Запрягать поначалу мама помогала, потом сама научилась. Главное - хомут надеть. Встанешь на ящик, на бочку какую-нибудь - и все в порядке. Матери пахали, а мы бороновали. И до сева, и после сева. И сено возим, и зерно. Когда со взрослыми, а когда и сами. Для нас, детей, даже мешки специальные сшили - килограммов на тридцать--сорок зерна. Чтоб мы могли с телеги взять такой мешок на плечи и понести. Несешь, а тебя из стороны в сторону качает. Не раз мешок перетянет, и летишь вместе с ним. А все равно весь урожай переносим...
"...еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно"
Леонид Шакинко - 12 лет.
Сейчас - художник.
Живет в Минске.
...Согнали нас к бригадирской хате, всю деревню. Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники, на зажинки, дожинки. И тоже - кто сидел, а кто стоял, митинги проводили, пели.
Все были как каменные, никто не плакал. Даже тогда это меня поразило. Говорят, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть, ни одной слезинки не помню. Хотя мы уже знали, что каратели расстреливают, сжигают целые деревни. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез?
Дети сбились в отдельную кучу, хотя никто нас не отделял о взрослых. Почему-то матери наши не держали нас воле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка - значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли.
В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него селил два эсэсовских солдата, о чем-то стали спокойно разговаривать, один раз даже рассмеялись.
Подошел офицер, молодой. Почему-то мне запомнились именно такие детали.
Переводчик перевел:
- Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем вех.
Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть.
- Три минуты, и вас расстреляют, - переводчик сказал и выбросил вверх три пальца.
Теперь я смотрел все время на его руку.
- Две минуты, и вас расстреляют...
Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Разговаривали телом. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет.
- Последняя минута, и вам капут...
Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого - десять...
Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и сказали копать яму. А нас подогнали ближе смотреть, как они копают. Копали быстро-быстро. Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент.
Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы - и в упор. Остальные смотрят... Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями.
Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу...
Через двадцать дней разрешили убитых раскопать и похоронить. Вот тогда заголосили бабы, заголосила вся деревня...
Куплю себе платье с бантиком..."
Поля Пашкевич - 4 года.
Сейчас - портниха.
Живет в райцентре Белыничи
Могилевской области.
В четыре года война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу.
Через Белыничи шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И мы с ними играли.
А это уже тетя мне рассказывала. Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка - игрушка.
Маму расстреляли на улице. Это я сама помню. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным.
А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат - два с половиной годика и год, а мне четыре года, я - самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали - наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное - не видеть.
Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали по хатам чужие люди - кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: "А меня?" Мы с сестрой плакали, что нас разделяют, что теперь не будем вместе.
Однажды меня чуть не съела немецкая овчарка. Я сидела на окошке. по улице ехали немцы, с ними две большие овчарки. Одна из них бросилась в окно и разбила стекло. Меня успели схватить с подоконника, но я так испугалась, что с того дня стала заикаться. И даже сейчас боюсь больших собак.
...После войны отдали нас в детский дом, а он находился недалеко от шоссе. Пленных было много, они шли по этому шоссе сутками. Мы бросали в них землей, камнями. Конвойные гоняли нас и ругали. А мы не понимали, почему они нас ругают.
В детдоме все ждали родителей, что они придут и заберут домой. И те, кто знал, что их родители погибли, все равно ждали. Появлялся незнакомый мужчина или незнакомая женщина, все бежали к ним и кричали:
- Мой папа.
- Нет, это мой папа.
- За мной пришли.
- Нет, это за мной пришли.
Очень завидовали тем, кого родители находили. А они не давали подойти к своим родителям: "Не трогай, это моя мама" или: "Не трогай, это мой папа". Они не отпускали их от себя ни на минуту, боялись, чтобы кто-нибудь не отнял.
Учились мы в школе вместе - детдомовцы и обыкновенные дети. И было очень больно, тогда все плохо жили, но ребенок придет из дома, у него в холщовой суме или кусочек хлеба, или картошина, а у нас ничего. Все мы были одинаково одеты, пока маленькие, то ничего, а когда подросли, переживали. В двенадцать, тринадцать лет хотелось красивое платьице, туфельки, а мы все носили ботинки. И мальчики, и девочки. Хотелось яркую ленточку в косы, цветные карандаши хотелось. И портфель хотелось. Хотелось конфет, а конфеты у нас были только на Новый год, леденцы. Дали нам вдоволь черного хлеба, мы сосали его, как конфеты, таким он нам казался вкусным.
Но больше всего мы хотели ласки. Была у нас одна воспитательница, все ее очень любили. Она входила в комнату, и каждый хотел ее потрогать, каждый говорил: "Вот такая моя мама.."
