Страница:
– Однако ж надо одеться. Вот-вот придут! – заговорил он вслух, шастая по избе. – Не любо, а смейся!.. Пущай приходют, шут с ними: заломлю такую кладку – глаза на лоб у них полезут! Выдюжат, не надорвутся – значит, быть тому, их Фроська. А коль кишка тонка – от ворот поворот. Так-то!
Пока было время, Илья Спиридонович старался во всех подробностях продумать кладку, которую он потребует за свою дочь. К приходу сватьёв кладка была определена. И чтобы не пропустить чего, Илья Спиридонович вслух перечислял. При этом лицо его было крайне озабочено.
– Перво-наперво, конешно, ведро вина, водки, значит. Так? Не мало будет? Нет, довольно с них, надо ж и совесть знать. Мяса пудика полтора. Шубу овчинную для невесты, дублёная чтоб. Так? Деньжишек три красненьких, тридцать, значит, рублёв. Так? Ищо чего? Как бы не забыть, господи ты боже ж мой!.. Ну, да ладно, вспомню потом – не на пожаре. Надо ищо позвать Сорочиху, пущай позвонит по селу о кладке. Можа, побогаче жених отыщется… А ежели Харламовы сами при деньгах, пущай они и будут сватьями, породнимся. Бают, жених больно уж плюгавенький, да что с того? Иной и красив, да гол как сокол. Красен рожей, да тонок кожей! Так-то вот!
Взвесив таким образом всё, договорившись до конца с самим собою и успокоившись, Илья Спиридонович ожидал теперь сватов во всеоружии. Фросю, недоумевающую и встревоженную, ещё раньше выпроводил к зятю Ивану Морозу, проживавшему в хилой своей избёнке на задах Рыжовых, и велел не приходить домой, пока не покличет.
Сваты явились часу в девятом. У порога долго и согласно молились. Михаил Аверьянович, гладко причёсанный, в светло-серой поддёвке, в блестящих, густо смазанных сапогах, странно напоминал луня. Рядом с ним маленький чернявый и тоже старательно причёсанный Карпушка совсем уж походил на грача. От них пахло скоромным маслом, свежим деготьком и яблоками.
Первым заговорил Карпушка:
– Прослышали мы, Илья Спиридонов, про то, что у тебя есть курочка-молодка, и пришли узнать-попытать, не продашь ли ты её для нашего петушка?
– Проходите, гости дорогие. Присаживайтесь, – важно, но, как всегда, резко, отрывисто начал хозяин, указывая на лавку возле стола. – Есть курочка-молодка, да велика цена.
– Неужто не срядимся? – спросил Михаил Аверьянович, присаживаясь и неумело встряхивая на Карпушку бровью: молчи!
– Отчего ж не срядиться? Товар хорош. Какой же купец откажется?
– Це так.
– То-то же и оно!
– Что ж, Илья Спиридонович, сказывай кладку-то твою.
Илья Спиридонович быстро, без единого роздыха назвал всё.
Карпушка сокрушённо свистнул. Михаил Аверьянович больно прищемил ему под столом ногу, а хозяину сказал:
– Побойся бога, Илья Спиридонович! За тридцать-то карбованцев лошадь можно купить, а ты окромя ещё рублей на сто пятьдесят всякого добра требуешь. Куда ж это годится?
– За принцесс, небось и то меньше просят, – поддакнул Карпушка.
– Тогда идите в другой дом. Девок ныне развелось много. Можа, какой дурак без кладки вовсе отдаст свою дочь.
– Послушай, Илья Спиридонович, нашу кладку, что мы положим. Ведро вина, так и быть, даём! А мяса и полпуда хватит – откель оно у меня, мясо-то? Хозяйством не больно давно обзавёлся, на яблонях мясо не растёт.
– Растёт! – сказал-выстрелил Илья Спиридонович.
Михаил Аверьянович понял его, чуть улыбнулся в белые усы и спокойно продолжал:
– Ну, шубу – куда ни шло – огореваю для любимой невесты, обувку тоже, а насчёт деньжат, не обессудь, нет у меня грошей.
– Мне твои гроши и не надобны. Ты рубли клади. Ай опять не растут? – выкрикнул Илья Спиридонович, ехидно усмехнувшись. – А коли не растут, то незачем и дело затевать. Без вас отыщутся сваты. Моя дочь не засидится в девках, – прибавил он с тихой гордостью.
– То верно, – согласился и Михаил Аверьянович, вздохнув.
– Верно-то верно, – не удержавшись, встрял Карпушка. – Да больше-то Михаила кто положит? Можа, Митька Резак? Да он удушится за копейку. Покажи ему семишник и вели с кулугурской колокольни сигануть – сиганёт как миленький! Он вроде тебя, любит дармовщинку…
Последние слова были явно лишние. Карпушка уж и сам пожалел, что сказал такое, но пожалел с опозданием. Хозяин взвыл, точно бы на него кто варом-кипятком плесканул:
– А ты, голоштанный брехун, зачем припёрся в мой дом? Тоже мне сват-брат! Голь разнесчастная! Вон ширинка-то порвана, идёшь по улице, колоколами-то своими звонишь. Срам! А туда ж, в мирские дела суётся! Ни уха ни рыла не смыслишь!
Карпушка потемнел, словно бы вдруг обуглился, сказал необычно серьёзно:
– Стыдно, кум, человека бедностью попрекать. Ты ведь христианин. Эх! – и, задохнувшись, махнул рукой, замолчал.
