А во второй половине ноября выпал снег, тоже ночью, и за одну эту ночь прежний мир как бы исчез вовсе под огромным белым покрывалом. Думалось, что вот явится сейчас некто и начнёт творить всё заново на этой бесконечной белой площадке.
   Творить, однако, ничего не надо было. Давным-давно сотворённый, мир жил своей неповторимо сложной и вечной жизнью.
   В просторном дворе Харламовых собирался свадебный поезд. Пётр Михайлович, по единодушному согласию сватов назначенный дружкой, чёртом носился меж саней, размахивал единственной рукой, отдавая распоряжения. Изо рта его на морозный воздух вылетал хмельной пар, серые глаза фосфорически блестели. Рушник, перекинутый через плечо, придавал его сухой фигуре необходимую важность.
   Нарядные дуги и гривы лошадей, хмельные парни и молодые мужики, звон колокольчиков под дугами, красные ребячьи мордочки со светящимися влажными носами, сияющие, зажжённые неукротимым любопытством глазёнки, всхлипы гармони, хохот, хлопотливая беготня стряпух, звон приносимых отовсюду чугунов и тарелок, запах лаврового листа и перца, плотский густой дух разваренного мяса, скрип открываемых и закрываемых ворот, горячий храп возбуждённых лошадей – всё это соединялось в одну пёструю, грубую, но удивительно цельную картину зарождающегося необузданного российского веселья, имя которому – свадьба.
   В доме Рыжовых подруги наряжали невесту к венцу. Две из них – Наташа Пытина и Аннушка Полетаева – заплетали ей косы, и обе плакали неудержимо и безутешно. Им было жалко и Фросю, но больше самих себя: Аннушка сердцем чуяла, что приходит конец и её девичьей свободе, ну, а у Наташи были свои причины к слезам, куда более важные. Тёмные волны тяжёлых Фросиных кос струились, текли сверху вниз перед глазами девушки, туманили взор, закрывши весь белый свет, который и без того-то был не мил ей.
   Фрося не плакала. Глаза её были сухи, светились жарко, воспаленно. В уголках плотно сжатых губ легли скорбные складки; на бледных щеках красными пятнами, то истухая, то воспламеняясь, тлел румянец; на смуглой шее, чуть повыше ключицы, беспокойно билась крохотная синяя жилка.
   Девушки, сидевшие у стен на длинных лавках, пели грустные песни. Авдотья Тихоновна всё глядела и глядела в окно – не видать ли поезда. Илья Спиридонович ходил по двору, размечая, где и какую поставить подводу.
   Непостижимо, каким это образом, но вот все узнали, «то поезд со двора Харламовых выехал и направился за невестой. Девушки вскочили со своих мест и повели Фросю, убранную в подвенечное, за стол. Сами сели рядом с нею.
   Показался поезд. Собственно, самого поезда не было видно. О его приближении узнали по звуку колокольчиков, по свисту саночных подрезов и по нёсшемуся вдоль улицы белому снежному вихрю, по дружному и радостному воплю ребятишек: «Едут! Едут! Едут!»
   Иван Мороз и ещё два парня из Фросиной родни подбежали к высоким тесовым воротам и заперли их перед храпящими мордами разгорячённых коней.
   – А ну-ка, дружечка, подкинь на водку! Приморозились мы тут, вас ожидаючи! – выдвинулся навстречу Петру Михайловичу Иван. – А то не отдадим невесту!
   Пётр Михайлович бросил в растопыренную ладонь Мороза несколько медяков, и ворота, точно крылья большой серой птицы, распахнулись. Снежный вихрь ворвался во двор и закружил по нему в звоне колокольчиков, в разбойном свисте и криках пьяных парней, и лошадином храпе, в суматошном кудахтанье перепуганных кур. В белой замяти поезд развернулся на выход, первая подвода встала у самых ворот. Дружка повёл жениха и разнаряженных свах в дом за невестой. На груди Петра Михайловича рдяно горел бант, а ещё краснее и ярче полыхал его нос на довольном пьяном лице. Короткий обрубок руки неудержимо подпрыгивал под дублёным полушубком.
   Николай шёл нервными шажками и ничего не видел перед собою, и когда открылась дверь и его ввели в переднюю, то в глазах запестрело, замельтешило, будто кто-то сильно ударил в переносицу. Он не слышал весёлых прибауток брата, не слышал песни, которую пели подруги невесты. А подруги пели:
 
Ах, тёща его, добра-ласковая,
Выводила ему ворона коня.
«Ах, это не моё, моё суженое,
Ах, это не моё, моё ряженое!»
 