Мечтала: вырасту, стану работать и куплю себе много платьев - красное, зеленое, в горошек, с бантиком. А с бантиком - обязательно. В седьмом классе спросили: на кого хочешь учиться, а я давно решила - портниху. Шью платья...
"Как умер, если сегодня не стреляли?.."
Эдуард Ворошилов - 11 лет.
Сейчас - работник телевидения.
Живет в Минске.
...В деревне, где стоял наш отряд, умер старик, как раз в его хате я жил. Когда мы его хоронили, зашел мальчишка лет пяти и спрашивает:
- Почему дедушка лежит на столе?
Ему ответили:
- Дедушка умер...
Мальчишка страшно удивился:
- Как умер, если сегодня не стреляли?
Мальчику было пять лет, но уже два года он слышал. что умирают только тогда, когда стреляют.
Странные какие-то воспоминания: своей смерти боишься, а смерть рядом не пугала. Такое восприятие смерти складывалось постоянно. Я начал свой рассказ сразу с партизанского отряда, пропустил, как мы с мамой за неделю до войны приехали в Минск, как она отвезла меня в пионерский лагерь под Минском...
В лагере мы пели песни: "Если завтра война...", "Три танкиста", "По долинам и по взгорьям". Последнюю очень любил мой отец. Тогда только появился фильм "Дети капитана Гранта", и мне нравилась песенка из этого фильма: "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер..." С этой песенкой я всегда выскакивал на зарядку.
В тот день зарядки не было, над нами ревели самолеты, я подняло глаза и увидел, как от самолета отделяются черные точки, мы еще не знали. что это бомбы. Рядом с пионерским лагерем была железная дорога и я пошел по ней в Минск. Расчет был прост: недалеко от мединститута, где сейчас работает мама, железнодорожный вокзал, если я пойду по рельсам, то приду к маме. От железнодорожного вокзала мне будет легче ориентироваться.
Нашел мальчишку, с которым мы пошли вместе, тот был совсем крохотный и очень плакал, шел медленно, а я ходить любил, с отцом мы обходили все окрестности родного Ленинграда. Но до Минского вокзала мы все-таки добрались, дошли до Западного моста, была очередная бомбежка, и я его потерял.
В мединституте мамы не было, недалеко жил профессор Голуб, с которым мама теперь работала, я нашел его квартиру, она была пустая. Через много лет я узнал, что произошло: мама, как только стали бомбить город, села на попутную машину и поехала за мной по шоссе в Ратомку. Она приехала туда и увидела разбитый лагерь...
Из города все куда-то уходили. Я решил, что до Ленинграда дальше, чем до Москвы в Ленинграде у меня папа, но он на фронте, а в Москве у меня тетушки, они-то никуда не уедут. В дороге присоединился к одной женщине с девочкой. Получилось так как, что она поняла, что я один. что у меня ничего нет и я голоден. Она меня позвала: "Идем к нам, вместе поедим".
Помню, что тогда впервые в жизни ел лук с салом. Сначала я морщился, потом все-таки съел. Если налет или бомбежка, я всегда смотрел: где эта женщина со своей девочкой? Вечером выбрали канаву и расположились отдохнуть. Бомбили нас беспрерывно. Женщина оглянулась и вскрикнула, я тоже приподнялся и посмотрел в ту сторону, в которую только что смотрела она, увидел, как летит на бреющем полете самолет и рядом с мотором у него на плоскостях поблескивают огоньки. И по направлению этих огоньков рядом с канавой поднимаются фонтанчики пыли. Совершенно инстинктивно я рухнул на дно канавы, потому что обстреливали нас уже не первый раз и я знал, что поглубже в землю надо зарыться, закопаться.
Пулеметная очередь простучала над головой, и самолет ушел дальше. Я поднимаюсь и вижу: лежит эта женщина на скате канавы, а вместо лица у нее кровавое месиво. Вот здесь я испугался, выскочил из канавы и бросился бежать. С тех пор, и даже сейчас, меня мучает вопрос: а что с той девочкой? Больше я ее не встретил...
Когда бомбежка прекратилась, пошел в деревню. На улице под деревьями там увидел немецких раненых. Жителей деревни выгоняли из домов, заставляли носить воду, немецкие санитары грели ее на костре в больших ведрах. Утром немцы положили раненых на машины и в каждую машину посадили одного-двух мальчиков. Нам дали фляги с водой и показали, что мы должны помогать: кому смочить платок и положить на голову, кому смочить губы. Раненый просит: "Вассер... Вассер..." Прикладываешь флягу к его губам, и тебя бьет дрожь. Не определю и сейчас чувство, которое испытывал тогда.
