнулся Илья Спиридонович и, дождавшись, когда Фрося отошла от него, таясь, воровски озираясь, направился к Ивану Харламову.
   – Дай-кось, Ванюшка, и мне топор. Разомну старые кости, – и нахмурился, пряча от Ивана глаза.
   – К шапошному разбору, сват, пришёл, – улыбнулся Иван.
   – Когда б ни пришёл, а пришёл.
   – Ну и за то наша тебе благодарность.
   – Я в вашей благодарности и не нуждаюсь.
   – Ладно, ладно. Иди к девчатам. Кучером у них будешь.
   Однако и это обидело Илью Спиридоновича.
   – Аль не доверяешь мужские-то дела?
   – Доверяю. Но хотел что полегче.
   – Я лёгкой жизни не ищу. Не то что некоторые… разные… Что про разбойника-то слыхать?
   – Про какого разбойника? – не понял Иван.
   – А про душегуба, дружка твоего Митрия Кручинина?
   – Поймали и осудили. Десять лет дали. Ты меня, старик, не попрекай этим дружком. Подифор Кондратич Коротков, твой приятель, царствие ему преисподнее, не лучше Митьки был. Митька хоть по молодости и дурости своей натворил дел, а энтот сознательный зверь, хуже той волчицы…
   Объяснившись таким образом, старый и молодой сваты вроде бы удовлетворились, успокоились. Иван направил Илью Спиридоновича обрубать сучья с поваленных деревьев, – а сам взялся за пилу, за другую рукоятку которой уже держался Мишка Зенков.
   И над Игрицей вновь сыпалась барабанная дробь, и до комсомольцев долетали звонкие детские голоса:
 
Близится эра
Светлых годов…
 
   К заходу солнца берега Вишнёвого омута полностью очистились. Работа, однако, продолжалась и ночью при свете костров.
   Михаил Аверьянович, окидывая взглядом огромную площадь, где ещё утром был непроходимый лес, вспомнил то далёкое теперь уж время, когда сам, без чьей-либо помощи, отвоёвывал у дикой природы кусок земли, чтобы посадить сад, и тогда ему потребовалось несколько месяцев, а тут – один день.
   – Вот оно, сват, какое дело-то! – сказал он в волнении подошедшему к нему Илье Спиридоновичу. – А мыто с тобой думали, что умнее всех. Выходит, правду люди сказывали: век живи – век учись…
   Вечером пришли два трактора, и началась выкорчёвка пней.
   А наутро люди не узнали Вишнёвого омута. Он словно бы стал шире и выглядел безобиднейшим сельским прудом с его голыми искусственными берегами. Всех особенно поразил цвет воды – золотисто-янтарный, прозрачный, точь-в-точь такой же, как в Игрице, для которой Вишнёвый омут на протяжении веков был вроде отстойника. От легко пробравшегося сюда степного ветра по поверхности воды побежала частая рябь, сгоняя тончайший слой утренней дымки, стлавшейся над омутом. С восходом солнца у берегов заиграла, запрыгала, заплескалась разная водяная мелочь – мальки, синьга, паучки-водомеры; запорхали над омутом стрекозы, бабочки; выползали под тёплый солнечный луч важные, полосатые, как купчихи в своих халатах, лягушки и, усевшись поудобнее, с удивлением оглядывали местность, на которой за одни лишь сутки изменилось решительно всё, главное же – исчезли ужи, эти извечные и страшные лягушечьи враги.
   Вишнёвый омут, насильственно обнажённый, словно стыдился наготы своей, а может быть, и того, что так долго морочил голову людям, дурачил их, выдавая себя за некое чудище кровожадное, то есть не за то, чем был в действительности, – а был он, оказывается, вот, как сейчас, совсем безобидным, простодушным малым, стоило лишь снять с него тёмную одежду.
   В то же утро к омуту прибежали ребятишки и принялись удить рыбу – то были обыкновенные окуни и краснопёрки, каких немало в Игрице. Сомы и сазаны опустились на самое дно и, затаившись, не показывали днём признаков жизни и только по ночам всплывали наверх, не узнавая привычных им родных берегов.