   Николай не видел Фросю, точно так же, как и она не видела его. Потупившись, Фрося боялась поднять глаза – так слабый человек боится иной раз глянуть прямо в лицо своей судьбе.
   Девушки между тем пели, и особенно усердствовала Наташа Пытина. Пылая вся, она смотрела на жениха широко открытыми, немигающими глазами с несвойственной ей храбростью и громко, чуть дрожащим голосом пела:
 
Ах, тёща его, добра-ласковая,
Выводила ему красну девицу.
 
   И, умолкнув на мгновение, уже не пела, а выкрикивала насмешливо, зло и вызывающе:
 
«Ах, вот это моё, моё суженое,
Ах, вот это моё, моё ряженое!»
 
   Дружка взмахнул рукой и с режущим свистом ударил плетью об стол:
   – Отдайте, девчата, невесту!
   – Не отдадим! – крикнула Наташа, и вечно добрые, ласковые и робкие глаза её плеснули на жениха яростью. Красивое лицо стало прекрасным от этого прорвавшегося наружу гнева. Она хлопнула по столу скалкой и повторила настойчивее: – Не отдадим! – а сама не отводила горящих, яростных глаз от Николая.
   Дружка выбрасывал одну монету за другой до тех пор, пока Наташа Пытина не насытилась своим гневом и не выскочила на улицу. Девушки расступились и освободили место за столом для молодых.
   На столе появились водка, закуски. Всем подносили по стакану. Всем, кроме жениха с невестой. Стряпухи тащили щи, кашу, куриную лапшу. Ели все. Все, кроме жениха с невестой. Перед ними лежали ложки черенками к середине стола. Тихие, смирённые, жалкие, противные сами себе, сидели они, ни к чему не притрагиваясь: ни пить, ни есть им не полагалось, пока не примут таинства законного брака.
   Ещё более охмелевший дружка вывел жениха и невесту во двор, усадил на первую подводу, которой правил Иван Полетаев. Тот сидел в передке, натянув вожжи так, что ногти на его руках побелели; на щеках туго перекатывались шары, из-под воротника венгерки выглядывала багровая полоска шеи; Фрося видела эту полоску и чувствовала, что ей не хватает воздуха. А вокруг шум, крики. На плетнях, на крыше ворот торчат ребятишки, галдят, горланят. А дышать всё труднее. Красная полоска перед глазами – она режет девичьи очи. Господи, поскорее же! Но дружка не спешит. Он усаживает свах, щупает, щиплет их покалеченной рукой, свахи визжат, сквернословят. Из открытой двери избы слышится голос матери, негромкая, отрывистая ругань отца. А рядом сидит молча и робко чужой человек. Господи, поскорее же!
   Фрося больно стукнулась затылком о заднюю стенку санок, когда лошади рванули со двора. Под дугою болтливо заговорил колокольчик. Из-под лошадиных ног летели ошметья спресованного, вычеканенного копытом снега. Полетаев гнал во всю мочь. Фрося зажмурилась, и как раз вовремя, потому что их санки неслись по самому краю крутого берега Грачевой речки и на повороте, возле Узенького местечка, едва не опрокинулись под откос. Открыв глаза, она увидела повернувшееся к ним оскаленное лицо Ивана. Фрося испугалась и прикрыла лицо тулупчиком.
