Страница:
Близилась осень, и человек торопился: саженцы лучше приживаются, когда их погружают, уже уснувших, в студёную осеннюю землю. Очнувшись по весне, они недолго будут хворать, а сразу же потянутся к солнцу, к жизни. Теперь Михаил Харламов трудился и ночью. От зари и до зари за Игрицей не потухал костёр. В качающихся его отсветах то и дело вырастала согбенная фигура работника. Вокруг неё золотой россыпью дымилась туча комаров и мошек – даже костёр не мог отпугнуть этой тучи от потного горячего тела. И только когда Михаил резко выпрямлялся, когда из его груди коротким стоном 6 такт ударам топора исторгалось «и-и-и, гек!», туча колебалась, то поднимаясь вверх, то отмахивая в стороны. Через равные промежутки времени доносился сочный, вязкий хряск обрубаемых корневищ и сучьев, изредка – тонкий, вибрирующий звон топора, встретившегося с железной крепости стволом старого дуба. Разбуженные птицы метались в красном зареве костра и над рекою, роняя то негодующие, то тревожно-жалобные клики. Коростель скрипел и трещал неумолчно. Ему вторил удод: «Худо тут, худо тут, худо тут». Далеко, в глубине леса, дважды провыла волчица. Её долгое, стенящее, знобящее душу «у-у-у-у-э-э-э-э-а-а-а-а» всполошило собак в Панциревке и Савкином Затоне, и собаки подняли неистовый трусливый лай. Люди, сидевшие на правом берегу Игрицы и лениво переговариваясь, наблюдавшие за ночной работой человека, вдруг примолкли, кто-то перекрестился, прошептал молитву; потом группами стали расходиться по домам.
На берегу Игрицы остались лишь две маленькие фигурки, плотно прижавшиеся друг к другу.
– Страшно, Уль?
– Страшно, Полюшка. Вот как страшно!
– А ты не бойсь. Братику мой сильный.
– Я не за него – за себя боюсь.
– Ты что?
– Тятька… За Савкина Андрея меня…
За рекой надолго замолчал топор. Потом оттуда послышалось:
– Полинка, это ты? Иди спать!
Улька зажала холодной ладошкой Полюшкин рот.
– Не отвечай! Молчи, родненькая! Молчи! Пойдём отсюда. Я тебя провожу.
Схватившись за руки, они побежали прочь от реки.
За Игрицей вновь раздался удар топора. Щепки красными птицами вспорхнули вверх, трепетно покружились в воздухе и, дрожа, медленно опустились на землю; взлетели коротко отрубленные сучья и с сухим пением упали в реку; потревоженные ими, из прибрежных зарослей поднялась дикие утки и, со свистом рассекая воздух, улетели куда-то в густеющую чернь ночи; с берега тяжело шлёпнулись в воду лягушки; синей молнией с пронзительным криком вдоль реки, едва не касаясь водяной глади, сверкнула птица-рыболов; уныло и одиноко прогудел водяной бык. Над Игрицей невидимый кто-то опустил паутинной тонкости и прозрачности вуаль. Река задымилась прохладой. В Вишнёвом омуте, проснувшийся раньше всех, озорно вскинулся сазан, погнал во все стороны торопливые круги. Игрица заголубела, заулыбалась приближающейся утренней заре. Вишнёвый омут по-прежнему стыл в угрюмой, немой неподвижности и был чернее уходящей ночи. Никто, казалось, не смел обеспокоить тяжкой его дрёмы. А за рекой стучал и стучал топор. Лес ответствовал ему покорным шелестом желтеющих листьев, нарастающим шумом падающих деревьев.
За Игрицей появился Карпушка.
– Михайла, ты скоро зашабашишь?
– Скоро. А ты плыви сюда!
– Это как же я поплыву? Я не дерьмо какое, чтобы поверху бултыхаться. Давай лодку!
– Новость, что ли, несёшь?
– «Вестей-новостей со всех волостей», как говорит Илька Рыжов. Ты спереж перевези, а тогда уж и допытывайся. У меня глотка не лужёная, чтоб так кричать. Голос свой берегу. Меня недавно в церковный хор приняли. Вчерась на спевке был – тенор у меня объявился. Регент похвалил. Велел только поболе сырых яиц глотать. А отколь они у меня, яйца-то? Своих курей давно хорь подушил, а Маланья не несётся… Ну, давай, давай, гони лодку! Что уши развесил? Копаешься, как жук в навозе, а счастье не воробей, вылетит из рук – хрен пымаешь. Давай лодку, говорю! Слышь?
По нарочито игривому, что-то скрывающему и не умеющему скрыть голосу Карпушки Михаил понял, что случилось неладное, и заспешил к лодке, которую он недавно выдолбил из сухого осинового комелька. Раздвинулись, жёстко зашелестели камыши, и маленький челнок сразу же оказался на середине Игрицы.
Карпушка нетерпеливо ходил по берегу, теребил свои аспидно-чёрные кудри.
– Проворней, проворней, Михайла! Экий ты увалень!
Михаил причалил лодку, легко, одним рывком выдернул её из воды почти всю на берег, поздоровался:
– Здравствуй, Карпушка!
– Здорово живёшь!.. Да не жми ты так лапищей-то! Не могёшь, что ли, потихоньку, да полегоньку! – Карпушка потряс занемевшими пальцами, по-детски подул на них. – Слушай, что я тебе скажу. Ульяну твою просватал Подифор. За Савкина Андрея. Нонешней ночью, пока ты тут ковырялся, запой был. Не поскупился Гурьян кладкой – корову, которая у него вторым телком пошла, три овцы, шубу новую, лисью, шесть вёдер вина да сто рублей деньгами отвалил за невесту. Дорого мой соседушка, рыжий кобелина, продал свою дочь! Пили-гуляли до зари, до третьих аж кочетов, я всё время у окна, под завалинкой проторчал. Тиграну столько кусков перекидал – на неделю б нам с Маланьей хватило…
– Ну, а Уля… Она что?.. Как она?.. – В горле у Михаила закипело.
– Ну как? Известное дело как. Прибегла откель-то, глянула в окошко: а они тут как тут, сидят. Сваты. Затряслась вся, подкосились у неё ноги, чуть было не грохнулась – подхватил я её. Кинулась ко мне на шею. «Карпушка, кричит, родименький, спаси хоть ты меня!» Взял я её да и отвёл к себе, а Маланье сказал, чтоб заперлась и никого не пускала. А сам скорее сюда, к тебе. Вот ведь какие дела, Михайла! Мой тебе совет: забирай Ульку и мотай за Волгу!..
