Буря понемногу стала стихать. Сначала Меланья положила на место мешалку, затем перестала и ругаться.
   Довольный благополучным исходом дела, Карпушка как бы в благодарность объявил жене о своих тайных замыслах:
   – Коровёнку хочу купить, мать. Правление деньжат пообещало. Сам председатель сказал.
   – Ну, уж так и выдадут – держи карман шире! Шкуру-то вот сдерут с нас досиня, а потом иди по миру! – не поверила Меланья, но в её голосе не было твёрдости.
   – Выдадут, говорю!
   Всю жизнь доившая чужих коров и для чужих людей (у Подифора Кондратьевича Меланья не была женой законной, а потому не была и хозяйкой его добра), она подошла сейчас к Карпушке и погладила шершавой ладонью седую его голову.
   – Дай-кось я поищу тебя. Вши, чай, развелись. Заработался, замотался ты у меня.
   Они сели на лавку. Карпушка положил голову на колени жены и вскоре заснул, пугая возившихся под печкой мышей ядрёным, с посвистом храпом.
   Утром, направляясь на колхозный двор, Карпушка решил заглянуть к Харламовым. Застал там обоих сватов. Илья Спиридонович и Михаил Аверьянович сидели в передней и молчали. Были они явно не в духе.
   Поздоровавшись, Карпушка спросил у Рыжова:
   – Лошадёнку-то сдал, кум?
   – Сдал. А твоё какое дело?
   – Сдал, и хорошо, и слава богу. Чего ж тут сокрушаться? Люди по две лошади сдали, и то ничего.
   – Это не ты ли сдал? – ехидно спросил Илья Спиридонович. – Тебе легко так говорить. Лошадей у тебя, кум, отродясь настоящих-то не было. Был меринок, да и тот цельну зиму на перерубе подвязанный верёвками висел. Не в обиду тебе будь сказано, ты и не особенно старался, чтобы у тебя были лошади. Мотался по свету да языком, как помелом, трепал. Записался теперь в колхоз, а колхозу – шиш с маслом! В заявлении указываешь, – читал я его ноне! – что сдаёшь артели сад. А что это за сад? Один осокорь да крапива у тебя там. А каково вот свату со своим расставаться? С молодых лет спины не разгинал, ни сна, ни отдыха не ведал, а теперь отдай в чужие руки, всё погубят, поломают. Это как? Ить чужие руки – крюки, они ничего не пожалеют. Не своё, скажут, чего же тут жалеть! А тебе что? Ярчонка твоя никому не нужна, а Маланью не обобществляют. Тебе, конешное дело, от колхоза одна польза выходит – слыхал, коровёнку тебе посулили. Чужую-то председателю не жалко – бери, активист! А нам со сватом Михаилом одни убытки. Я вот ныне кобылку отвёл, а там, глядишь, и Бурёнку придётся со двора сгонять.
   Карпушка решил пойти на хитрость.
   – Верю, верю, кум. Нелегко со своей-то животиной расставаться. Словно душа с телом… Но и то сказать, кум, власть Советская, она наша, рабоче-крестьянская, за простого мужика стоит. Не будет же вести нас она к худому. Совместно, сообча мы любую нужду осилим. Вот ты тут меня осокорем попрекнул. А что я мог один-то поделать с ним, с этим чёртом? Бился, бился, чтоб сгубить, умертвить его, да не сладил – плюнул и бросил. Помочь собирать для такого дела вроде бы неудобно, смеяться бы стали надо мною. А ведь сообча-то, всем миром-колхозом мы враз его одолеем. У Михаилы хорош сад, слов нет! И всё-таки я вам вот что скажу: по нашенским пойменным местам разве это сад? Слёзы горючие, а не сад! Ведь колхоз могёт посадить во сто раз больший – по всей Игрице протянется. Вон уже Ванюшка со своими комсомольцами начали думать о таком саде. Слышал я их разговор с председателем колхоза. И ежели ты, Михайла, подсобишь им своими советами – в десять лет будет преотличный сад! Вот оно какое дело! А один куды сунешься? Опять же к Савкиным в долги полезешь, а они с тебя три шкуры сдерут. А в колхозе, вишь, и тракторы появились. Стало быть, правду говорили. В Липнягах и у Берёзового пруда старые межи сравнивают…
   Но Илью Спиридоновича нелегко было убедить.