   Из её родни до церкви поезд провожал лишь один Мороз. Мать, отец, крёстный и крёстная оставались дома. Им полагалось сидеть за столом, пока идёт венчание. Авдотья Тихоновна потихоньку, украдкой от мужа всхлипывала. Она могла бы это делать и не таясь, потому что Илья Спиридонович был занят более важными делами, чем наблюдение за своей супругой. С великой досадой на себя он думал о том, что дал согласие провести молодых от церкви до Харламовых в венцах, под колокольный звон, за что надо будет заплатить попу дополнительно пять рублей. Это уж непростительное расточительство! «Чёртов хохол! Наказал на два с полтиной!» – мысленно отчитывал он Михаила Аверьяновича. Крёстный и крёстная невесты тоже были озабочены: им страшно хотелось поесть, но они не отваживались протянуть руку к закускам. Сидели молча, покорно прислушиваясь к ропоту пустых своих желудков.
   За окном, над белым селом, взвыли колокола. Иван Мороз показывал своё искусство. Он перестал трезвонить только тогда, когда увидал с высоты колокольни, что свадебный парад приближается к харламовскому подворью. С необыкновенным проворством сбежал он вниз по спиральной лестнице и устремился к дому Михаила Аверьяновича. Примчался туда в тот момент, когда хозяин и хозяйка вышли навстречу молодым с иконой в руках.
   Николай и Фрося поклонились и поцеловали икону, потом поцеловали отца с матерью, и только после этого дружка повёл их в дом. Когда стали подниматься на крыльцо, что-то белое и шуршащее замелькало перед Фросей, она вздрогнула и подняла лицо. Перед ними, загораживая путь, возвышалась большая и круглая, как гора, бабушка Настасья Хохлушка. Она осыпала их сухим душистым хмелем и приговаривала:
   – Иди, иди, моя золотая сношенька, в ридну хатыну! Хай будэ ваша молодая життя, як цей хмелю, – весела та бражна. Вейтеся-завивайтеся друг возле друга, якось той хмелю!
   За её спиной стояла улыбающаяся беззубым ртом Сорочиха и тоже причитала:
   – Век вам жить – не браниться, не ссориться! Мусор-сор, пошёл вон! – И, выступив вперёд, она высыпала что-то под ноги молодым, после чего дружка, мысленно посылавший ко всем чертям дотошных старух вместе с их глупой выдумкой, повёл Николая и Фросю в избу.
   Тем временем несколько парней, среди которых были Федотка Ефремов и Михаил Песков, отправились «позываться-звать» в гости сватов и родню по невестиной линии.
   Илья Спиридонович и Авдотья Тихоновна усадили ребят за стол. Хозяин оглядел всех быстрющим и колким взглядом, нарочито строго спросил:
   – А уж это не вы ль, добры молодцы, украли у нас курицу-молодку?
   – Мы, Илья Спиридонович! – охотно сознался за всех Михаил Песков.
   Такого признания оказалось вполне достаточно, чтобы хозяин сразу же приступил к угощению ребят.
   В доме Харламовых события развивались своим чередом. В ожидании невестиной родни дружка укрыл молодых у соседей, туда же отправились и свахи. А в передней жениха Пашка Харламов со своими приятелями установили гроб. В гробу лежал натуральный покойник, сильно смахивающий обличьем своим на Карпушку. Кучерявая чёрная бородёнка его торчала над саваном сиротливо и печально, сухонькие руки сложены на тощей груди крестом, по кончику носа ползала муха и, наверное, щекотала бедного «покойничка» – это было видно по тому, как он смешно морщил нос, подрагивая крыльями ноздрей, подёргивал то левой, то правой щекой, то всей кожей одновременно. Но муха оказалась небоязливой. Она и не собиралась покидать Карпушкиного лица, весело бегала по нему туда и сюда, изредка