– Не могу я так, Карпушка. Мать и сестру не могу оставить. А потом мой сад… Что будет с ним?.. Да и грех без родительского благословения…
– Ну и дурак! «Грех»! А ему, родителю этому, не грех девчонку без любви, без желания в чужие люди отдавать, к этаким зверям? Эх, ты! Да я бы на твоём месте… – Карпушка вздрогнул и замолчал: в Вишнёвом омуте, под навесом старого тальника, среди замшевых коряг тёмной глыбищей всплыл сом и раза три кряду ударил по воде хвостом. – Чертяка! Напугал… Аж вспотел! – вытирая рукавом лицо, виновато пробормотал Карпушка. – Ну, так как же ты?
– Никуда я не поеду. Уле передай: пускай не даёт своего согласия.
– А оно и не требуется, её согласие. Как отец порешил, так и тому и быть. Ныне запой, а на покров-свадьба. И нет Ульки. Будет рожать сынов-богатырей для Савкиных…
– Ну, ты вот шо…
– Молчу, молчу!.. Ишь набычинился! Поступай как знаешь, ежели не хочешь принимать моих добрых советов…
Из-за леса медленно подымалось солнце. Первый луч его рассёк макушку высоченного дуба и, точно брошенная плашмя сабля, лёг на воду, криво вонзившись в плотину. К светлой этой дорожке тотчас же устремились миллионы шустрых мальков, зарябили водную гладь, словно бы её кто-то невидимый расчёсывал гребешком, засверкали жемчужною, микроскопической своей чешуйкой, заиграли, запрыгали. Вот уж быстрыми, прямыми сажёнками пунктирно поскакал по воде паучок-водомер. Ковыркнулся и пошёл вертикально вниз тёмно-коричневый жук-плавунец. Неподвижно повис в воздухе коромыслик глазастой стрекозы. Из-за леса по синеющей, чистой небесной шири, лениво поводя горбатым клювом и просторно раскинув радужные крылья, плыл коршун.
– Пойдём до тебя, Карпушка, а? – сказал Михаил, проводив пернатого разбойника долгим печальным взглядом своих синих, небесных глаз.
– Не. Так не годится. Увидют – и всё пропало. Ты лучше плыви обратно на тот берег, а я к тебе её лесом, со стороны Смородинника, приведу. Как свистну два раза, ты и выходи навстречь. Понял? Ну, стало быть, и лады. Плыви, плыви! Да и не горюй больно-то, не вешай буйну голову, авось всё обойдётся. У бога-то есть глаза ай нету? Ну, давай, давай!
– Спасибо тебе! – Михаил порывисто шагнул к Карпушке.
– Только без объятиев. Мне мои косточки ещё сгодятся. Лезь, говорю, в лодку!
9
10
11
12
На берегу Игрицы остались лишь две маленькие фигурки, плотно прижавшиеся друг к другу.
– Страшно, Уль?
– Страшно, Полюшка. Вот как страшно!
– А ты не бойсь. Братику мой сильный.
– Я не за него – за себя боюсь.
– Ты что?
– Тятька… За Савкина Андрея меня…
За рекой надолго замолчал топор. Потом оттуда послышалось:
– Полинка, это ты? Иди спать!
Улька зажала холодной ладошкой Полюшкин рот.
– Не отвечай! Молчи, родненькая! Молчи! Пойдём отсюда. Я тебя провожу.
Схватившись за руки, они побежали прочь от реки.
За Игрицей вновь раздался удар топора. Щепки красными птицами вспорхнули вверх, трепетно покружились в воздухе и, дрожа, медленно опустились на землю; взлетели коротко отрубленные сучья и с сухим пением упали в реку; потревоженные ими, из прибрежных зарослей поднялась дикие утки и, со свистом рассекая воздух, улетели куда-то в густеющую чернь ночи; с берега тяжело шлёпнулись в воду лягушки; синей молнией с пронзительным криком вдоль реки, едва не касаясь водяной глади, сверкнула птица-рыболов; уныло и одиноко прогудел водяной бык. Над Игрицей невидимый кто-то опустил паутинной тонкости и прозрачности вуаль. Река задымилась прохладой. В Вишнёвом омуте, проснувшийся раньше всех, озорно вскинулся сазан, погнал во все стороны торопливые круги. Игрица заголубела, заулыбалась приближающейся утренней заре. Вишнёвый омут по-прежнему стыл в угрюмой, немой неподвижности и был чернее уходящей ночи. Никто, казалось, не смел обеспокоить тяжкой его дрёмы. А за рекой стучал и стучал топор. Лес ответствовал ему покорным шелестом желтеющих листьев, нарастающим шумом падающих деревьев.
За Игрицей появился Карпушка.
– Михайла, ты скоро зашабашишь?
– Скоро. А ты плыви сюда!
– Это как же я поплыву? Я не дерьмо какое, чтобы поверху бултыхаться. Давай лодку!
– Новость, что ли, несёшь?
– «Вестей-новостей со всех волостей», как говорит Илька Рыжов. Ты спереж перевези, а тогда уж и допытывайся. У меня глотка не лужёная, чтоб так кричать. Голос свой берегу. Меня недавно в церковный хор приняли. Вчерась на спевке был – тенор у меня объявился. Регент похвалил. Велел только поболе сырых яиц глотать. А отколь они у меня, яйца-то? Своих курей давно хорь подушил, а Маланья не несётся… Ну, давай, давай, гони лодку! Что уши развесил? Копаешься, как жук в навозе, а счастье не воробей, вылетит из рук – хрен пымаешь. Давай лодку, говорю! Слышь?
По нарочито игривому, что-то скрывающему и не умеющему скрыть голосу Карпушки Михаил понял, что случилось неладное, и заспешил к лодке, которую он недавно выдолбил из сухого осинового комелька. Раздвинулись, жёстко зашелестели камыши, и маленький челнок сразу же оказался на середине Игрицы.
Карпушка нетерпеливо ходил по берегу, теребил свои аспидно-чёрные кудри.
– Проворней, проворней, Михайла! Экий ты увалень!
Михаил причалил лодку, легко, одним рывком выдернул её из воды почти всю на берег, поздоровался:
– Здравствуй, Карпушка!