Жалость? Нет. Брезгливость? Нет. Ненависть? Тоже нет. Тут было все вместе. Ненависть в человеке тоже формируется, она не изначальна. Мы ведь воспитывались в добре, в гуманном отношении ко всем людям. Когда первый немец ударил меня, я не боль почувствовал, испытал другое. Как это он меня ударил, по какому праву он меня ударил? Это было потрясение. Мы не понимали, как ни за что можно ударить человека.
Я уже тогда подружился с Кимом. Познакомились мы с ним на улице. На мой вопрос:
- С кем ты живешь?
Он ответил:
- Ни с кем.
Я узнал. что он тоже потерялся, и предложил:
- Давай жить вместе.
- Давай, - обрадовался он, потому что жить ему было негде.
А я жил в брошенной квартире профессора Голуба.
Как-то мы с Кимом увидели, что по улице шел парень постарше нас и нес подставку для чистки обуви. Прослушали его консультацию: какой нужен ящик, как делать гуталин. Для гуталина нужно было достать сажи, а ее в городе было полно, хоть отбавляй, и смешать с каким-нибудь маслом. Одним словом, сделали какую-то вонючую смесь, но она была черного цвета. И если ее аккуратно размазать, то она даже блестела.
Однажды подошел ко мне немец, поставил ногу на ящик, сапоги были грязные, причем грязь старая, засохшая. Поскольку мы уже сталкивались с такой обувью, то у меня был специальный скребок, чтобы сначала соскрести грязь, а потом уже нанести крем. Я взял скребок, провел им только два раза, и ему это не понравилось. Он ударил ногой по ящику, а меня по лицу...
Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил.
Ким увидел мое лицо и закричал:
- Не смей так на него смотреть! Не смей ничего делать! Он убьет тебя...
Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках Ким еврей, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: что сделать, чтобы Кима не забрали в гетто?
Мы нашли машинку, и я постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. Мы придумали вот что. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для приезжающих офицеров. Немцы приезжали с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Достали большие сани и караулили на вокзале поезд. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду.
А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец прибыл поезд, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: "Шнель! Шнель!" Быстро идти мы не могли, ни стали нас бить.
Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: "Убирайтесь!" - и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: "Юда!"
Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Группу евреев выводили на уборку города, я познакомился с одной женщиной и попросил ее передать Киму, где буду его ждать. Несколько раз я видел его через проволоку, приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет.
Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам там слышались такие крики, что я просыпался: жив ли Ким? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: "Кима нет.
Я был несчастен, но думал. что хорошо, что не видел его смерть. А смерть я видел каждый день в разных проявлениях. Одним утром меня разбудил мальчишка с нижнего этажа и сказал: "пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца". Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу покрывал легкий снег, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз.
Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, на чувстве, что у меня нет страха перед смертью. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу...
Я видел, как вешали людей. Это самое страшное. Нас всех согнали и заставили смотреть. Подъехала машина, машина открылась, в ней стояло несколько человек. На груди одного мужчины была прикреплена фанера с надписью: "Мы стреляли в немецких солдат". Когда на них надели веревки, помню, толстые такие - одна часть белая, вторая черная, мужчина этот что-то кричал, но я был далеко. Веревки набросили, стало ясно, что сейчас произойдет, и вдруг одна женщина рядом со мной закричала: "Батюшки, вешают!" Поднялся страшный крик. Над нашими головами раздалась автоматная очередь. И сразу - тишина. Машина отъехала... Слез не было. Единственное, что помню: много дней я не мог ничего есть.
У меня с тех пор никогда нет слез, нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Это когда погибла наша партизанская медсестра Наташа. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника.
Как-то она спросила меня:
- Сколько классов ты окончил до войны?
- Четыре...
- Кончится война, пойдешь в суворовское училище?
А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но почему-то я ей ответил, что нет, военным не буду.
Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека.
Когда я встретился с мамой, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла:
- Ты? Неужели ты?..
"Потому что мы - девочки, а он - мальчик..."
Римма Познякова (Каминская) - 6 лет.
Сейчас - рабочая.
Живет в Минске.
Даже слова этого не знала "война". В детском саду говорят: "За тобой приехал папа. Война!" А что это такое - война? Как это меня убьют? Как это папу убьют? Было еще оно незнакомое слово - "беженцы". Мама повесила нам на шею мешочки с нашими метриками и записочки с адресом. Если ее убьют, то чтобы знали, кто мы.