останавливаясь, чтобы постричь ножками, почесаться, расправить крылышки. Кончилось всё тем, что Карпушка судорожно задёргался, испуганно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Причитавшая над ним Сорочиха смолкла на минуту, погрозила ему строгим взглядом и как ни в чём не бывало продолжала голосить и причитать – всё это для того, оказывается, чтобы молодые были вместе и любили друг друга до гробовой доски. Карпушка несказанно обрадовался, когда ему ведено было воскреснуть. Он проворно выскользнул из гроба и сразу же потянулся к стакану с водкой.
   В это время в избу вошли Илья Спиридонович с притворным гневом на лице, Авдотья Тихоновна и вся близкая их родня. За ними – Иван Мороз, успевший облачиться урядником. Выяснилось, что пришли искать пропавшую «курицу-молодку». Михаил Аверьянович, важный и величественный, немедленно признался, что это его сын похитил «молодку».
   – Ну и слава богу! – радостно пропела Авдотья Тихоновна, усаживаясь за стол рядом с Ильёй Спиридоновичем.
   Дружка ввёл молодых.
   Авдотья Тихоновна, расцветая, всплеснула руками.
   – Ба, да и петушок-то наш!
   Вконец измученных, замордованных, ничего не видящих и не соображающих Николая и Фросю усадили за стол, под образами. На бледном лице невесты ничего не отражалось, кроме бесконечной усталости и нетерпеливого ожидания, когда же всё это кончится. И вдруг печальные её глаза оживились: в центре стола возвышались горы свежих и мочёных яблок; солнечные зайчики играли на круглых и румяных их щеках, и казалось, что яблоки смеются. И ещё думалось, что это сама земля явилась в праздничный день перед людьми в образе яблок и, сияя, говорит им: «Вот вам, люди добрые, дары мои! Берите их!» Мысль эта разбудила Фросю, она ухватилась за неё с бессознательной радостной надеждой на что-то доброе и хорошее для себя. Ей хотелось взять одно яблоко и прижать к своей груди. Фрося не видела разверстой чёрной пасти Ивана Мороза, его выпученных глаз, устремлённых на неё. Она подняла голову в тот момент, когда из этой страшной чёрной дыры исторгнулось:
   – Горрррька-а-а-а!
   Солнечные зайчики, испугавшись, убежали куда-то, в избе стало темнее, яблоки перестали улыбаться, всё вокруг волнообразно качнулось и поплыло…
   – Горь-ка-а-а! – подхватило несколько глоток и множество маслено-прилипчивых, бесстыжих глаз приклеились к её лицу. – Горька-а-а!!!
   Жених и невеста повернулись друг к другу, неловко соединили на одно лишь мгновение слепые, безглазые лица и тут же, враждебные друг другу, отвернулись.
   – Чур, изба, смолкни! – заорал Пётр Михайлович, вскочив на лавку и потрясая над головой гостей двупалой рукой. Добившись тишины, продолжал: – Дорогие вы наши сватушка и свахонька и все гостечки! Наши молодые-новобрачные хотят сами просить прощения у отца с матерью. Никто вашей молодки не крал. Наш петушок сам её обласкал-обворожил и к себе на насест пригласил. А она и согласилась!
   – Правильна-а-а! – закричали гости.
   Все вышли из-за стола, расступились перед молодыми. Небывало поворотистый и ловкий Пётр Михайлович вывел их на середину комнаты. Настасья Хохлушка постелила им под ноги дерюжный коврик. Дружка, торжественный и строгий, вдруг сделавшийся в эту минуту странно похожим на отца, на которого в действительности он нисколько не походил ни лицом, ни фигурой, ни характером, возгласил:
   – Дорогие сроднички, сватушка и свахонька! Наши новобрачные – на нови, им денежки надобны – козла купить, в баню воду возить…
   – …на корытце помыться, на шильце, на мыльце! – закончил за Петра Михайловича Иван Мороз, плутовато подмигивая молодым.
   Николай и Фрося поклонились.
   Михаил Аверьянович, добрый и весёлый, первым подал голос:
   – Детки мои, Микола и Вишенка наша дорогая! Даём мы с матерью вам тёлку-полуторницу и двадцать пять рублей деньгами… на шильце, на мыльце! – И он засмеялся, обливаясь по-детски счастливыми слезами.
   – Вот это да! – ахнул Мороз, подзадоривая гостей и не спуская хитрющих глаз с тестя, который не спешил объявлять о своих дарах.
   Отовсюду кричали:
   – Овцу-перетоку!
   – Овцу-старицу!
   – Ярчонку чубарую!
   – Поросёнка!
   – Десять кур-молодок отдаю любимой свояченице! Пущай угощает свояка яичницей! – гаркнул Мороз, косясь на скуповатую жену: в батю, видать, пошла. Но та не прогневалась. И Мороз окончательно расхрабрился: – А ты что ж, отец, молчишь? – крикнул он тестю.
   Илья Спиридонович поморщился, беспокойно заёрзал на лавке, стрельнул в зятя недобрым взглядом и натужно кашлянул:
   – Не твоего ума дело. Без тебя знаю, когда и что…
   Его выручил Митрий Резак. Он поднял стакан и, ернически морщась, закричал:
   – Дружка, чёрт культяпый! Это чем же ты нас потчуешь? Зелье какое-то, полынь-трава?
   – Подсластить! – заорали догадливые мужички.
   – Горька-а-а!!!
   И опять повернулись, соединившись на миг, слепые холодные лица новобрачных. Маленький нервный Николай всё время облизывал сухие, воспалённые губы.
   А потом на долю молодых выпало ещё одно тяжкое испытание. Целуясь, они должны были ещё и приговаривать. Николай сделал это быстро и зло:
   – Я, Николай Михайлов, целую Фросинью Ильиничну… – Закончить всю присказку у него не хватило духу, и он умолк.
   Теперь очередь была за Фросей. Бледность на лице её сменилась густым румянцем, глаза увлажнились, и вся она вдруг преобразилась, сделавшись прежней Вишенкой, свежей, сочной, сияющей.
   – Я, Фросинья Ильинична… – она немного помолчала, прокашлялась и закончила сильным звонким голосом, – целую Николая Михалыча при тятеньке, при мамыньке и при всех вас, гости дорогие.
   – Горько!
   – Горько!
   – Горько!
   И тут случилось с Фросей что-то непонятное. Она порывисто повернулась к мужу и стала осыпать его торопливыми бесчисленными поцелуями. Никто из гостей и родных Фроси не знал о причине этой неожиданной и резкой перемены, никто не заметил, как из-за стола, красный и потный, выскочил Иван Полетаев, как проводила его Фрося злым, мстящим взглядом. Гости, разгорячённые водкой, криком, возбуждённым видом невесты, орали:
   – Горько!
   – Горько!
   – Горько!
   Встревоженный странным состоянием дочери, Илья Спиридонович поспешил увести гостей к себе. Там их встретили тоже «покойником» посреди избы. Дружка бесцеремонно поднял его из гроба – на этот раз «покойником» был гармонист Максим Звонов, тоже зять Рыжовых. Он немедленно подхватил свою саратовскую, развернул радужные мехи, притопнул и пустился в пляс, приговаривая:
 