   Возле плотины ребятишки купались, наиболее смелые бесстрашно заплывали на середину омута, зазывая туда сверстников. Вишнёвый омут упруго носил их и баюкал на своей ласковой спине.
   Спустя месяц омут стал совсем ручным, домашним. Мимо него проходил и проезжал без всякой робости малый и старый. Женщины, даже самые богомольные, перестали креститься, а девчата – обходить стороной, и не только днём, но и глухой, безлунной ночью. Глядя на него, теперь уже как-то не хотелось верить в страшные легенды, связанные с омутом и передаваемые из поколения в поколение, хотя многие из этих легенд и основывались на действительных, реальных событиях: немалое число преступных, тёмных и иных страшных дел, историй и событий прятало свои концы в Вишнёвом омуте. Но вот сейчас уже трудно было поверить во всё это. А когда осенью привезли саженцы и от берегов омута побежали веером ровные ряды юных деревьев, закутанных заботливыми руками колхозников в солому и рогожу, Вишнёвый омут, казалось, окончательно утратил прежний свой вид. С той поры каждое лето он вволю поил своей чистой и вкусной водою молодой, быстро набирающий силы сад и был постоянным пристанищем соловьёв и девчат – последние приводили сюда по вечерам своих возлюбленных, и целовались под соловьиную музыку до утренней зари, и потом в счастливом страхе разбегались по домам; человек в союзничестве со всемогущей природой создал для любви и её вечной неумирающей песни этот земной рай.
   – Ну вот и нет больше прежнего Чёрного омута, – сказал как-то Михаил Аверьянович. – Остался, однако ж, на радость людям и птицам омут Вишнёвый. Вот таким и должен он быть всегда.
   – Он и останется таким, коли люди же его не погубят, – отозвался Илья Спиридонович, назначенный пчеловодом колхоза и вместе с Харламовым-старшим проводивший – дни и ночи в саду. Его ульи были расставлены в новом саду вокруг омута, и теперь старик был вроде хозяина всего здешнего края и на правах такового мог судить обо всём категорически. – Одна маета была от старого-то омута: и комарьё плодилось на нём, и страхи разные. А теперь благодать – ни тебе комара, ни тебе ведьм. Живи человек в своё удовольствие. Так-то вот!
   Михаил Аверьянович, вообще-то и сам любивший порассуждать, был в тот день почему-то внутренне сосредоточен и как бы чем-то встревожен.
   – За каждым деревцом нужен глаз да глаз, а ведь нас с тобою, сват, только двое, – заговорил он, присаживаясь на пенёк. – Справимся ли? Погибнет сад, что тогда будет? Вчера просил у председателя людей – надо бы молодые яблоньки окопать, полить напоследок, – не дал. «У меня, говорит, дела поважнее!» И не то меня, сват, обидело и напугало, что не дал людей, а вот это самое словцо: «поважнее». В нём-то и вся суть. Сад, стало быть, для него – дело второстепенное. Вот где может крыться гибель нашего сада! Так и сказал – «поважнее»… Неразумный он человек. Что может быть важнее сада?! Оно, конечно, без яблоков прожить можно – яблоки не хлеб, но что это будет за жизнь?!
   – Это уж так, – поддакнул Илья Спиридонович.
   Воодушевлённый его поддержкой, Михаил Аверьянович продолжал ещё горячей:
   – Помрут сады, сухота и скука пойдут вокруг. Вот об чём надо подумать. А то ведь оставим нашим детям и внукам да правнукам не землю, а голый шар… Земля нынче принадлежит простым людям – её работникам. Кому ж о ней позаботиться, как не им? Ведь и при коммунизме людям жить на земле, а не в небесах. И о ней, землице нашей, вся наша печаль-забота: не иссушилась чтоб, не была б она яловой, бесплодной то есть, чтобы для людей завсегда был хлеб, завсегда был сад, были луга, моря и реки. Лучше и краше нашей земли, мабудь, ничего нет на свете. И жить нам на ней веки вечные…

20

   Около десяти лет прошло с той поры, как Илья Спиридонович Рыжов поселился в колхозном саду у Вишнёвого омута. Десять лет прожил он в обществе хлопотливого свата и не менее хлопотливых пчёл, занятых с утра до позднего вечера своей мудрой работой. Михаил Аверьянович выхаживал молодые деревца, лечил старые, делал прививки, окапывал, поливал; пчёлы с удивительной неугомонностью носили нектар-это сладкое и душистое чудо, сотворённое всё той же всесильной и всемогущей природой.