В беженцах не стало папы, а мы вернулись. Мама сказала, что папу забрали в концлагерь, поедем к папе. А что такое концлагерь? Собрали еды, еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собрали и ели.
Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже не Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой.
Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице и мама нас посылала к нему с обедом - меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: "Ни к кому не подходите, только к отцу".. Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся.
Страха не было. Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала - это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться.
Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все - под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, а тот вдруг постовой заметит, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные.
Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис - сын подпольщицы Лели Ревинской, а тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, кушать нечего. Она понимала, что трое своих детей, а четвертый чужой и надо сделать так, чтобы они привыкли друг к другу. Мама сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: "Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить". Мы пошли и привели.
У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем говорили: "Вы его только не обижайте".
Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть и у меня тоже будет такая коса.
Бегаем по двору, дети громко кричат:
- А Борис чей?
- Борис наш.
- А почему вы все беленькие, а он черный?
- Потому что мы - девочки, а он - мальчик, - это мама так научила нас отвечать.
Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис - тетей. Она его просит:
- Скажи - мама, - кусочек хлеба ему дает.
Он хлеб возьмет, отойдет:
- Тетя, спасибо.
Долго помнил свою маму...
"Ты мне не брат, если играешь
с немецкими мальчишками..."
Вася Сигалев-Князев - 6 лет.
Сейчас - тренер.
Живет в Минске.
Это был ранний рассвет. Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля.
Мама собрала какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, мучился, переворачивался, было темно, но мы его видели.
- Ложитесь на пол, - сказала мама.
И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще неприятный запах: отцу разорвало кишечник...
Помню большой длинный гроб, а отец был маленький. "Зачем ему такой большой гроб?" - думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так объяснил соседскому мальчику.
Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах.
Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все нагибала мне голову к земле: "Не смотри. Тебе нельзя смотреть". А я выворачивался из ее рук.
За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: "Прощайте, дети!" Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею.
...Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях - и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: "Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев". Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки считал.
- Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, - сказал парторг Шапошников.
Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: "Пиши".
В Германии нас уже было трое мальчишек - Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе - четырнадцать лет, Вите - семь, мне к этому времени девять. Мы очень дружили, были как братья, потому что у нас никого больше не было.
Но когда я увидел, что Витя Баринов играет "в войну" с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат, схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в распоряжение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший его по званию.
Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня:
- Где рядовой Витя Баринов?
- Рядовой Баринов на гауптвахте, - доложил я.
Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить.
"...еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно"
Леонид Шакинко - 12 лет.
Сейчас - художник.
Живет в Минске.
...Согнали нас к бригадирской хате, всю деревню. Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники, на зажинки, дожинки. И тоже - кто сидел, а кто стоял, митинги проводили, пели.
Все были как каменные, никто не плакал. Даже тогда это меня поразило. Говорят, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть, ни одной слезинки не помню. Хотя мы уже знали, что каратели расстреливают, сжигают целые деревни. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез?
Дети сбились в отдельную кучу, хотя никто нас не отделял о взрослых. Почему-то матери наши не держали нас воле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка - значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли.
В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него селил два эсэсовских солдата, о чем-то стали спокойно разговаривать, один раз даже рассмеялись.
Подошел офицер, молодой. Почему-то мне запомнились именно такие детали.
Переводчик перевел:
- Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем вех.
Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть.
- Три минуты, и вас расстреляют, - переводчик сказал и выбросил вверх три пальца.
Теперь я смотрел все время на его руку.
- Две минуты, и вас расстреляют...
Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Разговаривали телом. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет.
- Последняя минута, и вам капут...
Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого - десять...
Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и сказали копать яму. А нас подогнали ближе смотреть, как они копают. Копали быстро-быстро. Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент.
Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы - и в упор. Остальные смотрят... Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями.
Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу...
Через двадцать дней разрешили убитых раскопать и похоронить. Вот тогда заголосили бабы, заголосила вся деревня...
Куплю себе платье с бантиком..."
Поля Пашкевич - 4 года.
Сейчас - портниха.
Живет в райцентре Белыничи
Могилевской области.
В четыре года война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу.
Через Белыничи шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И мы с ними играли.
А это уже тетя мне рассказывала. Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка - игрушка.
Маму расстреляли на улице. Это я сама помню. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным.
А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат - два с половиной годика и год, а мне четыре года, я - самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали - наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное - не видеть.
Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали по хатам чужие люди - кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: "А меня?" Мы с сестрой плакали, что нас разделяют, что теперь не будем вместе.
Однажды меня чуть не съела немецкая овчарка. Я сидела на окошке. по улице ехали немцы, с ними две большие овчарки. Одна из них бросилась в окно и разбила стекло. Меня успели схватить с подоконника, но я так испугалась, что с того дня стала заикаться. И даже сейчас боюсь больших собак.