– Здорово живёшь!.. Да не жми ты так лапищей-то! Не могёшь, что ли, потихоньку, да полегоньку! – Карпушка потряс занемевшими пальцами, по-детски подул на них. – Слушай, что я тебе скажу. Ульяну твою просватал Подифор. За Савкина Андрея. Нонешней ночью, пока ты тут ковырялся, запой был. Не поскупился Гурьян кладкой – корову, которая у него вторым телком пошла, три овцы, шубу новую, лисью, шесть вёдер вина да сто рублей деньгами отвалил за невесту. Дорого мой соседушка, рыжий кобелина, продал свою дочь! Пили-гуляли до зари, до третьих аж кочетов, я всё время у окна, под завалинкой проторчал. Тиграну столько кусков перекидал – на неделю б нам с Маланьей хватило…
– Ну, а Уля… Она что?.. Как она?.. – В горле у Михаила закипело.
– Ну как? Известное дело как. Прибегла откель-то, глянула в окошко: а они тут как тут, сидят. Сваты. Затряслась вся, подкосились у неё ноги, чуть было не грохнулась – подхватил я её. Кинулась ко мне на шею. «Карпушка, кричит, родименький, спаси хоть ты меня!» Взял я её да и отвёл к себе, а Маланье сказал, чтоб заперлась и никого не пускала. А сам скорее сюда, к тебе. Вот ведь какие дела, Михайла! Мой тебе совет: забирай Ульку и мотай за Волгу!..
– Не могу я так, Карпушка. Мать и сестру не могу оставить. А потом мой сад… Что будет с ним?.. Да и грех без родительского благословения…
– Ну и дурак! «Грех»! А ему, родителю этому, не грех девчонку без любви, без желания в чужие люди отдавать, к этаким зверям? Эх, ты! Да я бы на твоём месте… – Карпушка вздрогнул и замолчал: в Вишнёвом омуте, под навесом старого тальника, среди замшевых коряг тёмной глыбищей всплыл сом и раза три кряду ударил по воде хвостом. – Чертяка! Напугал… Аж вспотел! – вытирая рукавом лицо, виновато пробормотал Карпушка. – Ну, так как же ты?
– Никуда я не поеду. Уле передай: пускай не даёт своего согласия.
– А оно и не требуется, её согласие. Как отец порешил, так и тому и быть. Ныне запой, а на покров-свадьба. И нет Ульки. Будет рожать сынов-богатырей для Савкиных…
– Ну, ты вот шо…
– Молчу, молчу!.. Ишь набычинился! Поступай как знаешь, ежели не хочешь принимать моих добрых советов…
Из-за леса медленно подымалось солнце. Первый луч его рассёк макушку высоченного дуба и, точно брошенная плашмя сабля, лёг на воду, криво вонзившись в плотину. К светлой этой дорожке тотчас же устремились миллионы шустрых мальков, зарябили водную гладь, словно бы её кто-то невидимый расчёсывал гребешком, засверкали жемчужною, микроскопической своей чешуйкой, заиграли, запрыгали. Вот уж быстрыми, прямыми сажёнками пунктирно поскакал по воде паучок-водомер. Ковыркнулся и пошёл вертикально вниз тёмно-коричневый жук-плавунец. Неподвижно повис в воздухе коромыслик глазастой стрекозы. Из-за леса по синеющей, чистой небесной шири, лениво поводя горбатым клювом и просторно раскинув радужные крылья, плыл коршун.
– Пойдём до тебя, Карпушка, а? – сказал Михаил, проводив пернатого разбойника долгим печальным взглядом своих синих, небесных глаз.
– Не. Так не годится. Увидют – и всё пропало. Ты лучше плыви обратно на тот берег, а я к тебе её лесом, со стороны Смородинника, приведу. Как свистну два раза, ты и выходи навстречь. Понял? Ну, стало быть, и лады. Плыви, плыви! Да и не горюй больно-то, не вешай буйну голову, авось всё обойдётся. У бога-то есть глаза ай нету? Ну, давай, давай!
– Спасибо тебе! – Михаил порывисто шагнул к Карпушке.
– Только без объятиев. Мне мои косточки ещё сгодятся. Лезь, говорю, в лодку!
9
Улька составила свой план. На его обдумывание ушли почти вся ночь и утро, пока Карпушка ходил на Игрицу, к Вишнёвому омуту, Меланья отгоняла в стадо овцу, а Подифор Кондратьевич в страшном смятении бегал по селу, отыскивая, где могла ночевать его непутёвая дочь. Улька теперь уж и сама считала себя непутёвой, потому что её план был и дерзостен, и неслыханно преступен.
Сейчас она быстро-быстро шла лесной тропою и думала, как подбежит к Михаилу, возьмёт его за руку и уведёт далеко-далеко в глушь, туда, где по ночам воет волчица да дурным голосом кычет филин. И там, в этой немой парной чащобе, весь-то божий день, до самой тёмной ноченьки, она будет ласкать своего милого, а потом пускай отдают за того супостата, Андрея Савкина, – после венца в первую же брачную ночь она скажет ему, что уже не девушка, что не для него хранила она сладостный миг любви. Андрей, конечно, тотчас же выгонит её, а ей, Ульке, только того и нужно будет: она станет женою Михаила Харламова.
Вот какой нелёгкий путь избрала Улька к своему счастью. Но она избрала его твёрдо, и потому лицо её, когда она увидела идущего навстречу Михаила, было исполнено неотвратимой решимости, татарские глаза сузились, брови – торчком, в широкий разлёт.
– Пойдём, пойдём же скорее, Миш, – заговорила она первой, таща Харламова за руку. – Карпушка, родненький, дай нам побыть одним!
– Понимаю, понимаю. Ай я пенёк какой, чтобы не понимать? – пробормотал Карпушка и, пригнувшись, чёрным зверьком пырнул в кусты, затрещал там, побрёл в сторону сада.
Когда всё стихло, Улька, запрокинув голову, долго глядела в глаза Михаила, и он испугался: что-то жалкое, просящее было в этом её взгляде. Она потянула его за руку, почувствовала лёгкое сопротивление, вновь посмотрела ему в лицо, спрашивая недоумевающими, беспокойными глазами: «Что же это значит? Отчего ты не хочешь идти за мною?» Ещё не поняв всего умом, но почуяв сердцем, Улька отпустила его руку, и ей стало до слёз обидно. Но она не заплакала, побледнела только, прикусила нижнюю губу, постояла так немного, потом повернулась и не шибко пошла назад по той же тропинке, но которой бежала к нему.
– Уля, что с тобою?