Ах, тёща моя, голубятница,
Наварила голубей,
А ноне пятница!
 
   – А ну-ка, тёща, сваха дорогая, – закричал Пётр Михайлович, – угощай, да не скупись, что в печи – на стол мечи!
   В шуме, в криках «горько», в пляске не заметили, как в избу втащили «ведьму» – какую-то бабу, вымазанную сажей и одетую в шубу, вывернутую наизнанку. Баба была увешана тряпьём, опутана верёвками, в руках у неё – огромная сковорода с яичницей. Четверо здоровенных мужиков тянули за верёвку и горланили:
 
Эх, солдаты, – сильна рота —
Тащат чёрта из болота.
 
   И все, кто был в избе, дружно подхватили:
 
Эх, дубинушка, ухнем!
Раззелёная, сама пойдёт,
Сама пойдёт!..
 
   «Ведьму» подтащили к столу. Она поставила яичницу и приняла из рук Ильи Спиридоновича стакан водки.
   Гульбище продолжалось до самого вечера и пошло на убыль лишь тогда, когда дружка увёл молодых домой. Там их угощали особо. Угощение длилось очень долго. Потом Фрося заметила, как деверь перемигнулся с одной из назначенных свах, и, поняв весь ужасный, стыдный смысл того, что должно сейчас произойти, зябко передёрнулась вся и, холодея душой, ждала своей участи, как ждёт её обречённый.
   – Ну, а теперь молодым нашим пора спать! – объявил Пётр Михайлович.
   После этого он с одной из свах, с той, которой перемигивался, повёл под понимающими, многозначительными взглядами гостей Николая и Фросю за перегородку, где уж была приготовлена, разобрана постель – та самая, которую столько лет и с таким великим трудом, явно и тайно от скуповатого мужа, готовила для своей младшенькой заботливая Авдотья Тихоновна.
   Наутро дружка и бабка Сорочиха, без которой не могло обойтись ни одно сколько-нибудь заметное событие на селе, пришли будить молодых. Нимало не стесняясь, старуха растолкала их, стащила нарядное стёганое одеяло и начала внимательно разглядывать простыни.
   – Бабушка! – закричала не своим голосом Фрося. – Да как же тебе не стыдно!.. Что вы со мной делаете?.. Коля… да прогони ты их отсюда, ради Христа!… Господи, да что же это? – Фрося спрятала лицо в подушку.
   Не то испугавшись, не то устыдившись, Пётр Михайлович поспешил скорее увести свою более чем любознательную спутницу из спальни. Вслед за ними вышел и Николай. Фрося наотрез отказалась выйти на люди. К ней за перегородку юркнула старшая сноха Харламовых, положила на голову невестки свою тёплую, пахнущую свежим тестом и парным молоком руку. Фрося резко повернулась и, обхватив шею молодой женщины, прижала её голову к своей груди.
   – Дарьюшка, родненькая!.. Что же это? Пропаду ведь! Зачем они так?.. Утоплюсь… ей-богу, утоплюсь! Мне и во сне-то омут снился!.. Боюсь я за себя, Дарьюшка!..
   – Молчи, молчи. Это пройдёт. И у меня так же всё было… – говорила Дарьюшка, а сама всё крепче прижималась к Фросе. – Будем с тобой вместе, как сёстры! Хорошо?
   А за столом, накрытым красной материей – символ совершившегося благополучного брака, – уже полным ходом шло гулянье, второй и далеко не последний день свадьбы. Фрося оделась лишь тогда, когда нужно было вновь идти в родительский дом. До своего и в то же время уж не совсем своего подворья шла молча, спрятав в себе что-то такое, от чего, глянув на неё случайно, люди трезвели и начинали тихо, тревожно перешёптываться между собой.
   Авдотья Тихоновна, встретив дочь и зятя, долго и пристально глядела в их лица, стараясь угадать, всё ли хорошо, всё ли ладно у них. Но ничего не поняла. Вздохнула, повела гостей в избу.

23

   Долгие-предолгие зимние ночи. За утренней зарёй по пятам следует вечерняя. И в ясные, солнечные дни чувствовались, виднелись сумраки раннего утра и раннего вечера одновременно: на смену красновато-холодным приходили жидко-фиолетовые, которые, сгущаясь, становились тёмно-синими, прозрачными под звёздами студёного ночного неба.
   В харламовскую пятистенку свет едва процеживался через окна, покрытые серым мохнатым слоем рыхлого льда. Лишь в проделанные мальчишескими языками и носами круглые крохотные зрачки кинжальчиками просовывались тонкие пучочки солнечных лучей, в которых мельтешила золотая россыпь пыли. Изба, полутёмная, полным-полна детворы: невестки хорошо знали своё дело и в каких-нибудь пять-шесть лет увеличили население Харламовых втрое. У старшей снохи уже было два сына и две дочери: Иван, Егор, Любаша и Машутка. А теперь Дарьюшка ходила пятым. У них с Фросей шло как бы негласное состязание: младшая сноха никак не хотела отставать от старшей. У неё совсем недавно народился третий ребёнок. Дочь назвали в честь прабабушки Настей, сыновей – Александром и Алексеем – по святцам.
   Третий год шла война. Николай и Павел были на фронтах – один где-то под Перемышлем, а другой – на Карпатах. Редко приходили от них письма. Фрося, неожиданно для всех необыкновенно привязавшаяся к мужу, всё порывалась поехать проведать его, говорила свёкру и свекрови, что ей уже дважды приснился нехороший сон и что поэтому она должна непременно поехать. Подобралась для неё и спутница, давняя подруга Аннушка, муж которой Михаил Песков служил в одном полку с Николаем. Настасья Хохлушка, суровая и мудрая старуха, не отпускала.
   – Куда вас нечистый понесёт, – говорила она снохе и её подруге, – в этакую-то даль? Щоб вам повылазило! – И обрушилась на невестку: – Мало тебе трех-то! За четвёртым собралась, глупая ты бабёнка! Пожалели хотя б отца-то! Измучился он с ними – ни дня, ни ночи не знает покою! Ой, лишенько!..
   Из горницы, густо населённой детворой, под скрип зыбок, подвешенных к бревенчатым маткам потолка, слышалось мурлыканье Михаила Аверьяновича:
 
Ах ту-ту, ах ту-ту,
Растутушечки ту-ту!
 
   Или:
 
Ах, качи, качи, качи,
Прилетели к нам грачи.
Сели на воротца,
Начали бороться!
 
   Дед сидел на табуретке и, как фокусник, делал сразу же несколько дел: одною ногой качал люльку с крохотным сонулей Ленькой, другою притопывал в такт немудрёной своей песенке, а на руках у него было по ребёнку; одного из них Михаил Аверьянович, обняв левой рукой, подбрасывал на коленях, а другого «тутушкал» на широченной ладони правой руки. Ребёнок, взлетая точно мячик, радостно гыкал, обливая дедушкину руку обильно стекавшей с красных губ слюною. Дедушка тоже смеялся и просил Саньку, притулившегося у него на коленях:
   – А ну-ка, Санек, спой мне про мышку!
   Санька, худенький, рыженький и востроносый, как воробей, – вылитый батя! – сиял золотистыми веснушками и звонким, пронзительным голосом пел:
 
Мышка в кринку забралася,
Тама сливок напилася…
 
   Дед и другие внуки и внучки подпевали:
 
Тра-та-та, тра-та-та,
Всё под носом у кота!
 
   Песни всегда порождали у детей дикое буйство. Подымался невыразимый ералаш, и, чтобы как-то немного угомонить детвору, Петру Михайловичу, обычно не выдерживавшему до конца необузданного её веселья, нередко приходилось пускать в дело чересседельник, висевший для устрашения на стене. При этом чаще и больше всех доставалось Егорке – и не потому, что он озорничал больше всех, а просто потому, что Егорка был менее увёртлив и не мог вовремя ускользнуть от осерчавшего отца.
   На улицу детей не выпускали: не во что их было обуть и одеть. И весь этот «содом», как звала внуков и внучек Олимпиада Григорьевна, всю зиму, от первых морозов до первых проталин, сидел дома, как и большинство детей в Савкином Затоне. Где-то далеко-далеко шла война. Дети, как и все люди на земле, страдали от неё, но, в отличие от взрослых, не понимали этого.
   Петру Михайловичу старики затонцы говорили с явной укоризной:
   – Куда ты их, хохленок, наработал? Разуты-раздеты, а вы всё плодите со своей Дарькой.
   Пётр Михайлович, по обыкновению, отшучивался:
   – А я-то тут при чём? Живу, сами знаете, у большой дороги, а таи много мужиков ходит…
   От Николая пришло письмо – из Челябинска, куда отвели их полк на переформирование; Теперь уж Фросю удержать никак нельзя было – собралась и уехала. Когда вернулись из Баланды провожающие, Олимпиада Григорьевна, умиляясь, молвила!
   – Господи, любит-то как она его! В какую дальнюю дорогу собралась!
   Михаил Аверьянович поглядел на тихую и кроткую свою жену, но ничего не сказал. Лишь вздохнул. Весь месяц, пока не было Фроси, они прожили в большой тревоге за неё и только теперь поняли, какой близкой и родной стала для них младшая сноха.