   – Тракторы, тракторы! – перебил он. – Видал я вчерась твои тракторы. Сам в Липняги ездил поглядеть. Ползают, как пеша вошь по… Срамота! На быках и то спорее. Всю землю нефтой пропитают, осот не вырастет – не то что пшеница. Трещат, аж в ушах больно. А трактористы грязнее самого чёрта. Надолго ли хватит человека! Чахотку получит – и конец! Мериканец – он хитрый. Небось на свои поля не пустил эту гадость. В Расею отправил: народ, мол, тёмный, всё купит.
   – Американцы давно на тракторах пашут, – попытался урезонить Илью Спиридоновича Карпушка.
   – Давно, но не на таких самоварах, – не сдавался Илья Спиридонович.
   Михаил Аверьянович не вступал в спор. Всё о чём-то думал, глядя на пол. Под конец поднял голову, спросил:
   – Ты, Карпушка, сам слыхал Ванюшкин разговор о саде аль выдумал всё?
   – За кого же ты меня принимаешь, Михайла? – обиделся Карпушка. – Отродясь не врал! Сам всё, как есть, слышал, собственными ушами. Даже присоветовал им с тобой покалякать, насчёт саду.
   – Добре.

16

   В просторном поповском доме разместились одновременно и сельский Совет, и правление колхоза, и с небольшим своим бумажным хозяйством секретари партийной и комсомольской ячеек Савкина Затона. Иван Харламов и двое райкомовских уполномоченных находились в доме, когда туда уже далеко за полночь заявился Митька Кручинин. Вид его был странный: лицо бледное, глаза припухшие, побелевшие сухие губы потрескались. Он всё время облизывал их, но губы тотчас же снова высыхали. На Ивана и уполномоченных глядел несвойственным ему заискивающим, просящим взглядом.
   – Ты что? – с удивлением уставился на него Иван, серый и вялый от многих бессонно проведённых ночей.
   – Так… ничего.
   – Врёшь.
   – Сам ты врёшь.
   – А чего гляделки-то прячешь? Говори, что случилось?
   – Сказал, ничего… Да и не к тебе я, что пристал? Я вон к ним. – И Митька кивнул на райкомовских уполномоченных, склонившихся над каким-то списком. – Пойдём со мной, может, поддержишь.
   – В чём?
   – Будто и не знаешь. Завтра раскулаченных увозят, и Польку мою тоже. – Митька вдруг качнулся, на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, они блеснули прежней Митькиной отчаянной решимостью. – Не отдам я Польку. Слышишь? Не отдам! Я женюсь на ней!.. – После этого он смело шагнул к столу, за которым сидели уполномоченные. Начал напрямик, зло, отрывисто: – Прошу Пелагею Савкину вычеркнуть из вашего списка. Она за отца и деда не ответчик…
   – То есть… как же это? – не совсем понял старший уполномоченный, широкоплечий, сутулый мужчина лет сорока пяти. Он поднял на Митьку усталые, глубоко запавшие и оттого казавшиеся тёмными глаза. – Как не ответчик? Она дочь Епифана Савкина или не дочь?
   – Ну, дочь. Не она же наживала богатство… – Толстые губы Митьки дрожали, он смотрел на уполномоченного уже почти враждебно.
   – Ты комсомолец?
   – Ну так что с того, что комсомолец?
   – А то, дорогой мой, что комсомольцу следовало бы знать о политике партии по вопросу ликвидации кулачества как класса. Кулака надо вырывать с корнем!
   – Полька не корень. Она моя жена… почесть.
   – «Почесть»? Хорошенькое дело!.. И что же будет, ежели все комсомольцы поженятся на кулацких дочерях? Ты подумал, что говоришь?
   – Подумал. Я её… В общем, мы любим друг друга…
   – Ах, вот оно как! Странные рассуждения члена бюро комсомольской ячейки. Вижу, никакой воспитательной работы у вас тут нет, дорогие товарищи! – И старший уполномоченный глянул в сторону молча слушавшего Ивана Харламова с неподдельным сокрушением.