...После войны отдали нас в детский дом, а он находился недалеко от шоссе. Пленных было много, они шли по этому шоссе сутками. Мы бросали в них землей, камнями. Конвойные гоняли нас и ругали. А мы не понимали, почему они нас ругают.
В детдоме все ждали родителей, что они придут и заберут домой. И те, кто знал, что их родители погибли, все равно ждали. Появлялся незнакомый мужчина или незнакомая женщина, все бежали к ним и кричали:
- Мой папа.
- Нет, это мой папа.
- За мной пришли.
- Нет, это за мной пришли.
Очень завидовали тем, кого родители находили. А они не давали подойти к своим родителям: "Не трогай, это моя мама" или: "Не трогай, это мой папа". Они не отпускали их от себя ни на минуту, боялись, чтобы кто-нибудь не отнял.
Учились мы в школе вместе - детдомовцы и обыкновенные дети. И было очень больно, тогда все плохо жили, но ребенок придет из дома, у него в холщовой суме или кусочек хлеба, или картошина, а у нас ничего. Все мы были одинаково одеты, пока маленькие, то ничего, а когда подросли, переживали. В двенадцать, тринадцать лет хотелось красивое платьице, туфельки, а мы все носили ботинки. И мальчики, и девочки. Хотелось яркую ленточку в косы, цветные карандаши хотелось. И портфель хотелось. Хотелось конфет, а конфеты у нас были только на Новый год, леденцы. Дали нам вдоволь черного хлеба, мы сосали его, как конфеты, таким он нам казался вкусным.
Но больше всего мы хотели ласки. Была у нас одна воспитательница, все ее очень любили. Она входила в комнату, и каждый хотел ее потрогать, каждый говорил: "Вот такая моя мама.."
Мечтала: вырасту, стану работать и куплю себе много платьев - красное, зеленое, в горошек, с бантиком. А с бантиком - обязательно. В седьмом классе спросили: на кого хочешь учиться, а я давно решила - портниху. Шью платья...
"Как умер, если сегодня не стреляли?.."
Эдуард Ворошилов - 11 лет.
Сейчас - работник телевидения.
Живет в Минске.
...В деревне, где стоял наш отряд, умер старик, как раз в его хате я жил. Когда мы его хоронили, зашел мальчишка лет пяти и спрашивает:
- Почему дедушка лежит на столе?
Ему ответили:
- Дедушка умер...
Мальчишка страшно удивился:
- Как умер, если сегодня не стреляли?
Мальчику было пять лет, но уже два года он слышал. что умирают только тогда, когда стреляют.
Странные какие-то воспоминания: своей смерти боишься, а смерть рядом не пугала. Такое восприятие смерти складывалось постоянно. Я начал свой рассказ сразу с партизанского отряда, пропустил, как мы с мамой за неделю до войны приехали в Минск, как она отвезла меня в пионерский лагерь под Минском...
В лагере мы пели песни: "Если завтра война...", "Три танкиста", "По долинам и по взгорьям". Последнюю очень любил мой отец. Тогда только появился фильм "Дети капитана Гранта", и мне нравилась песенка из этого фильма: "А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер..." С этой песенкой я всегда выскакивал на зарядку.
В тот день зарядки не было, над нами ревели самолеты, я подняло глаза и увидел, как от самолета отделяются черные точки, мы еще не знали. что это бомбы. Рядом с пионерским лагерем была железная дорога и я пошел по ней в Минск. Расчет был прост: недалеко от мединститута, где сейчас работает мама, железнодорожный вокзал, если я пойду по рельсам, то приду к маме. От железнодорожного вокзала мне будет легче ориентироваться.
Нашел мальчишку, с которым мы пошли вместе, тот был совсем крохотный и очень плакал, шел медленно, а я ходить любил, с отцом мы обходили все окрестности родного Ленинграда. Но до Минского вокзала мы все-таки добрались, дошли до Западного моста, была очередная бомбежка, и я его потерял.
В мединституте мамы не было, недалеко жил профессор Голуб, с которым мама теперь работала, я нашел его квартиру, она была пустая. Через много лет я узнал, что произошло: мама, как только стали бомбить город, села на попутную машину и поехала за мной по шоссе в Ратомку. Она приехала туда и увидела разбитый лагерь...
Из города все куда-то уходили. Я решил, что до Ленинграда дальше, чем до Москвы в Ленинграде у меня папа, но он на фронте, а в Москве у меня тетушки, они-то никуда не уедут. В дороге присоединился к одной женщине с девочкой. Получилось так как, что она поняла, что я один. что у меня ничего нет и я голоден. Она меня позвала: "Идем к нам, вместе поедим".