Улька не оглянулась. Ей, конечно, очень хотелось, чтобы он догнал её, поднял на руки, крепко-крепко поцеловал и понёс в сторону от тропы. Ульке даже чудились его торопливые шаги, но, обернувшись, она увидела Михаила на прежнем месте, заплакала, облилась злыми слезами и побежала.
Сейчас она быстро-быстро шла лесной тропою и думала, как подбежит к Михаилу, возьмёт его за руку и уведёт далеко-далеко в глушь, туда, где по ночам воет волчица да дурным голосом кычет филин. И там, в этой немой парной чащобе, весь-то божий день, до самой тёмной ноченьки, она будет ласкать своего милого, а потом пускай отдают за того супостата, Андрея Савкина, – после венца в первую же брачную ночь она скажет ему, что уже не девушка, что не для него хранила она сладостный миг любви. Андрей, конечно, тотчас же выгонит её, а ей, Ульке, только того и нужно будет: она станет женою Михаила Харламова.
Вот какой нелёгкий путь избрала Улька к своему счастью. Но она избрала его твёрдо, и потому лицо её, когда она увидела идущего навстречу Михаила, было исполнено неотвратимой решимости, татарские глаза сузились, брови – торчком, в широкий разлёт.
– Пойдём, пойдём же скорее, Миш, – заговорила она первой, таща Харламова за руку. – Карпушка, родненький, дай нам побыть одним!
– Понимаю, понимаю. Ай я пенёк какой, чтобы не понимать? – пробормотал Карпушка и, пригнувшись, чёрным зверьком пырнул в кусты, затрещал там, побрёл в сторону сада.
Когда всё стихло, Улька, запрокинув голову, долго глядела в глаза Михаила, и он испугался: что-то жалкое, просящее было в этом её взгляде. Она потянула его за руку, почувствовала лёгкое сопротивление, вновь посмотрела ему в лицо, спрашивая недоумевающими, беспокойными глазами: «Что же это значит? Отчего ты не хочешь идти за мною?» Ещё не поняв всего умом, но почуяв сердцем, Улька отпустила его руку, и ей стало до слёз обидно. Но она не заплакала, побледнела только, прикусила нижнюю губу, постояла так немного, потом повернулась и не шибко пошла назад по той же тропинке, но которой бежала к нему.
– Уля, что с тобою?
Улька не оглянулась. Ей, конечно, очень хотелось, чтобы он догнал её, поднял на руки, крепко-крепко поцеловал и понёс в сторону от тропы. Ульке даже чудились его торопливые шаги, но, обернувшись, она увидела Михаила на прежнем месте, заплакала, облилась злыми слезами и побежала.
10
Дома Подифор Кондратьевич, сияв со стены заранее припасённый чересседельник, долго и обдуманно, сосредоточенно сёк дочь, ожесточась от её упрямого молчания. Определённая на покров день свадьба по его настоянию была перенесена на более ранний срок.
Венчание шло точно в назначенный день. Церковь была полна, всяк спешил «хоть одним глазком глянуть» на богатых жениха и невесту. Отец Василий, предвкушая солидную поживу, старался вовсю, расцвечивая венчальный обряд в особенно пышные цвета. Вот он, величественный и торжественный, сияя золотом, уже спрашивает молодых, по любви ли соединяют они на веки вечные юные свои сердца, не было ли над ними совершено насилия. Андрей, смуглый, толстогубый, уже начавший обрастать бурой, отцовской масти, шерстью, огнеглазый, тая озорную, разбойную ухмылку, сверкнул белой костью зубов, сказал:
– По любви, батюшка.
– Ну, а ты, дочь моя? – обратился отец Василии к Ульке.
– По любви, батюшка, – сказала она машинально и вдруг содрогнулась вся от чудовищной этой лжи. Лицо её исказилось, тёмные глаза плеснули нехорошим огнём. Трясясь, она закричала диким, отчаянным голосом: – Да пропадите вы все пропадом, душегубы! – и, подхватив белый хвост подвенечного наряда, бросилась вон из церкви.
Толпа расступилась в радостном изумлении и с ликующим рёвом хлынула вслед за невестой. Улька бежала по улице, ведущей к Ужиному мосту, а через него – прямо в Салтыковский лес. На бегу сбрасывала с себя свадебное, в этом ей охотно помогали собаки, выскочившие из всех подворотен. Белые куски материи летели по ветру. Мальчишки, чёрной, улюлюкающей ордой мчавшиеся за беглянкой, подхватывали их, дрались между собой из-за посеребрённых и позолоченных подвенечных украшений.
Ульку изловили в лесу, на Вонючей поляне, связали ей руки, и так, связанной, оба свата, Подифор и Гурьян, насмерть пристыженные, опозоренные, повели в село и всю дорогу усердно секли плетьми. Толпа подогревала, подсказывала:
– Гурьян Дормидонтович, а ты по голым лягашкам-то её, по лягашкам, суку!
– Путём её, путём, мерзавку! – кричал злой мужичонка Митрий Полетаев, первый драчун на селе, зачинатель всех кулачных баталий, прозванный затонцами Резаком за то, что ещё в детстве он всадил одному мальчишке меж лопаток самодельный нож.
Фёдор Гаврилович Орланин, бывший матрос Черноморского флота, шёл ближе всех к истерзанной Ульке и твердил гневно и угрожающе:
– Что вы делаете с девчонкой, изверги?
– Заткни глотку! – И Гурьян Савкин ткнул в грудь Фёдора свинчаткой своего страшного кулака.
А потом случилось и совсем уж худое. Переодетая сызнова подругами в отцовском доме и доставленная в церковь довенчиваться, Улька внезапно расхохоталась на весь божий храм неестественным, русалочьим хохотом, вырвалась вперёд, готовая вспрыгнуть на алтарь. Хохочущую, рыдающую, выкрикивающую дерзости, увёз свою дочь Подифор Кондратьевич домой. На другой день послал в Баланду, в больницу, за доктором, и тот определил у девушки тяжёлую форму умопомешательства.
Так в Савкином Затоне на утеху мальчишкам и пьяным озорникам появилась Улька-дурочка, которая теперь будет слоняться по сёлам и деревням в обществе другого затонского блаженного – Пани Колышева.
Состарившийся за какую-нибудь неделю чуть ли не вдвое, белый как лунь Подифор Кондратьевич совсем было уже выбился из колеи, запил смертно, но однажды после мучительного похмелья, выпив полбочонка квасу, он повёл вокруг себя просветлённым взором и понял, что ему надобно жениться. Без особого труда переманил он соседку, Карпушкину супружницу Меланью, которой, видать, надоело жить в бедности за своим никудышным муженьком. В качестве приданого Меланья привела овцу, забрала из переднего угла единственную икону с изображением Георгия Победоносца, прокалывающего длинным копьём змия. Избёнку же свою милостиво ссудила Карпушке чтоб не очень огорчался-печалился.