   – Значит, не можете оставить Польку? – спросил Митька, с трудом сдерживая себя.
   – Не можем оставить, потому и не оставим… И давно у вас с ней… э… это самое… «почесть»?
   – Не твоё собачье дело, понятно? – сдавленно и уже откровенно враждебно выдохнул Митька.
   – Ясно. И всё-таки комсомолец должен стать выше личного, когда дело…
   – А катись ты… знаешь куда? – не дал договорить ему Митька.
   Он уже весь трясся, руки судорожно расстёгивали-рвали пуговицы полушубка. Выхватил из кармана комсомольский билет и прямо перед носом потрясённого уполномоченного разорвал на мелкие клочья. Обрывки серого картона вспорхнули и разлетелись по всей комнате. Митька, сжимая и разжимая кулаки, хрипел:
   – Пошли вы ко всем… с вашим… Сказал, не отдам Польку!..
   Видя, что он заносит руку над головой уполномоченного, Иван кинулся на него и вместе с райкомовскими представителями пытался связать руки ремнём, но Митька раскидал их, успел-таки нанести удар одному из уполномоченных, вскочил на подоконник, высадил окно вместе с рамой и убежал.
   Ни в тот день, ни позже вызванный из района наряд милиции так и не мог найти Кручинина. Вместе с ним исчезла и Полька Пава.

17

   Весна припозднилась, и яблони зацвели лишь в конце мая. Теперь, глядя с правого берега Игрицы, уже трудно было различить, где и чей сад цветёт. Прошлой ещё осенью порушены и убраны все плетни, и теперь это был один большой сад колхоза имени Мичурина. Старшим садовником правление определило Михаила Аверьяновича Харламова, в помощники себе он взял Карпушку, несказанно обрадовавшегося такому назначению. Плетни ломали и отвозили в село на топку печей комсомольцы, возглавляемые Иваном Харламовым, а также Карпушка, которому такое дело пришлось особенно по душе. С великим удовольствием он крушил прежде всего те, что отделяли его собственный захудалый садишко от деревьев Ильи Спиридоновича и раскулаченного в прошлом году Подифора Кондратьевича Короткова, скончавшегося где-то по пути следования к месту высылки. И если б не осокорь, возвышавшийся над бушующим морем в полную силу цветущих яблонь, то нельзя было бы и признать, где же находился Карпушкин сад: он затерялся среди других, чему Карпушка был только рад – теперь уже никто не мог попрекнуть его никудышним садом. Важный и гордый, небывало серьёзный, ходил он от яблони к яблоне и по указанию Михаила Аверьяновича срывал цветки с молодых, ещё не достигших полной зрелости деревьев. Белые, бледно-розовые и пунцово-красные лепестки осыпали его курчавую, некогда аспидной черни, а теперь седую голову, прилипали к щекам, потной шее и выступавшим под мокрой сатиновой рубашкой лопаткам, два розовых лепестка – похоже, с кубышки – умудрились как-то приклеиться к верхней его, вытянутой губе, и теперь губа эта была словно подрумяненной. Карпушка широко раздувал ноздри, жадно втягивал воздух и, прижмурившись, то и дело восклицал со сладостным придыханием:
   – Господи бо-же ты мой, рай, да и только! Благодать!..
   Прервав Карпушкины излияния, Михаил Аверьянович велел заняться бывшим Подифоровым садом, а сам направился в конец бывшего своего, туда, где среди кустов калины нежданно-негаданно выросли посаженные кем-то из внуков – наверное, Фросиным Мишкой – две яблоньки. В этом году они шибко зацвели, и садовник решил не допустить преждевременной завязи. Он уже наклонился, чтобы нырнуть под калину, но вдруг замер, поражённый раскрывшейся перед ним картиной: в трех шагах от него, там, куда падали, дробясь о ветви, солнечные брызги, на сложенном вчетверо стёганом, сшитом из нарядных клинышков и треугольников одеяле лежал ребёнок, усыпанный лепестками цветов выросшей тут же кудрявой, уже отцветающей черёмухи. В полуоткрытом ротике его прозрачным пузырём надулась слюна, рубашонка задралась к подбородку, и было видно, как матово-смуглый, молочного цвета животик мерно, покойно колышется. Прямо в изголовье ребёнка белели, качаясь на тонких ножках три чашечки ландыша, на них дрожали капелюшки ещё не выпитой солнцем росы.
   Хрустнула ли сухая ветка под ногою Михаила Аверьяновича, кашлянул ли он нечаянно, только слева от него, куда он не глядел, кто-то встрепенулся, послышался испуганный женский голос:
   – Кто там?
   И второй голос – мужской:
   – Кто там?
   И тут Михаил Аверьянович увидел Митьку Кручинина и Польку Паву. До этой минуты они, очевидно, спали на траве, возле траншеи, ведущей в землянку, а сейчас сидели, вперившись в пришельца неприязненными, расширенными страхом глазами.
   – Что тебе тут надо? – Митька поднялся и приблизился к Михаилу Аверьяновичу.
   – Это я тебя хотел об этом спросить. Дерево, под которым ты стоишь, посадил я. Да ты не бойся, не выдам, – успокоил старик и, не сдержав улыбки, спросил, кивнул на ребёнка: – Ваш?
   – А чей же? Наш. Зимой, в землянке прямо и народился. Мальчишка. Андрюхой назвали. Лесной житель… Не выдашь, значит?
   – Не выдам.
   – Плетни убрали? – неожиданно спросил Митька.
   – Убрали. Нет зараз плетней, – тихо и грустно сказал Михаил Аверьянович.
   – Хорошо, – Митька шумно вздохнул. – Тут и я ночью свою руку приложил вон к ихним плетням, – указал он на Польку Паву. – Не стерпел…
   – Зачем же ты хоронишься?
   – Боюсь, дед, посадят. И она пропадёт с малым. – Митька вновь глянул на притихшую, напряжённо слушавшую их разговор Польку.
   – Но ведь и это не жизнь.
   – Знаю. А что делать?
   – Как что? Власть-то наша. Раньше, при царском режиме, в моём саду Фёдор Гаврилович Орланин от жандармов прятался. То понятно. А ты от кого?.. Гоже ли это, а? Приди в сельсовет, покайся, повинись – и тебе простят. Не враг же ты, не шпиён? Ну, может, дадут год принудиловки – невелик срок. Ты молодой. Отбудешь, вернёшься с чистой душой. Парень ты крепкий и, кажись, с головой. Добре?
   – Нет, дед. Я вернусь, а они Пелагею к отцу отправят, на Соловки, аль ещё куда… А что я без неё? Зачем мне всё… всё это, когда без Полины белый свет не мил? Всё одно повешусь. Это уж я точно тебе говорю, старик… Так не выдашь?
   – Не выдам, – твёрдо сказал Михаил Аверьянович и сразу же нахмурился, посерел лицом, думая о чём-то своём, глубоко скрытом.
   – Спасибо, отец…
   – Не за что. Но ежели, Митя, худое кому из людей сделаешь, тогда не обессудь – заявлю. Я не потерплю, чтоб в моём саде скрывался преступник. Не для того сажал я сад свой. Запомни это, Митрий!..
   От их ли голосов, от солнечных ли зайчиков, добравшихся до лица и защекотавших его, но ребёнок проснулся и громко, на весь сад, заплакал. Полька встрепенулась опять, подхватила его на руки и, торопясь, не стыдясь постороннего, широко распахнула кофту и, придерживая левой ладонью большую, всю в синих жилках грудь, дала её ребёнку. Мальчишка заурчал, замурлыкал, ещё больше вывернул облитые молоком пухлые губки и, кося на Михаила Аверьяновича глазёнки, принялся жадно сосать.
   – Чем же вы харчуетесь? – спросил Михаил Аверьянович.