Помню, что тогда впервые в жизни ел лук с салом. Сначала я морщился, потом все-таки съел. Если налет или бомбежка, я всегда смотрел: где эта женщина со своей девочкой? Вечером выбрали канаву и расположились отдохнуть. Бомбили нас беспрерывно. Женщина оглянулась и вскрикнула, я тоже приподнялся и посмотрел в ту сторону, в которую только что смотрела она, увидел, как летит на бреющем полете самолет и рядом с мотором у него на плоскостях поблескивают огоньки. И по направлению этих огоньков рядом с канавой поднимаются фонтанчики пыли. Совершенно инстинктивно я рухнул на дно канавы, потому что обстреливали нас уже не первый раз и я знал, что поглубже в землю надо зарыться, закопаться.
Пулеметная очередь простучала над головой, и самолет ушел дальше. Я поднимаюсь и вижу: лежит эта женщина на скате канавы, а вместо лица у нее кровавое месиво. Вот здесь я испугался, выскочил из канавы и бросился бежать. С тех пор, и даже сейчас, меня мучает вопрос: а что с той девочкой? Больше я ее не встретил...
Когда бомбежка прекратилась, пошел в деревню. На улице под деревьями там увидел немецких раненых. Жителей деревни выгоняли из домов, заставляли носить воду, немецкие санитары грели ее на костре в больших ведрах. Утром немцы положили раненых на машины и в каждую машину посадили одного-двух мальчиков. Нам дали фляги с водой и показали, что мы должны помогать: кому смочить платок и положить на голову, кому смочить губы. Раненый просит: "Вассер... Вассер..." Прикладываешь флягу к его губам, и тебя бьет дрожь. Не определю и сейчас чувство, которое испытывал тогда.
Жалость? Нет. Брезгливость? Нет. Ненависть? Тоже нет. Тут было все вместе. Ненависть в человеке тоже формируется, она не изначальна. Мы ведь воспитывались в добре, в гуманном отношении ко всем людям. Когда первый немец ударил меня, я не боль почувствовал, испытал другое. Как это он меня ударил, по какому праву он меня ударил? Это было потрясение. Мы не понимали, как ни за что можно ударить человека.
Я уже тогда подружился с Кимом. Познакомились мы с ним на улице. На мой вопрос:
- С кем ты живешь?
Он ответил:
- Ни с кем.
Я узнал. что он тоже потерялся, и предложил:
- Давай жить вместе.
- Давай, - обрадовался он, потому что жить ему было негде.
А я жил в брошенной квартире профессора Голуба.
Как-то мы с Кимом увидели, что по улице шел парень постарше нас и нес подставку для чистки обуви. Прослушали его консультацию: какой нужен ящик, как делать гуталин. Для гуталина нужно было достать сажи, а ее в городе было полно, хоть отбавляй, и смешать с каким-нибудь маслом. Одним словом, сделали какую-то вонючую смесь, но она была черного цвета. И если ее аккуратно размазать, то она даже блестела.
Однажды подошел ко мне немец, поставил ногу на ящик, сапоги были грязные, причем грязь старая, засохшая. Поскольку мы уже сталкивались с такой обувью, то у меня был специальный скребок, чтобы сначала соскрести грязь, а потом уже нанести крем. Я взял скребок, провел им только два раза, и ему это не понравилось. Он ударил ногой по ящику, а меня по лицу...
Меня вообще никогда в жизни не били, мальчишеские драки не в счет, это выяснение других качеств, и этого в ленинградских школах было сколько хотите. Но никто из взрослых меня до этого ни разу не ударил.
Ким увидел мое лицо и закричал:
- Не смей так на него смотреть! Не смей ничего делать! Он убьет тебя...
Тогда же мы впервые столкнулись с тем, что на улицах появились люди с желтыми нашивками на пальто, на пиджаках Ким еврей, но он постригся наголо, и мы решили выдавать его за татарина. Когда волосы стали отрастать, вьющиеся черные волосы, кто мог поверить, что он татарин. Я переживал за друга, ночью проснусь, увижу его кудрявую голову и не могу заснуть: что сделать, чтобы Кима не забрали в гетто?
Мы нашли машинку, и я постриг Кима. Уже начались заморозки, чистить обувь зимой бессмысленно. Мы придумали вот что. Немецкое командование организовало в городе гостиницу для приезжающих офицеров. Немцы приезжали с большими рюкзаками, чемоданами, а до гостиницы было не близко. Достали большие сани и караулили на вокзале поезд. Поезд придет, нагрузим вещи двух-трех человек на эти сани и везем на себе через весь город. За это нам давали или хлеб, или сигареты, а за сигареты на базаре можно было выменять все, любую еду.