Карпушка, однако, и не собирался огорчаться – чего ещё не хватало! «Зад об зад – и врозь! Она, Маланья-то, ни мычит, ни телится. Ни молока от неё, ни мяса. А сколь сраму из-за неё проклятой, натерпелся! Чуть было в полегченного не зачислили. Слава богу, Сорочиха выручила, а то б навеки прилипла бы ко мне дурная слава!»
Прожив с Меланьей несколько лет, Карпушка однажды понял, что его упитанная супруга совершенно не способна рожать детей. Но затонцы в бесплодии поначалу обвиняли самого Карпушку. Многие уверяли, что он полегченный, в доказательство приводили то обстоятельство что Карпушка не ходит вместе с другими мужиками в баню и что Меланья украдкой поглядывает на чужих мужей. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы Карпушка вовремя не принял самых решительных мер, чтобы раз и навсегда покончить со вздорными и гнусными слухами.
Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:
– До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте.
В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.
Вот об этой-то весёлой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:
– Хрен с ней, пускай идёт.
В тот же день как ни в чём не бывало Карпушка сидел у Подифора Кондратьевича и вовсю философствовал:
– Человека нельзя неволить, Шабёр! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Маланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… – Но, перехватив недобрый ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича Карпушка мигом и весьма ловко перевёл разговор на другое: – Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!
Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.
Венчание шло точно в назначенный день. Церковь была полна, всяк спешил «хоть одним глазком глянуть» на богатых жениха и невесту. Отец Василий, предвкушая солидную поживу, старался вовсю, расцвечивая венчальный обряд в особенно пышные цвета. Вот он, величественный и торжественный, сияя золотом, уже спрашивает молодых, по любви ли соединяют они на веки вечные юные свои сердца, не было ли над ними совершено насилия. Андрей, смуглый, толстогубый, уже начавший обрастать бурой, отцовской масти, шерстью, огнеглазый, тая озорную, разбойную ухмылку, сверкнул белой костью зубов, сказал:
– По любви, батюшка.
– Ну, а ты, дочь моя? – обратился отец Василии к Ульке.
– По любви, батюшка, – сказала она машинально и вдруг содрогнулась вся от чудовищной этой лжи. Лицо её исказилось, тёмные глаза плеснули нехорошим огнём. Трясясь, она закричала диким, отчаянным голосом: – Да пропадите вы все пропадом, душегубы! – и, подхватив белый хвост подвенечного наряда, бросилась вон из церкви.
Толпа расступилась в радостном изумлении и с ликующим рёвом хлынула вслед за невестой. Улька бежала по улице, ведущей к Ужиному мосту, а через него – прямо в Салтыковский лес. На бегу сбрасывала с себя свадебное, в этом ей охотно помогали собаки, выскочившие из всех подворотен. Белые куски материи летели по ветру. Мальчишки, чёрной, улюлюкающей ордой мчавшиеся за беглянкой, подхватывали их, дрались между собой из-за посеребрённых и позолоченных подвенечных украшений.
Ульку изловили в лесу, на Вонючей поляне, связали ей руки, и так, связанной, оба свата, Подифор и Гурьян, насмерть пристыженные, опозоренные, повели в село и всю дорогу усердно секли плетьми. Толпа подогревала, подсказывала:
– Гурьян Дормидонтович, а ты по голым лягашкам-то её, по лягашкам, суку!
– Путём её, путём, мерзавку! – кричал злой мужичонка Митрий Полетаев, первый драчун на селе, зачинатель всех кулачных баталий, прозванный затонцами Резаком за то, что ещё в детстве он всадил одному мальчишке меж лопаток самодельный нож.
Фёдор Гаврилович Орланин, бывший матрос Черноморского флота, шёл ближе всех к истерзанной Ульке и твердил гневно и угрожающе:
– Что вы делаете с девчонкой, изверги?
– Заткни глотку! – И Гурьян Савкин ткнул в грудь Фёдора свинчаткой своего страшного кулака.
А потом случилось и совсем уж худое. Переодетая сызнова подругами в отцовском доме и доставленная в церковь довенчиваться, Улька внезапно расхохоталась на весь божий храм неестественным, русалочьим хохотом, вырвалась вперёд, готовая вспрыгнуть на алтарь. Хохочущую, рыдающую, выкрикивающую дерзости, увёз свою дочь Подифор Кондратьевич домой. На другой день послал в Баланду, в больницу, за доктором, и тот определил у девушки тяжёлую форму умопомешательства.
Так в Савкином Затоне на утеху мальчишкам и пьяным озорникам появилась Улька-дурочка, которая теперь будет слоняться по сёлам и деревням в обществе другого затонского блаженного – Пани Колышева.
Состарившийся за какую-нибудь неделю чуть ли не вдвое, белый как лунь Подифор Кондратьевич совсем было уже выбился из колеи, запил смертно, но однажды после мучительного похмелья, выпив полбочонка квасу, он повёл вокруг себя просветлённым взором и понял, что ему надобно жениться. Без особого труда переманил он соседку, Карпушкину супружницу Меланью, которой, видать, надоело жить в бедности за своим никудышным муженьком. В качестве приданого Меланья привела овцу, забрала из переднего угла единственную икону с изображением Георгия Победоносца, прокалывающего длинным копьём змия. Избёнку же свою милостиво ссудила Карпушке чтоб не очень огорчался-печалился.
Карпушка, однако, и не собирался огорчаться – чего ещё не хватало! «Зад об зад – и врозь! Она, Маланья-то, ни мычит, ни телится. Ни молока от неё, ни мяса. А сколь сраму из-за неё проклятой, натерпелся! Чуть было в полегченного не зачислили. Слава богу, Сорочиха выручила, а то б навеки прилипла бы ко мне дурная слава!»
Прожив с Меланьей несколько лет, Карпушка однажды понял, что его упитанная супруга совершенно не способна рожать детей. Но затонцы в бесплодии поначалу обвиняли самого Карпушку. Многие уверяли, что он полегченный, в доказательство приводили то обстоятельство что Карпушка не ходит вместе с другими мужиками в баню и что Меланья украдкой поглядывает на чужих мужей. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы Карпушка вовремя не принял самых решительных мер, чтобы раз и навсегда покончить со вздорными и гнусными слухами.
Выследив однажды, как в Подифорову баню зашла Сорочиха, Карпушка с редкостным проворством юркнул в предбанник, сбросил там с себя портки, перекрестился и вскочил в парную. С ходу выпалил остолбеневшей старухе:
– До каких пор, бабушка, буду я терпеть напраслину? Слухи разные? Вот они, глянь, все на месте.
В тот же день весь Савкин Затон потешался над новой проделкой Карпушки. Однако дело было сделано: длинный язык Сорочихи полностью восстановил Карпушку в глазах затонцев.
Вот об этой-то весёлой истории он и вспомнил сейчас, расставаясь с Меланьей:
– Хрен с ней, пускай идёт.
В тот же день как ни в чём не бывало Карпушка сидел у Подифора Кондратьевича и вовсю философствовал:
– Человека нельзя неволить, Шабёр! Грешно! Полюбила тебя, к примеру сказать, моя Маланья, зачем же я суперечь стану? Иди, родимая, наслаждайся жизнью… Вот и с Ульяной… Ежели бы ты… – Но, перехватив недобрый ничего хорошего не сулящий взгляд Подифора Кондратьевича Карпушка мигом и весьма ловко перевёл разговор на другое: – Мы с тобой соседи, шабры по-нашему, по-затонски. Должны, стало быть, проживать в согласии и дружбе. Так что желаю вам счастья. Совет да любовь. За ваше здоровье!
Они выпили по одной, по другой и по третьей выпили. В заключение ударили почему-то ладонь об ладонь, точно барышники на баландинской ярмарке, и расстались, ужасно довольные друг другом.
11
А Михаил Харламов?
Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз тёмной ночью стоял он на берегу Вишнёвого омута и смотрел в глаза своей смерти.
Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго.
В соседней степной деревушке со странным именем Варварина Гайка сердобольная Сорочиха по слёзной просьбе Настасьи Хохлушки подыскала для Михаила Харламова подружку – шестнадцатилетнюю сиротку Олимпиаду, или просто Пиаду, как её звали все на деревне, как потом стали звать муж, золовка и свекровь. Беленькая, усыпанная золотистыми веснушками, будто сорочиное яичко, Пиада была неправдоподобно мала росточком и рядом с гигантской фигурой Михаила казалась сущим ребёнком. Говорили, будто все пять вёрст от Варвариной Гайки до Панциревки он нёс её, доверчиво прильнувшую к широченной его груди, на руках. Свадьбы никакой не было. Только Карпушка выпил чарку за здоровье и счастье молодых, да тем всё и кончилось.
Поздней осенью, когда ударили первые заморозки, Михаил привёз из Саратова, от знакомых людей, саженцы яблонь разных сортов, груш, слив, вишен, смородины, крыжовника и посадил на расчищенной от леса площадке. Работа продолжалась две недели. А ещё через неделю саженцы были выдернуты из земли и разбросаны, искалеченные, во все стороны. Впервые по щеке Михаила скатилась скупая мужская слеза. Досуха вытер глаза, сжал зубы и пошёл к Савкиным. У ворот встретил Андрея, закапывавшего лопатой дубовую верею, сказал негромко и внушительно:
– Коли ещё раз сотворишь такое, убью.
Повернулся и молча пошёл из дома, по привычке грузчика заложив руки за спину и малость сутулясь.
Как же захотелось Андрею запустить в эту широкую, гордую спину топором, который лежал у его ног, но сробел, не хватило духу. Потом долго не мог простить себе этой слабости. Страх перед Харламовым, однажды ворвавшийся в душу Андрея, не покидал затем его всю жизнь, как, впрочем, не покидал он и его отца. Случилось это с той минуты, когда Гурьян попытался было вовлечь Михаила в кулачные бои и когда тот, легко перебросив семипудовую тушу через свою голову, вытянул её на пыльной, загаженной свежими коровьими лепёшками дороге и спокойно посоветовал:
– Не балуй, Гурьян Дормидоныч. Ушибу.
– Ты… Ушибёшь… – только это и пробасил Гурьян, в растерянности почёсывая затылок и встряхивая длинным подолом испачканной рубахи. Потом покорно удалился.
Ранней весною маленькая Пиада родила сына. Родила в саду, во время снятия с молодых яблонь жгутов соломы и рогожин. Раздев одну яблоньку, она присела на корточки и залюбовалась хорошо прижившимся деревцом, его нежными, дымчато-зелёными ветвями.
– Принялся, принялся, голубок! Принялся, миленький! – ворковала она и вдруг вскрикнула от невыразимо острой, неземной боли, полыхнувшей по животу и пояснице.
Михаил схватил её в охапку и, воющую, отнёс в шалаш. Туда же устремился и Карпушка, помогавший в работе, но тут же отпрянул, вытолкнутый отчаянным криком женщины:
– Уйди, бесстыдник! Ох, господи-и-и!
Через час в шалаше заплакал ребёнок. И в тот же миг в Савкином Затоне ударили медью колокола.
– Никак пожар? – встревожился Карпушка. – Побегу, не ровен час сгорит избёнка – в чём жить буду?
Вскоре он вернулся успокоенный.
– Царя, вишь, в Петербурге убили, Александра Освободителя. – И неожиданно запел – нестройно, нарочито гнусаво:
– Царство ему теперя небесное.
А Михаил держал на ладони закутанного в старые мешки сына, хмурился, говорил мрачно:
– Не будет счастья. Не будет! В недобрый час народился сынку мой!
– Зря убиваешься, Михайла. До бога высоко, до царя далеко. Один помрёт – другой сядет на престол. Нам всё едино. Твой Петруха – так, кажись, ты хотел назвать сына-то? – коли с умом-разумом – не пропадёт. Чего там! Пойду-ка я на зубок припасу, да и сам выпью за здоровье новорождённого, а заодно и за упокой души царя нашего батюшки, самодержца всероссийского… Крестить-то когда будете? Завтра ай попозднее? Отцу Василию надо сказать.
Теперь он и сам не смог бы в точности рассказать, почему остался живой, почему не наложил на себя руки. Не раз тёмной ночью стоял он на берегу Вишнёвого омута и смотрел в глаза своей смерти.
Не приняла его смерть, отошла, отодвинулась, отступила, и надолго.