Но старая обида на Карпушку всколыхнулась, соединилась с новою, и старик Рыжов озверел:
– Ты меня не учи. Учёного учить – только портить!
Когда-то Карпушка зло посмеялся над Рыжовым, о чём Илья Спиридонович не мог, конечно, забыть.
Отправившись однажды с пустым мешком в Варварину Гайку, чтоб разжиться мукой, шёл Карпушка через Малые гумны. По дороге встретился с Ильёй Спиридоновичем. Тот предложил:
– Давай-ка присядем на канаве, Карпушка, да покалякаем. Можа, соврёшь что-либо. Без твоей брехни прямо как без курева, ей-богу. Соври, голубок, – смиренно попросил Илья Спиридонович.
Карпушка внутренне ухмыльнулся, пресерьёзно сообщил:
– Неколи мне, кум, – он всех затонских мужиков именовал кумовьями, – тороплюсь.
– Что так?
– Прискакал давеча ко мне гаевский Равчеев Мишка, сказывал: пруд у них ушёл – плотина прохудилась. Вода, стало быть, вся как есть вытекла, а рыба осталась. Её, говорят, там видимо-невидимо! Кишит! Дай, думаю, побегу, мешочишко свеженьких карасиков наберу! Так уж ты, Илья Спиридонов, не обессудь – спешу. – И, подхватившись, Карпушка рысью помчался в направлении Варвариной Гайки.
Озадаченный Илья Спиридонович стоял на прежнем месте.
«Врёт ведь, подлец! – мысленно рассуждал он. – А похоже на правду. Сам на днях был в Гайке, видал пруд энтот: плотинешка на ладан дышит…»
Распалённое воображение в один момент нарисовало перед очами Ильи Спиридоновича заманчивую картину: на дне бывшего пруда «серебром и златом» отливает, трепещет осиянная солнцем рыба; караси размером в церковный поднос, с коим ктитор обходит верующих во время обедни и собирает медяки; длинные зубастые щуки, жирные лини. К пруду со всех концов деревни бегут люди, кто с чем; кто, как вот Карпушка, с мешком, кто с корзиной, кто с ведром, кто с мерой, а кто решето прихватил. Орут, дерутся из-за крупной рыбины…
«Брешет, мерзавец! – думает Илья Спиридонович, чувствуя, как руки его знобко дрожат, на горячем лбу выступает пот. – Язык без костей, наврёт – попрут со всех волостей! Народ глупой!» – не поверил Карпушке Илья Спиридонович, ни капельки не поверил и всё-таки, вернувшись домой и вскочив на лошадь, поскакал в Варварину Гайку, жене сказал: в поле, посмотреть хлеба. «Шут его знает, а вдруг правда?» – подумал он в последнюю минуту.
На горе, далеко за кладбищем, обогнал Карпушку, тот крикнул вдогонку:
– Поторопись, кум, поторопись! И на мою долю прихвати, ужо щербу сварим!
Пруд, конечно, был целёхонек. Посреди него, зайдя по брюхо в воду, мирно стояли пригнанные на стойло коровы. По краям, зарывшись в грязь, блаженно хрюкали свиньи. На мостках звонко шлёпали вальками бабы.
Пот хлынул рекою из-под старенького картуза Ильи Спиридоновича. Стыдливо пряча глаза от уставившихся на него женщин, он подъехал к пруду, дал меринку напиться и, смачно, три раза кряду прошептав, как молитву, ядрёное ругательство, повернул обратно. Поравнявшись опять с Карпушкой, который уже приближался к Варвариной Гайке, молодецки перегнулся на одну сторону, точно казак во время рубки лозы, и с наслаждением потянул плетью насмешника вдоль спины.
– Вот тебе караси, пустомеля!
Ошпаренный Карпушка отскочил в сторону от дороги и, обливаясь слезами, обильно выступившими из глаз его и от боли и от смеха, кричал:
– За што ты, кум, меня? Сам же просил соврать!
В тот же день Савкин Затон и все соседние сёла и деревни узнали об очередной проделке затонского чудака. Илья же Спиридонович надолго сделался предметом злых, обидных шуток. Ребятишки, завидя его, бесстрашно приближались вплотную и, нахально заглядывая в лицо, горланили:
– В Гайке пруд ушёл, дяденька, а рыба осталась!
Не удивительно после этого, что Илья Спиридонович питал к Карпушке далеко не самые лучшие чувства. Так что худшей кандидатуры на роль свата Михаил Аверьянович, ежели б и пожелал, всё равно не смог бы отыскать во всём Савкином Затоне.
Продолжать разговор с разгневанным Ильёй Спиридоновичем было бессмысленно, и незадачливые сватья, сопровождаемые страстной и не очень-то вежливой речью хозяина, удалились.
Из чулана выскочила Фрося. Она, оказывается, ещё с вечера вернулась от Морозов и, укрывшись в сенях, всё слышала. Подбежала, повисла на шее отца и, осыпая его поцелуями, твердила:
– Тятенька! Как ты их!.. Не отдавай ты меня за хохленка энтова! Глазоньки б мои на него не глядели! Придут, завтра же придут другие сваты, вот увидишь, тятенька, родненький, сладкий мой!..