   Только в особо жаркие дни, в обеденное время, с ближайших полей в сад прибегали на часок-другой отдохнуть и покупаться в омуте и речке разморённые жарой девки и парни. От них пахло полуденным зноем, полынью, ржаным колосом, чабрецом, сухой берёзкой и всеми теми неуловимыми и неистребимыми запахами, которыми так богата хлебородящая степь и без которых жить не может селянин. Парни и девчонки поскорее сбрасывали с себя потные, пропылённые и просоленные платья, бежали в воду, бултыхались там, ныряли, а Илья Спиридонович присаживался возле беспорядочно разбросанной их одежды, как бы для того, чтоб посторожить, на самом же деле, с тем чтобы хоть немного подышать терпким степным воздухом, принесённым с полей в этих рубахах и кофтах.
   После того как парни и девчата выкупаются, Илья Спиридонович старается как можно дольше задержать их в саду. Скупой по природе своей, в этих же случаях он был щедр до чрезвычайности: качал специально для ребят свежий мёд, угощал их чаем с малиной, наполнял девчачьи платки и подолы лучшими сортами яблок и сам всё расспрашивал и расспрашивал о том, как там и что в поле, – начали ли пахать зябь, убрали ли тот клин у Берёзового пруда, не перестояла ли рожь в Дубовом и у Липнягов, получил ли колхоз новый гусеничный трактор, давно обещанный Баландой. Ребята отвечали со всеми возможными подробностями, но насытить любопытство старика полностью всё-таки не могли.
   Однажды Илья Спиридонович не выдержал и решительно объявил Михаилу Аверьяновичу, который был тут вроде бригадира:
   – Вот что, сват, не знаю, как ты, а я больше не могу так. Одичаем мы с тобой тут. Живём как бирюки. В поле хотя б разок один съездить, на хлеба поглядеть.
   Михаил Аверьянович обиделся: ему непонятно было, как это можно жить в саду и одичать.
   – Тут у человека душа расцветает, а ты…
   – Твоя, можа, и расцветает, потому как ты сызмальства в саду, а моя – на простор зовёт, в степя. Хлебороб я аль кто?
   Михаил Аверьянович в конце концов вынужден был уступить. Если сказать по-честному, то он и сам не прочь был подставить лицо степному ветерку.
   В поле они выехали на заре, как и тогда, много-много лет назад, когда нужно было примирить детей и не дать развалиться затеянной свадьбе. Всё так же в разных концах Савкина Затона слышалась петушиная побудка. Около Кочек собиралось стадо – только теперь оно было вдвое большим, в него влилось стадо колхозное. Всё так же звонко хлопали пастушьи бичи. Возвышаясь над стадом тёмно-бурой горою, стоял бугай – должно быть, потомок Гурьяна. Статью и мастью он был весь в прародителя, только нравом не столь буен – сейчас какая-то девчонка гладила его бархатную шею, и бык сладко, блаженно жмурился.
   Настроены сваты были весьма миролюбиво. Михаил Аверьянович рассказывал Илье Спиридоновичу о своём детстве, о том, как жили с покойным отцом на Украине, как пришлось покинуть «риднесеньку Украину» и приехать в здешние, неведомые маленькому Мишаньке края. Михаил Аверьянович говорил тихо, словно бы устилал всё вокруг себя ковром незлобливых, мягких, бархатных слов. Илья Спиридонович изредка вставлял короткие, резкие замечания.
   Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезённых сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву «Т», стоял длинный сарай – колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумён, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времён, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперёд мимо меня?» – как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.