В соседней степной деревушке со странным именем Варварина Гайка сердобольная Сорочиха по слёзной просьбе Настасьи Хохлушки подыскала для Михаила Харламова подружку – шестнадцатилетнюю сиротку Олимпиаду, или просто Пиаду, как её звали все на деревне, как потом стали звать муж, золовка и свекровь. Беленькая, усыпанная золотистыми веснушками, будто сорочиное яичко, Пиада была неправдоподобно мала росточком и рядом с гигантской фигурой Михаила казалась сущим ребёнком. Говорили, будто все пять вёрст от Варвариной Гайки до Панциревки он нёс её, доверчиво прильнувшую к широченной его груди, на руках. Свадьбы никакой не было. Только Карпушка выпил чарку за здоровье и счастье молодых, да тем всё и кончилось.
Поздней осенью, когда ударили первые заморозки, Михаил привёз из Саратова, от знакомых людей, саженцы яблонь разных сортов, груш, слив, вишен, смородины, крыжовника и посадил на расчищенной от леса площадке. Работа продолжалась две недели. А ещё через неделю саженцы были выдернуты из земли и разбросаны, искалеченные, во все стороны. Впервые по щеке Михаила скатилась скупая мужская слеза. Досуха вытер глаза, сжал зубы и пошёл к Савкиным. У ворот встретил Андрея, закапывавшего лопатой дубовую верею, сказал негромко и внушительно:
– Коли ещё раз сотворишь такое, убью.
Повернулся и молча пошёл из дома, по привычке грузчика заложив руки за спину и малость сутулясь.
Как же захотелось Андрею запустить в эту широкую, гордую спину топором, который лежал у его ног, но сробел, не хватило духу. Потом долго не мог простить себе этой слабости. Страх перед Харламовым, однажды ворвавшийся в душу Андрея, не покидал затем его всю жизнь, как, впрочем, не покидал он и его отца. Случилось это с той минуты, когда Гурьян попытался было вовлечь Михаила в кулачные бои и когда тот, легко перебросив семипудовую тушу через свою голову, вытянул её на пыльной, загаженной свежими коровьими лепёшками дороге и спокойно посоветовал:
– Не балуй, Гурьян Дормидоныч. Ушибу.
– Ты… Ушибёшь… – только это и пробасил Гурьян, в растерянности почёсывая затылок и встряхивая длинным подолом испачканной рубахи. Потом покорно удалился.
Ранней весною маленькая Пиада родила сына. Родила в саду, во время снятия с молодых яблонь жгутов соломы и рогожин. Раздев одну яблоньку, она присела на корточки и залюбовалась хорошо прижившимся деревцом, его нежными, дымчато-зелёными ветвями.
– Принялся, принялся, голубок! Принялся, миленький! – ворковала она и вдруг вскрикнула от невыразимо острой, неземной боли, полыхнувшей по животу и пояснице.
Михаил схватил её в охапку и, воющую, отнёс в шалаш. Туда же устремился и Карпушка, помогавший в работе, но тут же отпрянул, вытолкнутый отчаянным криком женщины:
– Уйди, бесстыдник! Ох, господи-и-и!
Через час в шалаше заплакал ребёнок. И в тот же миг в Савкином Затоне ударили медью колокола.
– Никак пожар? – встревожился Карпушка. – Побегу, не ровен час сгорит избёнка – в чём жить буду?
Вскоре он вернулся успокоенный.
– Царя, вишь, в Петербурге убили, Александра Освободителя. – И неожиданно запел – нестройно, нарочито гнусаво:
Замолчав, перекрестился:
Ой ты, воля, моя воля,
Воля вольная моя.
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
– Царство ему теперя небесное.
А Михаил держал на ладони закутанного в старые мешки сына, хмурился, говорил мрачно:
– Не будет счастья. Не будет! В недобрый час народился сынку мой!
– Зря убиваешься, Михайла. До бога высоко, до царя далеко. Один помрёт – другой сядет на престол. Нам всё едино. Твой Петруха – так, кажись, ты хотел назвать сына-то? – коли с умом-разумом – не пропадёт. Чего там! Пойду-ка я на зубок припасу, да и сам выпью за здоровье новорождённого, а заодно и за упокой души царя нашего батюшки, самодержца всероссийского… Крестить-то когда будете? Завтра ай попозднее? Отцу Василию надо сказать.
12
На душе было одиноко, пустынно.
Часто и подолгу глядел Михаил на Игрицу, и ему всё думалось, что вот сейчас появится там Улька и, как бывало, приветливо улыбнётся ему.
Появлялась, однако, тихая беленькая Пиада, приносившая мужу еду. Она ходила вторым, была на сносях и сильно подурнела. Золотые веснушки, делавшие её крохотное, птичье личико, забавным и привлекательным, слились в большие, землистого цвета пятна; веки припухли, рот обмяк, губы потрескались и посинели.
Михаил подплывал на челноке, забирал еду, неумело ласкал её, безразлично спрашивал о матери, о сестре, уже второй год работавших прачками у панциревского помещика Гардина и таким образом добывавших на хлеб для семьи, возвращался в сад. Михаил не обижал свою Пиаду, ни разу не выказал, что не ей, безответной, принадлежит он сердцем-то своим, не по ней долгими-предолгими ночами острой тоской исходит душа…
Неужто он так и не сможет жить без Ульки? Неужто не станет светить для него ясно солнышко, не станет тёплой и ласковой Игрицы, в которой так хорошо удить рыбу и купаться, не станет леса с его птицами, зверями, цветами на зелёных просеках и полипах, не станет Вишнёвого омута, которого хоть и боялись все, но и не желали чтобы омут исчез совсем? Неужто не для него будет цвести и шуметь листвою, буянить красой им же взращённый сад? Неужто ничего не будет, кроме тупой и вечной боли в груди, тайного свинцово-угрюмого равнодушия по всему на свете, – ничего не будет, кроме мокрой подушки под горячей головой, и так-то весь твои век, до самой могилы?..
– Уля… – остановившись вдруг посреди сада, беззвучно шептал Михаил. Большие руки его бессильно весели вдоль туловища, глаза подёргивались сумеречной дымкой и невидящие глядели в какую-нибудь точку. Чуяло ли сердце Михаила, что впереди, связанное с Улькой, ждёт его ещё одно тяжкое испытание.
Михаил слышал от людей, что Улька начала жестоко пить, появлялась оборванная и почерневшая всюду, где только затевалось гульбище, сивушный дух слышала на далёком расстоянии и бежала на него сломя голову, как бездомная собака на запах выброшенной в овраг падали. Её нередко видели спящей в канаве среди разного мусора. Михаил верил и не верил этому, пока сам, своими глазами не увидел такое, что чуть было опять не свело его в могилу…
Андрей Савкин, затаив лютую злобу, давненько уж искал случая чтобы поквитаться с ненавистной ему, ославившей его на всё село девкой. Будь Улька в здравом уме он без промедления осуществил бы свой страшный замысел. Связываться же с дурочкой вроде бы нехорошо, неприлично. Однако злоба его была столь велика и неутолима, что он плюнул на все побочные соображения и начал действовать. В качестве союзника привлёк Афоню Олехина, своего работника, придурковатого парня служившего Савкиным верой и правдой. Решено было увести Ульку подальше в Салтыковский лес, к Вонючей поляне, как раз к тому месту, где она пыталась укрыться в день скандального, памятного венчания, напоить её там до бесчувствия сделать что надо, а потом уже порешить, как поступить с нею дальше. Купили в лавке Федотова четверть водки набрали огурцов, сала. Афоня отправился за Улькой, а Савкин Андрей – в лес, к условленному месту.
Ульку Афоня обнаружил под отцовской крышей: она спала на полу, чисто помытая мачехой и принаряженная, и во сне была красива, почти как прежде. Рот полуоткрыт, белый оскал ровных зубов тихо освещал обветренное, тёмное лицо. Ноги обнажены, бесстыдно разбросаны и были смуглы только до коленей, а выше – цвета парного молока, молодые, округлые. Афоня вздрогнул, обожжённый вспыхнувшим желанием, и, гася его, грубо пнул спящую. Та раскрыла полинявшие, недобро поблёскивающие глаза, одёрнула юбку.
– Чево тебе?
– Опохмелиться хошь?
– Угу. А у тебя есть? – пристально заскользила глазами по Афониным карманам.
– Есть, есть. Пойдём со мной.
Улька бежала за ним трусцой, то и дело вырываясь вперёд и заглядывая ему в лицо, – так бежит за хозяином только что ощенившаяся сука, когда от неё уносят топить слепых кутят.
Узнала ли она Андрея? Может, узнала, а может, и нет, потому что лицо её нисколько не изменилось, когда он появился на поляне и пошёл им навстречу.
Часто и подолгу глядел Михаил на Игрицу, и ему всё думалось, что вот сейчас появится там Улька и, как бывало, приветливо улыбнётся ему.
Появлялась, однако, тихая беленькая Пиада, приносившая мужу еду. Она ходила вторым, была на сносях и сильно подурнела. Золотые веснушки, делавшие её крохотное, птичье личико, забавным и привлекательным, слились в большие, землистого цвета пятна; веки припухли, рот обмяк, губы потрескались и посинели.
Михаил подплывал на челноке, забирал еду, неумело ласкал её, безразлично спрашивал о матери, о сестре, уже второй год работавших прачками у панциревского помещика Гардина и таким образом добывавших на хлеб для семьи, возвращался в сад. Михаил не обижал свою Пиаду, ни разу не выказал, что не ей, безответной, принадлежит он сердцем-то своим, не по ней долгими-предолгими ночами острой тоской исходит душа…
Неужто он так и не сможет жить без Ульки? Неужто не станет светить для него ясно солнышко, не станет тёплой и ласковой Игрицы, в которой так хорошо удить рыбу и купаться, не станет леса с его птицами, зверями, цветами на зелёных просеках и полипах, не станет Вишнёвого омута, которого хоть и боялись все, но и не желали чтобы омут исчез совсем? Неужто не для него будет цвести и шуметь листвою, буянить красой им же взращённый сад? Неужто ничего не будет, кроме тупой и вечной боли в груди, тайного свинцово-угрюмого равнодушия по всему на свете, – ничего не будет, кроме мокрой подушки под горячей головой, и так-то весь твои век, до самой могилы?..
– Уля… – остановившись вдруг посреди сада, беззвучно шептал Михаил. Большие руки его бессильно весели вдоль туловища, глаза подёргивались сумеречной дымкой и невидящие глядели в какую-нибудь точку. Чуяло ли сердце Михаила, что впереди, связанное с Улькой, ждёт его ещё одно тяжкое испытание.
Михаил слышал от людей, что Улька начала жестоко пить, появлялась оборванная и почерневшая всюду, где только затевалось гульбище, сивушный дух слышала на далёком расстоянии и бежала на него сломя голову, как бездомная собака на запах выброшенной в овраг падали. Её нередко видели спящей в канаве среди разного мусора. Михаил верил и не верил этому, пока сам, своими глазами не увидел такое, что чуть было опять не свело его в могилу…
Андрей Савкин, затаив лютую злобу, давненько уж искал случая чтобы поквитаться с ненавистной ему, ославившей его на всё село девкой. Будь Улька в здравом уме он без промедления осуществил бы свой страшный замысел. Связываться же с дурочкой вроде бы нехорошо, неприлично. Однако злоба его была столь велика и неутолима, что он плюнул на все побочные соображения и начал действовать. В качестве союзника привлёк Афоню Олехина, своего работника, придурковатого парня служившего Савкиным верой и правдой. Решено было увести Ульку подальше в Салтыковский лес, к Вонючей поляне, как раз к тому месту, где она пыталась укрыться в день скандального, памятного венчания, напоить её там до бесчувствия сделать что надо, а потом уже порешить, как поступить с нею дальше. Купили в лавке Федотова четверть водки набрали огурцов, сала. Афоня отправился за Улькой, а Савкин Андрей – в лес, к условленному месту.
Ульку Афоня обнаружил под отцовской крышей: она спала на полу, чисто помытая мачехой и принаряженная, и во сне была красива, почти как прежде. Рот полуоткрыт, белый оскал ровных зубов тихо освещал обветренное, тёмное лицо. Ноги обнажены, бесстыдно разбросаны и были смуглы только до коленей, а выше – цвета парного молока, молодые, округлые. Афоня вздрогнул, обожжённый вспыхнувшим желанием, и, гася его, грубо пнул спящую. Та раскрыла полинявшие, недобро поблёскивающие глаза, одёрнула юбку.
– Чево тебе?
– Опохмелиться хошь?
– Угу. А у тебя есть? – пристально заскользила глазами по Афониным карманам.
– Есть, есть. Пойдём со мной.
Улька бежала за ним трусцой, то и дело вырываясь вперёд и заглядывая ему в лицо, – так бежит за хозяином только что ощенившаяся сука, когда от неё уносят топить слепых кутят.
Узнала ли она Андрея? Может, узнала, а может, и нет, потому что лицо её нисколько не изменилось, когда он появился на поляне и пошёл им навстречу.