– Ну, ну, будя. Яйцо курицу начинает учить. Поди спать. Марш! Своя голова, слава богу, на плечах – сам и решу. Иди, иди! – Он оторвал её руки от себя и подтолкнул к передней, фырча: – Отца учить грешно, соплячка! Спи!
На другой день, как и говорила Фрося, пришли новые сваты – Полетаевы: Митрий Резак со своей роднёй. Но с этими разговор был ещё короче, – тут, видать, нашла коса на камень. Услышав назначенную Ильёй Спиридоновичем кладку, Митрий Резак вскрикнул, подскочил как ужаленный и побежал по избе. Поперхнулся собственной слюной, бурно закашлялся и, размахивая короткими руками, скомандовал родне:
– Пошли домой! Кхе-кхе-кхе… – Прокашлявшись наконец, прочищенным, звонким голосом закончил: – С этаким жмотом кашу не сваришь. Пошли! – и первый выскочил во двор.
Между тем Сорочиха не дремала: сваты повалили валом. В числе их был и Гурьян Дормидонтович Савкин, задумавший женить внука, Андреева сына Епифана – Пишку, как его звали затонские парни. Гурьян явился один средь бела дня, вошёл в избу, прислонил к печке посох и встал пред образами. Теперь шерсть на нём была не бурой, а какой-то сивой, грязновато-зелёного цвета. Глубоко в одичавших зарослях, никогда никем не прочищаемых, мутно поблёскивали крохотные болотца свирепых Гурьяновых глаз. Он был более прежнего важен, куражист: третьего дня за Большими гумнами, на Чаадаевской горе, встречал хлебом-солью саратовского губернатора графа Столыпина, направлявшегося через Савкин Затон по делам службы в Баланду и Балашов. Губернатор и ранее был наслышан о верноподданном старике Савкине и теперь назначил его главным распорядителем по наделу отрубов затонцам – в ту пору граф только что приступил к осуществлению своей земельной реформы.
Фрося, догадавшись, зачем пожаловал к ним этот страшный гость, забилась опять в чулан и дрожала, как осиновый лист в непогоду. Воздев руки к потолку, она прочла страстно и горячо все молитвы, какие только знала. Потом вспомнила про мать.
– Мама, мама, милая, родненькая моя! Что же ты оставила меня одну! – причитала Фрося над собой. – Приезжай поскорее. Спаси меня, не дай погубить. Мама!
Однако в дом Савкиных Илья Спиридонович и сам не пожелал отдать своей дочери. Солгал Гурьяну:
– Нет, Дормидоныч, погожу ищо годик-другой, молода. Да и жалко расставаться – последняя.
– Ну, как хошь. Твой товаррр. – прорычал Савкин и, захватив у печи свою толстую, с полупудовой шишкой на конце палку и стуча ею об пол, не спеша вышел во двор. Во дворе постоял, обвёл медленным взором постройки, понюхал воздух, заглянул потом в хлева и только после этого по-медвежьи выкатился за ворота. Постоял ещё на улице, рассматривая дом Рыжовых со стороны. Затем, тряхнув гривой, пошагал по направлению к лесу, уверенно попирая землю толстыми босыми пятками.
В последующее воскресенье вновь пришли первые сваты. На этот раз Михаил Аверьянович взял с собой не Карпушку, а старшего сына, Петра. Михаил Аверьянович сразу же спросил:
– Не передумал, Илья Спиридонович, насчёт кладки-то?
– Нет, – отрубил Илья Спиридонович.
– А давай-ка, мужики, решим умнее, – заговорил Пётр, положив двухпалую, единственную свою руку на стол. – Решим по-божески, по-христиански: ты, Спиридоныч, уступи маленько, а ты, отец, маленько прибавь, да и делу конец! И будет свято!
Предложение порт-артурского кавалера неожиданно возымело на Илью Спиридоновича положительное действие. Он заметно пообмяк, подобрел, заговорил менее резко:
– Да я что ж… я готов. Люди вы хорошие. Хозяева. Давайте будем толковать.
Столковались, однако, только к рассвету. Илья Спиридонович уступил всего лишь на одну красненькую, а прочее осталось прежним.
Начался «запой». Позвали родственников, Фросю, которой объявили, что судьба её решена. Не спавшая много ночей подряд, истерзавшаяся душою, с красными опухшими веками, бледная, подурневшая, она выслушала отца с полным безразличием, словно бы речь шла о ком-то другом, низко поклонилась всем и ушла в свой чуланчик.
Остальные дни до свадьбы Фрося жила тихо, неслышно, незаметно. Собирались девишники, на них приходил Николай Харламов со своими хмельными товарищами, играла гармонь, девушки пели длинные грустные песни, затем самые близкие приятели жениха и подруги невесты оставались на ужин, угощались. Фрося сидела меж ними, задумчивая, отрешённая от всего на свете. Когда её спрашивали о чём-нибудь, вздрагивала, быстро кивала и улыбалась – чему, и сама не знала. Вывел её из такого состояния случай, о котором потом долго судачили в Савкином Затоне.
Мать Фроси Авдотья Тихоновна вернулась из Астрахани и приехала к себе домой ночью, как раз во время девишника. В сенях Илья Спиридонович её попридержал и впервые сообщил, что просватал дочь. А за кого – почему-то не сказал. Пахнущая дорогой, сыростью большой реки и копчёной рыбой, расцветая улыбкой, мать поплыла в переднюю. Молодёжь расступилась, прижалась к стенам, к голландке, освобождая ей путь. Авдотья Тихоновна сначала подошла к дочери, поцеловала её:
– Господь с тобою, доченька. Будь счастлива, голубонька!