   – А чем бог пошлёт, – ответила Полька Пава, мерно раскачиваясь, баюкая сына. – Зимой тяжело было. Как бы не Митина мать, померли бы с голоду. Она приносила по ночам кой-какую еду. А Настенька, подруга моя, твоя внучка, вместе с матерью, тётей Фросей, яблоков сушёных присылали с Митиной матерью. Ну, а сейчас полегче маленько стало. Прошлогоднюю картошку собираем, сушим, а из крахмала пекём лепёшки с конским щавелем. В Игрице ракушки собираем, варим похлёбку. А теперь вот моркошка дикая пошла. В лесу много съестного. После половодья раст копали, рвали слёзки. Молоко мать приносит. Так вот и живём…
   – А где ж от половодья-то спасались?
   – В Панциревке. У Пищулиных… Дедушка, кто теперя в нашем доме?
   – Кажись, правление туда перебралось… Ну и как же думаете дальше жить?
   – В город подадимся. В Саратов. Вот Андрюха наш маленько подрастёт, и к осени – в город. Там ведь у меня брат, на заводе работает, – сказал Митька. – Нам бы только справки…
   «И этому справки. Всем справки», – подумал с какой-то смутной тревогой Михаил Аверьянович и тут же вспомнил про сына Николая, работавшего секретарём в сельсовете.
   Насосавшись, ребёнок снова заснул. Мать положила его на этот раз под яблоню. Михаил Аверьянович стал обрывать цветки, и цветки эти, как первый, ещё нежный, чистый, пушистый снег, запорхали между ветвей, и через полчаса внизу было всё белым-бело, и ребёнок спал уже в этом белом пахучем царстве, на ничтожно малом кусочке огромной и тёплой планеты, на которой нашлось и ему место, не ведающему ни того, что творилось вокруг него в этом необъятном, растревоженном мире, ни того, для каких – малых, великих ли – дел родился он, новый житель земли.
   – Ну, бувайте! – сказал Михаил Аверьянович, когда работа была закончена. – А ты, Митрий, подумай о моих словах. Ты не бандит, а живёшь в лесу, как те, зелёные…
   Митька не ответил.
   Возле шалаша Михаила Аверьяновича стоял Карпушка. В волнении сообщил:
   – Почудилось мне, Михайла, будто дитёнок гдей-то заплакал.
   – Почудилось, – сказал Михаил Аверьянович, пряча от Карпушки глаза. И заспешил перевести на другое: – Ты кончил с Подифоровым?
   – Кончил. Сейчас пойду шалаш свой поправлю. Хоть мы с тобой и приятели, а два медведя в одной берлоге не живут. Лучше уж я буду там, а ты – тут. Так-то надёжнее сторожить колхозный сад. Вот бы нам ещё книги какие по садову делу. Ванюшка обещал раздобыть. Хотят они нас с тобой к самому Мичурину в город Козлов командировать, чтобы поглядеть, как там у него, опыт, стало быть, перенять. – Размечтавшись, Карпушка уже подстёгивал и без того резвую свою фантазию, и она неудержимо понесла его. – А потом пригласим и его к себе в гости. Наш сад через десять – пятнадцать лет наилучшим во всём Сысыере будет, из заморских стран зачнут наведываться к нам, учиться у нас, стало быть… А когда построим коммунизм, вся наша Земля-планида будет один сплошной, без единого голого пятнышка, сад. Это я уж точно знаю, в учёной книжке так пропечатано. Вот оно какое дело, Михайла!.. Ну, я пойду подновлю шалашишко. А когда мы за осокорь-то возьмёмся? Можа, оставим его для красы, а?
   – Потом порешим и с осокорем. Сейчас не до него. Ты иди делай своё дело.
   Случилось так, что, отыскивая для шалаша сухие палки, Карпушка забрёл и к черёмухе, под которой было убежище Митьки Кручинина и маленькой его семьи. Сам Митька спал. Карпушку видела лишь Полька Пава. Обнаружив такое, Карпушка так перепугался, что уже через десять минут был в Савкином Затоне, а ещё через час Митька был арестован и отправлен в Баланду.
   Польку Паву с ребёнком оставили у Митькиной матери.
   – Зачем ты это сделал, Карпушка? – спросил Михаил Аверьянович.
   – Он же, бандит, передушил бы нас тут.
   – Дурак ты! Какой же он бандит?
   – Раз от властей скрывается, стало быть…
   – И ещё раз дурак.
   – Это почему же? – обиделся Карпушка. – Человек совершил преступление и должен ответ держать.
   – Какое преступление?
   – А уполномоченного побил?
   – Так тому уполномоченному и надо. Не разобрался, в чём дело, не поговорил с парнем… Ванюшка рассказывал мне, как всё случилось. Разве ж так можно?
   Михаил Аверьянович умолк, встретившись с Карпушкиным взглядом: всегдашнего простодушия в его глазах как не бывало. Злой, ощетинившийся, смотрел он на своего старого друга с величайшим укором. Заговорил трудно, с болью:
   – Может, ты, Михайла, забыл, как Андрей Савкин твои яблони с корнем выдёргивал, как над Улькой измывался, как его покойный батюшка твою мать на колени ставил? Забыл? Ну, так и забывай! А я не забуду вовек, как за паршивую икону, распро… их мать, они, Савкины эти, заставили меня кровью харкать! Это ведь я своей глупой Маланье могу всё прощать – сошлись без любви, разошлись без неё, этой самой… теперя сызнова вместе. Зла на неё у меня нету. Не от сладкой жизни бабёнка мечется. А энтих… я б их всех своими руками… И Митька, раз кровью помешался с бандитской породой, – нету ему от меня пощады. И на Страшном суде не раскаюсь, что выдал его, сукиного сына, властям. Не царским властям, а своей родной Советской власти выдал! И ты меня, Михайла, не попрекай! У меня своя голова на плечах!
   На другой день стало известно, что Митька по пути в Баланду бежал из-под стражи. Его везли в телеге, по бокам сидели с револьверами два милиционера, и когда дорога за Панциревкой пошла по-над крутым берегом Игрицы, Митька в один миг растолкал милиционеров в разные стороны и прыгнул в воду с трехметровой высоты. Не успели конвоиры прийти в себя, как он уже подплывал к левому, лесистому берегу. Несколько пуль, пущенных вдогонку, всхлипнули возле Митькиной головы, а через минуту он уже скрылся в прибрежных зарослях камыша и тальника.
   А неделю спустя в глухую, непогожую ночь, когда сад шумел, как море во время шторма, когда чёрные горизонты полыхали грозными языками молний и глухие раскаты грома надсадно ухали в кромешной тьме, когда смолкли соловьи в крыжовнике, когда мятущиеся ивы над Игрицей купались макушками в её высокой чёрной волне, свистя и стеная, Митька подкрался к Карпушкиному шалашу и поджёг его. Острые лезвия пламени вспороли соломенную крышу, обожгли яблоневые ветви и вонзились в аспидно-чёрный мрамор неба, могильной плитой нависшего над тревожно гудящим садом.
   – Карау-ул!.. – слабо прозвучало в шуме деревьев, в далёком, грозном гуле грома, в звонком выхлопе разъярившегося пламени.
   Карпушка, задыхаясь в дыму, пытался открыть дверь, но она была подпёрта снаружи толстой слегою. Проснувшийся от треска загоревшихся яблонь Михаил Аверьянович кинулся на помощь Карпушке, но было уже поздно: обнажившиеся красные рёбра шалаша надломились, рухнули, пламя взыграло ещё яростнее; нырнувший в эту огненную крутоверть, Михаил Аверьянович успел выхватить из-под пылающих обломков шалаша тело товарища, на нём самом горели рубаха, штаны, волосы в бороде опалило. Красным факелом пролетел он по саду к Игрице, а потом, выбравшись из воды, в беспамятстве пролежал на её берегу до утра в обнимку с другом, похожим теперь на большую, отдающую холодным, сырым, острым, угарным дымком головешку. Ветер к рассвету разогнал тучи, затем и сам стих, горизонт побелел, и сад, молчаливый свидетель только что закончившейся драмы, тревожно вздыхая, склонил свои зелёные ветви над людьми, без которых он будто сразу же поскучнел.
   На похороны Карпушки неожиданно пришло чуть ли не полсела. Как это часто бывает с людьми, только теперь, после смерти человека, они поняли, как близок и дорог был он им. Без роду, без племени, явившийся неведомо откуда, из каких краёв, Карпушка давно стал частью их самих, таким же, как они, затонцы, и только, может быть, лучше многих из них научен жизнью не роптать, не падать духом, когда она, жизнь, прижмёт, придавит тяжким своим прессом, мог искуснее прятать сердечную боль-тоску свою за немудрой шуткой, за не приносящей никому зла смешной выдумкой. Не за то ли прежде всего он был и любим ими?