А тогда, когда забрали Кима, поезд пришел поздно ночью, с большим опозданием. Мы очень промерзли, но с вокзала уйти не могли, уже действовал комендантский час. Из самого здания нас выгнали, ждали на улице. Наконец прибыл поезд, мы загрузили сани и отправились в путь. Тянем, ремни режут, а они нас подгоняют: "Шнель! Шнель!" Быстро идти мы не могли, ни стали нас бить.
Внесли вещи в гостиницу, ждем, когда с нами рассчитаются. Один приказал: "Убирайтесь!" - и толкнул Кима, у Кима слетела с головы шапка. Тогда они заорали: "Юда!"
Через несколько дней я узнал, что Ким в гетто. Группу евреев выводили на уборку города, я познакомился с одной женщиной и попросил ее передать Киму, где буду его ждать. Несколько раз я видел его через проволоку, приносил хлеб, картошку, морковку. Постовой повернется спиной, идет до угла, тогда я бросаю картофелину. Ким пройдет, поднимет.
Жил я в нескольких километрах от гетто, но по ночам там слышались такие крики, что я просыпался: жив ли Ким? После очередного погрома пришел на условленное место, мне показали знаком: "Кима нет.
Я был несчастен, но думал. что хорошо, что не видел его смерть. А смерть я видел каждый день в разных проявлениях. Одним утром меня разбудил мальчишка с нижнего этажа и сказал: "пойдем со мной на улицу, там лежат убитые. Поищем моего отца". Мы с ним вышли, комендантский час уже кончился, но прохожих почти не было. Улицу покрывал легкий снег, припорошенные этим снегом, через пятнадцать-двадцать метров лежали расстрелянные наши военнопленные. Их гнали через город ночью и тех, кто отставал, расстреливали в затылок. Все они лежали лицом вниз.
Мальчишка не мог дотронуться до убитых, он боялся, что где-то здесь его отец. И вот тогда я себя поймал на мысли, на чувстве, что у меня нет страха перед смертью. Я их переворачивал, а он смотрел каждому в лицо. Так мы прошли всю улицу...
Я видел, как вешали людей. Это самое страшное. Нас всех согнали и заставили смотреть. Подъехала машина, машина открылась, в ней стояло несколько человек. На груди одного мужчины была прикреплена фанера с надписью: "Мы стреляли в немецких солдат". Когда на них надели веревки, помню, толстые такие - одна часть белая, вторая черная, мужчина этот что-то кричал, но я был далеко. Веревки набросили, стало ясно, что сейчас произойдет, и вдруг одна женщина рядом со мной закричала: "Батюшки, вешают!" Поднялся страшный крик. Над нашими головами раздалась автоматная очередь. И сразу - тишина. Машина отъехала... Слез не было. Единственное, что помню: много дней я не мог ничего есть.
У меня с тех пор никогда нет слез, нет их даже тогда, когда, может быть, и надо. Я не умею плакать. За всю войну я плакал один раз. Это когда погибла наша партизанская медсестра Наташа. Она любила розы, и я любил розы, таскал ей летом букеты шиповника.
Как-то она спросила меня:
- Сколько классов ты окончил до войны?
- Четыре...
- Кончится война, пойдешь в суворовское училище?
А до войны мне нравилась отцовская военная форма, мне тоже хотелось носить оружие. Но почему-то я ей ответил, что нет, военным не буду.
Мертвая, она лежала на сосновых ветках возле палатки, а я сидел над ней и плакал. Первый раз плакал, видя убитого человека.
Когда я встретился с мамой, она только смотрела на меня, даже не гладила и повторяла:
- Ты? Неужели ты?..
"Потому что мы - девочки, а он - мальчик..."
Римма Познякова (Каминская) - 6 лет.
Сейчас - рабочая.
Живет в Минске.
Даже слова этого не знала "война". В детском саду говорят: "За тобой приехал папа. Война!" А что это такое - война? Как это меня убьют? Как это папу убьют? Было еще оно незнакомое слово - "беженцы". Мама повесила нам на шею мешочки с нашими метриками и записочки с адресом. Если ее убьют, то чтобы знали, кто мы.
В беженцах не стало папы, а мы вернулись. Мама сказала, что папу забрали в концлагерь, поедем к папе. А что такое концлагерь? Собрали еды, еда какая? Печеные яблоки. Дом наш сгорел, сад сгорел, на яблонях висели печеные яблоки. Мы их собрали и ели.