Потом огляделась, расцвела ещё больше и, вся светясь, направилась к… Ивану Полетаеву.
– Здравствуй, голубь сизый! Женишок родной!
Лёгкий прошелестел по горнице шум.
Иван, красный, вмиг сваренный великим стыдом, шептал ей:
– Не я жених-то, тётка Авдотья! Во-о-он сидит, видишь? Колька Харламов, понимаешь?
– Да ну! – ахнула мать, и, глянув на рыженького щуплого паренька, заляпанного веснушками, которых не могла скрыть даже густая краска, мучительно выступившая на его лице, она тут же увяла, обмякла как-то вся, лицо её исказилось болью. Часто заморгав, тяжело вышла к печке и там дала полную волю слезам.
Она плакала, а Илья Спиридонович стоял рядом и молча хлестал её по спине плетью.
Мимо тенью скользнула Фрося, за нею выбежал жених, потом все остальные.
А наутро затонцев поразило новое событие: у себя в риге, на Больших гумнах, повесился Василёк Качелин, молчаливый, стройный юноша, вечно чему-то улыбавшийся. Казалось он только и делал в недолгой своей жизни, что улыбался всем и всему робкой светлой улыбкой. Выяснилось, что Василёк трижды посылал отца свататься к Рыжовым, но тот всё тянул, медлил и запоздал. Узнав об этом Василёк снял со стены верёвку и, тихо, загадочно улыбаясь, ушёл на гумно. Он и висел с этой улыбкой на бледном, красивом, не изуродованном предсмертными судорогами лице, едва не касаясь земли пальцами босых ног.
Позже Фрося сказывала, что один только раз в своей жизни видела она того парня, да и то издали.
Казалось, что после всего этого свадьбы не будет: сговор сам собой распадётся.
20
Пока было время, Илья Спиридонович старался во всех подробностях продумать кладку, которую он потребует за свою дочь. К приходу сватьёв кладка была определена. И чтобы не пропустить чего, Илья Спиридонович вслух перечислял. При этом лицо его было крайне озабочено.
– Перво-наперво, конешно, ведро вина, водки, значит. Так? Не мало будет? Нет, довольно с них, надо ж и совесть знать. Мяса пудика полтора. Шубу овчинную для невесты, дублёная чтоб. Так? Деньжишек три красненьких, тридцать, значит, рублёв. Так? Ищо чего? Как бы не забыть, господи ты боже ж мой!.. Ну, да ладно, вспомню потом – не на пожаре. Надо ищо позвать Сорочиху, пущай позвонит по селу о кладке. Можа, побогаче жених отыщется… А ежели Харламовы сами при деньгах, пущай они и будут сватьями, породнимся. Бают, жених больно уж плюгавенький, да что с того? Иной и красив, да гол как сокол. Красен рожей, да тонок кожей! Так-то вот!
Взвесив таким образом всё, договорившись до конца с самим собою и успокоившись, Илья Спиридонович ожидал теперь сватов во всеоружии. Фросю, недоумевающую и встревоженную, ещё раньше выпроводил к зятю Ивану Морозу, проживавшему в хилой своей избёнке на задах Рыжовых, и велел не приходить домой, пока не покличет.
Сваты явились часу в девятом. У порога долго и согласно молились. Михаил Аверьянович, гладко причёсанный, в светло-серой поддёвке, в блестящих, густо смазанных сапогах, странно напоминал луня. Рядом с ним маленький чернявый и тоже старательно причёсанный Карпушка совсем уж походил на грача. От них пахло скоромным маслом, свежим деготьком и яблоками.
Первым заговорил Карпушка:
– Прослышали мы, Илья Спиридонов, про то, что у тебя есть курочка-молодка, и пришли узнать-попытать, не продашь ли ты её для нашего петушка?
– Проходите, гости дорогие. Присаживайтесь, – важно, но, как всегда, резко, отрывисто начал хозяин, указывая на лавку возле стола. – Есть курочка-молодка, да велика цена.
– Неужто не срядимся? – спросил Михаил Аверьянович, присаживаясь и неумело встряхивая на Карпушку бровью: молчи!
– Отчего ж не срядиться? Товар хорош. Какой же купец откажется?
– Це так.
– То-то же и оно!
– Что ж, Илья Спиридонович, сказывай кладку-то твою.
Илья Спиридонович быстро, без единого роздыха назвал всё.
Карпушка сокрушённо свистнул. Михаил Аверьянович больно прищемил ему под столом ногу, а хозяину сказал:
– Побойся бога, Илья Спиридонович! За тридцать-то карбованцев лошадь можно купить, а ты окромя ещё рублей на сто пятьдесят всякого добра требуешь. Куда ж это годится?
– За принцесс, небось и то меньше просят, – поддакнул Карпушка.
– Тогда идите в другой дом. Девок ныне развелось много. Можа, какой дурак без кладки вовсе отдаст свою дочь.
– Послушай, Илья Спиридонович, нашу кладку, что мы положим. Ведро вина, так и быть, даём! А мяса и полпуда хватит – откель оно у меня, мясо-то? Хозяйством не больно давно обзавёлся, на яблонях мясо не растёт.
– Растёт! – сказал-выстрелил Илья Спиридонович.
Михаил Аверьянович понял его, чуть улыбнулся в белые усы и спокойно продолжал:
– Ну, шубу – куда ни шло – огореваю для любимой невесты, обувку тоже, а насчёт деньжат, не обессудь, нет у меня грошей.
– Мне твои гроши и не надобны. Ты рубли клади. Ай опять не растут? – выкрикнул Илья Спиридонович, ехидно усмехнувшись. – А коли не растут, то незачем и дело затевать. Без вас отыщутся сваты. Моя дочь не засидится в девках, – прибавил он с тихой гордостью.
– То верно, – согласился и Михаил Аверьянович, вздохнув.
– Верно-то верно, – не удержавшись, встрял Карпушка. – Да больше-то Михаила кто положит? Можа, Митька Резак? Да он удушится за копейку. Покажи ему семишник и вели с кулугурской колокольни сигануть – сиганёт как миленький! Он вроде тебя, любит дармовщинку…
Последние слова были явно лишние. Карпушка уж и сам пожалел, что сказал такое, но пожалел с опозданием. Хозяин взвыл, точно бы на него кто варом-кипятком плесканул:
– А ты, голоштанный брехун, зачем припёрся в мой дом? Тоже мне сват-брат! Голь разнесчастная! Вон ширинка-то порвана, идёшь по улице, колоколами-то своими звонишь. Срам! А туда ж, в мирские дела суётся! Ни уха ни рыла не смыслишь!
Карпушка потемнел, словно бы вдруг обуглился, сказал необычно серьёзно:
– Стыдно, кум, человека бедностью попрекать. Ты ведь христианин. Эх! – и, задохнувшись, махнул рукой, замолчал.
Но старая обида на Карпушку всколыхнулась, соединилась с новою, и старик Рыжов озверел:
– Ты меня не учи. Учёного учить – только портить!
Когда-то Карпушка зло посмеялся над Рыжовым, о чём Илья Спиридонович не мог, конечно, забыть.
Отправившись однажды с пустым мешком в Варварину Гайку, чтоб разжиться мукой, шёл Карпушка через Малые гумны. По дороге встретился с Ильёй Спиридоновичем. Тот предложил:
– Давай-ка присядем на канаве, Карпушка, да покалякаем. Можа, соврёшь что-либо. Без твоей брехни прямо как без курева, ей-богу. Соври, голубок, – смиренно попросил Илья Спиридонович.
Карпушка внутренне ухмыльнулся, пресерьёзно сообщил:
– Неколи мне, кум, – он всех затонских мужиков именовал кумовьями, – тороплюсь.
– Что так?
– Прискакал давеча ко мне гаевский Равчеев Мишка, сказывал: пруд у них ушёл – плотина прохудилась. Вода, стало быть, вся как есть вытекла, а рыба осталась. Её, говорят, там видимо-невидимо! Кишит! Дай, думаю, побегу, мешочишко свеженьких карасиков наберу! Так уж ты, Илья Спиридонов, не обессудь – спешу. – И, подхватившись, Карпушка рысью помчался в направлении Варвариной Гайки.
Озадаченный Илья Спиридонович стоял на прежнем месте.
«Врёт ведь, подлец! – мысленно рассуждал он. – А похоже на правду. Сам на днях был в Гайке, видал пруд энтот: плотинешка на ладан дышит…»
Распалённое воображение в один момент нарисовало перед очами Ильи Спиридоновича заманчивую картину: на дне бывшего пруда «серебром и златом» отливает, трепещет осиянная солнцем рыба; караси размером в церковный поднос, с коим ктитор обходит верующих во время обедни и собирает медяки; длинные зубастые щуки, жирные лини. К пруду со всех концов деревни бегут люди, кто с чем; кто, как вот Карпушка, с мешком, кто с корзиной, кто с ведром, кто с мерой, а кто решето прихватил. Орут, дерутся из-за крупной рыбины…
«Брешет, мерзавец! – думает Илья Спиридонович, чувствуя, как руки его знобко дрожат, на горячем лбу выступает пот. – Язык без костей, наврёт – попрут со всех волостей! Народ глупой!» – не поверил Карпушке Илья Спиридонович, ни капельки не поверил и всё-таки, вернувшись домой и вскочив на лошадь, поскакал в Варварину Гайку, жене сказал: в поле, посмотреть хлеба. «Шут его знает, а вдруг правда?» – подумал он в последнюю минуту.
На горе, далеко за кладбищем, обогнал Карпушку, тот крикнул вдогонку:
– Поторопись, кум, поторопись! И на мою долю прихвати, ужо щербу сварим!
Пруд, конечно, был целёхонек. Посреди него, зайдя по брюхо в воду, мирно стояли пригнанные на стойло коровы. По краям, зарывшись в грязь, блаженно хрюкали свиньи. На мостках звонко шлёпали вальками бабы.
Пот хлынул рекою из-под старенького картуза Ильи Спиридоновича. Стыдливо пряча глаза от уставившихся на него женщин, он подъехал к пруду, дал меринку напиться и, смачно, три раза кряду прошептав, как молитву, ядрёное ругательство, повернул обратно. Поравнявшись опять с Карпушкой, который уже приближался к Варвариной Гайке, молодецки перегнулся на одну сторону, точно казак во время рубки лозы, и с наслаждением потянул плетью насмешника вдоль спины.
– Вот тебе караси, пустомеля!
Ошпаренный Карпушка отскочил в сторону от дороги и, обливаясь слезами, обильно выступившими из глаз его и от боли и от смеха, кричал:
– За што ты, кум, меня? Сам же просил соврать!
В тот же день Савкин Затон и все соседние сёла и деревни узнали об очередной проделке затонского чудака. Илья же Спиридонович надолго сделался предметом злых, обидных шуток. Ребятишки, завидя его, бесстрашно приближались вплотную и, нахально заглядывая в лицо, горланили:
– В Гайке пруд ушёл, дяденька, а рыба осталась!
Не удивительно после этого, что Илья Спиридонович питал к Карпушке далеко не самые лучшие чувства. Так что худшей кандидатуры на роль свата Михаил Аверьянович, ежели б и пожелал, всё равно не смог бы отыскать во всём Савкином Затоне.
Продолжать разговор с разгневанным Ильёй Спиридоновичем было бессмысленно, и незадачливые сватья, сопровождаемые страстной и не очень-то вежливой речью хозяина, удалились.
Из чулана выскочила Фрося. Она, оказывается, ещё с вечера вернулась от Морозов и, укрывшись в сенях, всё слышала. Подбежала, повисла на шее отца и, осыпая его поцелуями, твердила:
– Тятенька! Как ты их!.. Не отдавай ты меня за хохленка энтова! Глазоньки б мои на него не глядели! Придут, завтра же придут другие сваты, вот увидишь, тятенька, родненький, сладкий мой!..
– Ну, ну, будя. Яйцо курицу начинает учить. Поди спать. Марш! Своя голова, слава богу, на плечах – сам и решу. Иди, иди! – Он оторвал её руки от себя и подтолкнул к передней, фырча: – Отца учить грешно, соплячка! Спи!
На другой день, как и говорила Фрося, пришли новые сваты – Полетаевы: Митрий Резак со своей роднёй. Но с этими разговор был ещё короче, – тут, видать, нашла коса на камень. Услышав назначенную Ильёй Спиридоновичем кладку, Митрий Резак вскрикнул, подскочил как ужаленный и побежал по избе. Поперхнулся собственной слюной, бурно закашлялся и, размахивая короткими руками, скомандовал родне:
– Пошли домой! Кхе-кхе-кхе… – Прокашлявшись наконец, прочищенным, звонким голосом закончил: – С этаким жмотом кашу не сваришь. Пошли! – и первый выскочил во двор.
Между тем Сорочиха не дремала: сваты повалили валом. В числе их был и Гурьян Дормидонтович Савкин, задумавший женить внука, Андреева сына Епифана – Пишку, как его звали затонские парни. Гурьян явился один средь бела дня, вошёл в избу, прислонил к печке посох и встал пред образами. Теперь шерсть на нём была не бурой, а какой-то сивой, грязновато-зелёного цвета. Глубоко в одичавших зарослях, никогда никем не прочищаемых, мутно поблёскивали крохотные болотца свирепых Гурьяновых глаз. Он был более прежнего важен, куражист: третьего дня за Большими гумнами, на Чаадаевской горе, встречал хлебом-солью саратовского губернатора графа Столыпина, направлявшегося через Савкин Затон по делам службы в Баланду и Балашов. Губернатор и ранее был наслышан о верноподданном старике Савкине и теперь назначил его главным распорядителем по наделу отрубов затонцам – в ту пору граф только что приступил к осуществлению своей земельной реформы.
Фрося, догадавшись, зачем пожаловал к ним этот страшный гость, забилась опять в чулан и дрожала, как осиновый лист в непогоду. Воздев руки к потолку, она прочла страстно и горячо все молитвы, какие только знала. Потом вспомнила про мать.
– Мама, мама, милая, родненькая моя! Что же ты оставила меня одну! – причитала Фрося над собой. – Приезжай поскорее. Спаси меня, не дай погубить. Мама!
Однако в дом Савкиных Илья Спиридонович и сам не пожелал отдать своей дочери. Солгал Гурьяну:
– Нет, Дормидоныч, погожу ищо годик-другой, молода. Да и жалко расставаться – последняя.
– Ну, как хошь. Твой товаррр. – прорычал Савкин и, захватив у печи свою толстую, с полупудовой шишкой на конце палку и стуча ею об пол, не спеша вышел во двор. Во дворе постоял, обвёл медленным взором постройки, понюхал воздух, заглянул потом в хлева и только после этого по-медвежьи выкатился за ворота. Постоял ещё на улице, рассматривая дом Рыжовых со стороны. Затем, тряхнув гривой, пошагал по направлению к лесу, уверенно попирая землю толстыми босыми пятками.
В последующее воскресенье вновь пришли первые сваты. На этот раз Михаил Аверьянович взял с собой не Карпушку, а старшего сына, Петра. Михаил Аверьянович сразу же спросил:
– Не передумал, Илья Спиридонович, насчёт кладки-то?
– Нет, – отрубил Илья Спиридонович.
– А давай-ка, мужики, решим умнее, – заговорил Пётр, положив двухпалую, единственную свою руку на стол. – Решим по-божески, по-христиански: ты, Спиридоныч, уступи маленько, а ты, отец, маленько прибавь, да и делу конец! И будет свято!
Предложение порт-артурского кавалера неожиданно возымело на Илью Спиридоновича положительное действие. Он заметно пообмяк, подобрел, заговорил менее резко:
– Да я что ж… я готов. Люди вы хорошие. Хозяева. Давайте будем толковать.
Столковались, однако, только к рассвету. Илья Спиридонович уступил всего лишь на одну красненькую, а прочее осталось прежним.
Начался «запой». Позвали родственников, Фросю, которой объявили, что судьба её решена. Не спавшая много ночей подряд, истерзавшаяся душою, с красными опухшими веками, бледная, подурневшая, она выслушала отца с полным безразличием, словно бы речь шла о ком-то другом, низко поклонилась всем и ушла в свой чуланчик.
Остальные дни до свадьбы Фрося жила тихо, неслышно, незаметно. Собирались девишники, на них приходил Николай Харламов со своими хмельными товарищами, играла гармонь, девушки пели длинные грустные песни, затем самые близкие приятели жениха и подруги невесты оставались на ужин, угощались. Фрося сидела меж ними, задумчивая, отрешённая от всего на свете. Когда её спрашивали о чём-нибудь, вздрагивала, быстро кивала и улыбалась – чему, и сама не знала. Вывел её из такого состояния случай, о котором потом долго судачили в Савкином Затоне.
Мать Фроси Авдотья Тихоновна вернулась из Астрахани и приехала к себе домой ночью, как раз во время девишника. В сенях Илья Спиридонович её попридержал и впервые сообщил, что просватал дочь. А за кого – почему-то не сказал. Пахнущая дорогой, сыростью большой реки и копчёной рыбой, расцветая улыбкой, мать поплыла в переднюю. Молодёжь расступилась, прижалась к стенам, к голландке, освобождая ей путь. Авдотья Тихоновна сначала подошла к дочери, поцеловала её:
– Господь с тобою, доченька. Будь счастлива, голубонька!
Потом огляделась, расцвела ещё больше и, вся светясь, направилась к… Ивану Полетаеву.
– Здравствуй, голубь сизый! Женишок родной!
Лёгкий прошелестел по горнице шум.
Иван, красный, вмиг сваренный великим стыдом, шептал ей:
– Не я жених-то, тётка Авдотья! Во-о-он сидит, видишь? Колька Харламов, понимаешь?
– Да ну! – ахнула мать, и, глянув на рыженького щуплого паренька, заляпанного веснушками, которых не могла скрыть даже густая краска, мучительно выступившая на его лице, она тут же увяла, обмякла как-то вся, лицо её исказилось болью. Часто заморгав, тяжело вышла к печке и там дала полную волю слезам.
Она плакала, а Илья Спиридонович стоял рядом и молча хлестал её по спине плетью.
Мимо тенью скользнула Фрося, за нею выбежал жених, потом все остальные.
А наутро затонцев поразило новое событие: у себя в риге, на Больших гумнах, повесился Василёк Качелин, молчаливый, стройный юноша, вечно чему-то улыбавшийся. Казалось он только и делал в недолгой своей жизни, что улыбался всем и всему робкой светлой улыбкой. Выяснилось, что Василёк трижды посылал отца свататься к Рыжовым, но тот всё тянул, медлил и запоздал. Узнав об этом Василёк снял со стены верёвку и, тихо, загадочно улыбаясь, ушёл на гумно. Он и висел с этой улыбкой на бледном, красивом, не изуродованном предсмертными судорогами лице, едва не касаясь земли пальцами босых ног.
Позже Фрося сказывала, что один только раз в своей жизни видела она того парня, да и то издали.
Казалось, что после всего этого свадьбы не будет: сговор сам собой распадётся.
20
– Стыд не дым – глаза не ест! – сказал в утешение себе и жестоко избитой им Авдотье Тихоновне Илья Спиридонович.
Однако ни сам, ни жена нисколько не утешились от мудрой этой пословицы. Илья Спиридонович ходил по избе чернее тучи, а Авдотья Тихоновна продолжала потихоньку всхлипывать.
– Не реви, дура! – то и дело выкрикивал Илья Спиридонович, но Авдотья Тихоновна, казалось, окончательно вышла из повиновения, плакала, и всё.
Фроси дома не было. Укрылась у Ивана Мороза, не показывалась нигде, пока не схлынула первая, небывало сильная и злая волна мирского судилища.
Видя, что его речи мало действуют, Илья Спиридонович прибегнул к испытанному средству – погрузился в трехсуточную спячку, дезертировал на время из жизни, порвав всякие связи с беспокойным миром. Этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы затонцы, насытившись, немного утихомирились, а жена и дочь пришли в себя. Пробудившись и истребив положенное число блинов, Илья Спиридонович позвал к себе дочь, неумело поласкал её, похлопав по плечу. Но заговорил резко, слова вылетали из него, точно искры из-под кузнечного горна, жгучие, острые:
– Поживётся – слюбится. Что рожа, что кожа – одно и то же. Зато с голоду не подохнешь! Иной и красив, да зубы на полку положишь с ним. Так-то!
Этим «так-то» Илья Спиридонович всегда подбивал, подытоживал сказанное им, и оно выхлопывалось из него особенно резко и громко, как выстрел.
Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз – их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.
– Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… – говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием.
– Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду – бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!
Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.
Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.
Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.
«Наверно, так-то вот люди в раю живут, – подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, – сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват – он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт – повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»
Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
– Гоже у тебя тут, – ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. – Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? – вдруг спросил Подифор Кондратьевич. – Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… – Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: – Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!
– Господь простит, – чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.
– Что господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу – сосёт тут, мочи нет! – Правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило тёмное мокрое пятно. – Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьяныч, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твоё называет, во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит – догадываюсь: из твоего сада…
Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:
– А вчера вытащила из сундука девичье своё платье. Нарядилась – и к зеркалу. И так повернётся и этак… Слёзы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженную дочь мою… – Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, метки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко, в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. – И есть ещё один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед господом богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Фёдора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну, а как потом – сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а ныне, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… – Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.
– Вот это погано, Кондратич! – выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. – Фёдор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?
– А нечистый меня поймёт! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить…
– Ну что ж, батько. – Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Фёдора Гавриловича Орланина. – Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От неё и всё зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать – она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут чёрен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка – засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи чёрные над нею висят всё время, от них и она, душа-то, тёмной да жуткой иной раз оборачивается. – Михаил Аверьянович помолчал, перевёл дух и продолжал ещё более взволнованно: – Взять хотя бы тебя, Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…
В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнём завозились, кашлянули, но, увлечённые беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого. Михаил Аверьянович говорил:
– Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришёл, открыл пораненную душу свою, показал все болячки и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады – зелену красу и отраду жизни нашей. Портим, поганим, точно плюём в колодец, реки и озёра, без которых земля испекётся и помрёт со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришёл и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были ещё младенцами: не понимает жестокий человек, что выдёргивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поётся… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой – чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…
Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шёпота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолётного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, тёплым золотым дождём струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ – это от них, должно быть, по саду тёк непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук – звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной, колдовской струны, и в него светлым потоком польётся нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает ещё осенним ясным днём, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины «бабьего лета» и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти её…
Однако ни сам, ни жена нисколько не утешились от мудрой этой пословицы. Илья Спиридонович ходил по избе чернее тучи, а Авдотья Тихоновна продолжала потихоньку всхлипывать.
– Не реви, дура! – то и дело выкрикивал Илья Спиридонович, но Авдотья Тихоновна, казалось, окончательно вышла из повиновения, плакала, и всё.
Фроси дома не было. Укрылась у Ивана Мороза, не показывалась нигде, пока не схлынула первая, небывало сильная и злая волна мирского судилища.
Видя, что его речи мало действуют, Илья Спиридонович прибегнул к испытанному средству – погрузился в трехсуточную спячку, дезертировал на время из жизни, порвав всякие связи с беспокойным миром. Этого срока оказалось вполне достаточно, чтобы затонцы, насытившись, немного утихомирились, а жена и дочь пришли в себя. Пробудившись и истребив положенное число блинов, Илья Спиридонович позвал к себе дочь, неумело поласкал её, похлопав по плечу. Но заговорил резко, слова вылетали из него, точно искры из-под кузнечного горна, жгучие, острые:
– Поживётся – слюбится. Что рожа, что кожа – одно и то же. Зато с голоду не подохнешь! Иной и красив, да зубы на полку положишь с ним. Так-то!
Этим «так-то» Илья Спиридонович всегда подбивал, подытоживал сказанное им, и оно выхлопывалось из него особенно резко и громко, как выстрел.
Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз – их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.
– Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… – говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием.
– Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду – бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!
Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.
Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.
Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.
«Наверно, так-то вот люди в раю живут, – подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, – сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват – он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт – повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»
Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
– Гоже у тебя тут, – ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. – Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? – вдруг спросил Подифор Кондратьевич. – Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… – Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: – Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!
– Господь простит, – чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.
– Что господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу – сосёт тут, мочи нет! – Правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило тёмное мокрое пятно. – Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьяныч, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твоё называет, во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит – догадываюсь: из твоего сада…
Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:
– А вчера вытащила из сундука девичье своё платье. Нарядилась – и к зеркалу. И так повернётся и этак… Слёзы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженную дочь мою… – Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, метки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко, в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. – И есть ещё один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед господом богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Фёдора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну, а как потом – сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а ныне, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… – Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.
– Вот это погано, Кондратич! – выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. – Фёдор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?
– А нечистый меня поймёт! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить…
– Ну что ж, батько. – Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Фёдора Гавриловича Орланина. – Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От неё и всё зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать – она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут чёрен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка – засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи чёрные над нею висят всё время, от них и она, душа-то, тёмной да жуткой иной раз оборачивается. – Михаил Аверьянович помолчал, перевёл дух и продолжал ещё более взволнованно: – Взять хотя бы тебя, Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…
В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнём завозились, кашлянули, но, увлечённые беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого. Михаил Аверьянович говорил:
– Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришёл, открыл пораненную душу свою, показал все болячки и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады – зелену красу и отраду жизни нашей. Портим, поганим, точно плюём в колодец, реки и озёра, без которых земля испекётся и помрёт со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришёл и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были ещё младенцами: не понимает жестокий человек, что выдёргивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поётся… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой – чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…
Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шёпота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолётного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, тёплым золотым дождём струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ – это от них, должно быть, по саду тёк непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук – звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной, колдовской струны, и в него светлым потоком польётся нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает ещё осенним ясным днём, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины «бабьего лета» и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти её…