   Смерть Карпушки была очень не ко времени, потому что подстерегла его как раз в тот момент, когда он, претерпев все тяготы нелёгкой своей доли, выкарабкался наконец на дорогу, к которой сознательно и бессознательно стремился всю свою долгую скитальческую жизнь, ту самую дорогу, по которой мог идти прямо, не горбясь, идти без трусливой оглядки, никого не страшась, ни от кого не прячась, никому – ни себе, ни другим – не мороча голову разными небывальщинами, – в тот самый момент, когда он стал вдруг тем, кем был в действительности, то есть очень разумным, трезво мыслящим мужиком, когда ему уже незачем было притворяться затонским петрушкой, когда он мог говорить людям то, что думал, говорить всерьёз, с сознанием человеческого своего достоинства.
   Хлопоты о похоронах взяли на себя Харламовы, с которыми Карпушка сдружился с давних пор и был как бы членом их семьи. Заделавшийся колхозным хлебопёком, однорукий Пётр Михайлович Харламов с помощью Дарьюшки, Фроси и Фени, а также своих дочерей Любоньки и Маши готовил поминки. В день же похорон и сам Пётр Михайлович, и все женщины присоединились к траурной процессии.
   Над Савкиным Затоном плыли скорбные мелодии – играл духовой оркестр, присланный из Баланды по просьбе секретаря затонской комсомольской ячейки Ивана Харламова. Ближе всех к гробу шли, обнявшись, Меланья и Улька, переселившаяся к Карпушке после раскулачивания отца. Обе плакали. Меланья время от времени начинала причитать. Другие шедшие за гробом бабы крепились, но недолго. Вот и они понемногу одна за другой зашмыгали носами, потащили к глазам концы платков, а потом вдруг заплакали все сразу, взвыли по-волчьи протяжно, тоскливо, страшно – никто так не плачет по умершему, как женщины, и не потому ли, что им, дающим жизнь, особенно ужасна и ненавистна уносящая её смерть?..
   На затонском кладбище, неподалёку от могилки Настасьи Хохлушки и Сорочихи, над свежим холмиком впервые был поставлен не крест, а сооружённая комсомольцами жестяная красная пирамида с пятиконечной звездой на самом её острие. Чьи-то женские руки повесили на пирамиду венок из луговых цветов, воткнули несколько кустов сирени. Иван Харламов выцарапал слова:
   «Карп Иванович Колунов, по прозванию Карпушка.
   Погиб от злодейской руки 30 мая 1931 года.
   Вечная тебе наша память, дорогой товарищ!»

18

   Не думал Михаил Аверьянович, что смерть Карпушки будет для него таким тяжким ударом. Две недели после похорон он просто не находил себе места. Сад и тот не мог в первые дни облегчить, утешить сердечную тоску старика. Он слонялся без дела меж присмиревших, как бы пригорюнившихся яблонь и груш, безвольно опустив большие, туго свитые из бугристых сухожилий руки, и, только оказавшись рядом с яблоней, что стояла неподалёку от сгоревшего шалаша и сама пострадала от огня, вдруг как бы очнулся.
   Вид хворой яблони, как всегда, отозвался в душе его острой болью, заставил действовать. Михаил Аверьянович сходил в свой шалаш и вернулся с ножовкой, топором и ножницами. Подставив к дереву лесенку, начал осторожно освобождать его от обгоревших ветвей. Они падали, распространяя вокруг горько-кислый, отдающий дымком, пощипывающий в носу запах.
   От того ли щекочущего, покалывающего в ноздрях запаха, от большого ли горя на глазах Михаила Аверьяновича появились слёзы. Пытаясь сдержать их, он плотно смежил веки, но накопившаяся влага всё же просачивалась, катилась по щекам, по опалённой бороде. Ему вспомнился последний разговор с Карпушкой, и от этого на сердце стало ещё тяжелее, томительнее.