Концлагерь находился в Дроздах, около Комсомольского озера. Сейчас это уже не Минск, а тогда была деревня. Помню черную колючую проволоку, люди тоже все черные, все на одно лицо. Отца мы не узнали, он нас узнал. Он хотел погладить меня, а я почему-то боялась подходить к проволоке, тянула маму домой.
Когда и как отец вернулся домой, не помню. Знаю, что работал он на мельнице и мама нас посылала к нему с обедом - меня и сестричку младшую, Тому. Томочка была крохотуля, а я побольше, уже лифчик маленький носила, до войны были такие детские лифчики. Мама даст нам узелок с едой, а в лифчик положит мне листовки. Листовки были маленькие, на одном листочке из школьной тетради, написанные от руки. Мама ведет нас до ворот, плачет и учит: "Ни к кому не подходите, только к отцу".. Потом стоит, ждет нас обратно, пока не увидит, что живые возвращаемся.
Страха не было. Раз мама сказала, что надо идти, мы идем. Мама сказала - это главное. Страх был не послушаться маму, не сделать то, что она просила. Мама была у нас любимая. Мы даже не представляли, как это можно ее не послушаться.
Холодно, заберемся все на печь, у нас был большой тулуп, мы все - под тулуп. Чтобы печь вытопить, бегали на станцию воровать уголь. На коленках ползешь, а тот вдруг постовой заметит, ползешь и локтями себе помогаешь. Ведро угля принесем, а сами, как трубочисты: и коленки, и локти, и нос, и лоб черные.
Ночью все ложились вместе, никто не хотел спать один. Было нас четверо: я, две мои сестрички и четырехлетний Борис, которого мама усыновила. Это потом мы узнали, что Борис - сын подпольщицы Лели Ревинской, а тогда мама нам сказала, что есть один маленький мальчик, он часто остается дома один и одному ему страшно, кушать нечего. Она понимала, что трое своих детей, а четвертый чужой и надо сделать так, чтобы они привыкли друг к другу. Мама сделала умно, она не привела Бориса, а послала нас за ним: "Пойдите и приведите этого мальчика и будете с ним дружить". Мы пошли и привели.
У Бориса было много книг с красивыми рисунками, все эти книги он взял с собой, мы помогали ему нести. Сядем на печке и он нам сказки рассказывает. И так он нам понравился, что был роднее родного, может, потому что сказок много знал. Мы всем говорили: "Вы его только не обижайте".
Мы все беленькие, а Борис черный. У его мамы была толстая черная коса, и она, когда приходила, подарила мне зеркальце. Зеркальце я спрятала и решила, что буду по утрам в него смотреть и у меня тоже будет такая коса.
Бегаем по двору, дети громко кричат:
- А Борис чей?
- Борис наш.
- А почему вы все беленькие, а он черный?
- Потому что мы - девочки, а он - мальчик, - это мама так научила нас отвечать.
Борис на самом деле был наш, потому что маму его убили и папу убили. Откуда-то мы это уже знали. Мама наша боялась, чтобы его не опознали и не забрали. Пойдем куда-нибудь, мы все зовем нашу маму мамой, а Борис - тетей. Она его просит:
- Скажи - мама, - кусочек хлеба ему дает.
Он хлеб возьмет, отойдет:
- Тетя, спасибо.
Долго помнил свою маму...
"Ты мне не брат, если играешь
с немецкими мальчишками..."
Вася Сигалев-Князев - 6 лет.
Сейчас - тренер.
Живет в Минске.
Это был ранний рассвет. Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля.
Мама собрала какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, мучился, переворачивался, было темно, но мы его видели.
- Ложитесь на пол, - сказала мама.
И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще неприятный запах: отцу разорвало кишечник...
Помню большой длинный гроб, а отец был маленький. "Зачем ему такой большой гроб?" - думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так объяснил соседскому мальчику.
Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах.
Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все нагибала мне голову к земле: "Не смотри. Тебе нельзя смотреть". А я выворачивался из ее рук.
За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: "Прощайте, дети!" Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею.
...Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях - и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: "Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев". Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки считал.
- Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, - сказал парторг Шапошников.
Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: "Пиши".
В Германии нас уже было трое мальчишек - Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе - четырнадцать лет, Вите - семь, мне к этому времени девять. Мы очень дружили, были как братья, потому что у нас никого больше не было.
Но когда я увидел, что Витя Баринов играет "в войну" с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат, схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в распоряжение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший его по званию.
Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня:
- Где рядовой Витя Баринов?
- Рядовой Баринов на гауптвахте, - доложил я.
Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить.