Кончилась война, мне вручили три медали: "За взятие Кенигсберга", "За взятие Берлина" и "За Победу над Германией". Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке.
   С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, три медали и не пошел в горисполком.
   Прихожу, на дверях табличка: "Председатель", я постучался. Зашел и доложил по всей форме:
   - Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение.
   Председатель улыбнулся и поднялся.
   - А где живешь? - спросил.
   Я сказал:
   - На чердаке, - и дал адрес.
   Вечером нам привези мешок капусты, через день - мешок карточки.
   Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес:
   - Вечером зайди, там тебя ждут.
   Встретила меня там женщина, это была его жена, звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я умылся, из солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек.
   Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает:
   - Пацан. чьи медали нацепил? Где твой отец?
   - У меня нет отца...
   Приходилось носить с собой удостоверение.
   Когда Алексей Михайлович спросил:
   - Хочешь быть нашим сыном?
   Ответил:
   - Хочу... Очень хочу...
   Они меня усыновили, дали свою фамилию - Князев. Я стал ходить в школу, с медалями ходил. Сохранился даже снимок: я с медалями выпускаю. нашу пионерскую газету.
   Около месяца я не мог называть "папа" и "мама". А Нина Максимовна сразу полюбила меня, всегда на мне все было чистое, выглаженное. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой никогда не видел, жил среди одних мужчин.
   Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так. что я не видел. Она плакала и говорила, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей, забыть то, что был среди солдат, что в нем мало очень детского, он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: "Не плачьте, мама". Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее "мама". Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им "вы".
   Они не делали из меня чистенького мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить трубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, что после войны надо учиться хорошо.
   Когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим.
   - Почему вы сидите?
   - А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру.
   На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни.
   Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем. нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом - стал сержантом, я был сержантом - стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом - стал ефрейтором.
   ...Когда я приносил из школы "пятерку", кричал с порога:
   - Мама, пятерка! - И мне так легко было говорит "мама".
   "Мы даже забыли это слово..."
   Аня Гуревич - 2 года.
   Сейчас - радиоконструктор.
   Живет в Минске.
   Сейчас так и не верится, что это со мной было. Как страшная сказка. то ли сама помню, то ли мама потом рассказывала, как мы идем по дороге. Идти нам тяжело: мама больная , мы с сестрой маленькие: сестре - три годика, мне - два. Как нас спасти?
   Мама написала записочку: мою фамилию, мое имя, год рождения. положила мне в карманчик и сказала: "Иди". Она хотела, чтобы я с детдомом эвакуировалась, она думала, что сама погибнет. Я должна была пойти сама: если бы мама меня привела в детдом, то нас бы отправили обратно. Брали только тех, кто без родителей остался, а у меня мама есть. Вся судьба моя в том, что я не оглянулась, иначе бы никуда от мамы не отошла, я бы в слезы, как все дети, бросилась бы ей на шею, и меня никто не заставил бы остаться в чужом доме.
   Мама сказала: "Пойдешь и откроешь вон ту дверь..." Я так и сделала. Но эвакуироваться этот детдом, видно, не успел.
   Помню большой зал и свою кроватку возле стенки. И много-много таких кроваток. Мы сами их аккуратно убирали, очень тщательно. Подушка должна была лежать всегда на одном месте. Положишь не так, воспитательницы ругали, особенно когда приходили какие-то дяди в черных костюмах. Полицейские или немцы, не знаю, в памяти лишь черные костюмы. Чтобы нас били, не помню, а вот страх, что меня за что-то могут побить, был. Не могу вспомнить игр. Хотя не может быть, чтобы мы сидели на стульях смирненько весь день. Помню, что много двигались - убирали, мыли, а другого в памяти нет.
   Нас никто никогда не ласкал, но о маме я не плакала. Я не понимала, что у кого-то есть мама, рядом со мной ни у кого не было мамы. Мы даже забыли это слово.
   Кормили нас так: за весь день дадут миску затирки и кусочек хлеба. А я не любила затирку и отдавала свою порцию девочке, а она давала мне свой кусочек хлеба. У нас была такая дружба. Никто на это не обращал внимания, все было хорошо, пока не заметила наш обмен одна воспитательница. Меня поставили в угол на колени, и я долго стояла одна в пустом большом зале. До сего времени, когда слышу слово "затирка". мне сразу хочется плакать, появляется рвота. Когда стала взрослой, не могла понять: откуда, почему это слово вызывает такое отвращение? Я забыла о детдоме..
   Мне было уже шестнадцать лет, нет, семнадцать лет, встретила свою воспитательницу из детдома. Сидит в автобусе женщина, я смотрю на нее, и меня тянет к ней магнитом, проехала свою остановку. Не знаю я этой женщины, не помню, а меня к ней тянет. Наконец не выдержала, расплакалась и злюсь на себя: ну чего я так? Смотрела на нее, как на картину, которую я когда-то видела, но забыла, и хочется мне еще раз на нее посмотреть. И что-то такое родное, может, похожа даже на маму. Ближе мамы, а кто - не знаю. И вот эта злость, и слезы как хлынули из меня. Я отвернулась, пошла вперед к выходу, стою и плачу.
   Женщина все видела, подошла ко мне и говорит:
   - Анечка, не плачь.
   А у меня еще больше слез от этих ее слов.
   Она утешает:
   - Ну что, ты забыла меня?
   Я со слезами отказываюсь:
   - Да я вас не знаю.
   - Ты посмотри на меня лучше!
   - Честное слово, я вас не знаю, - и реву.
   Вывела она меня из автобуса:
   - Ну что ты плачешь? Посмотри на меня хорошенько, ты все вспомнишь. Я же Степанида Ивановна...
   А я на своем стою:
   - Я вас не знаю. Я вас никогда не встречала.
   - Ты помнишь детский дом?
   - Какой детский дом? Вы, наверное, меня с кем-то путаете.
   - Нет, ты вспомни детский дом... Я твоя воспитательница.
   - У меня папа погиб, а мама у меня есть. Какой детский дом?
   Я даже забыла детский дом, потому что жила уже с мамой, дома. Она меня тихонько гладит по голове, а все равно ручьем слезы текут. И тогда она говорит:
   - Вот тебе мой телефон, позвонишь, если что-нибудь захочешь узнать про себя, какой ты была в детстве. Приходи ко мне, здесь рядом. Я тебя хорошо помню, ты была такая маленькая и красивенькая.
   Она пошла, а я с места сдвинуться не могу. Мне, конечно, надо было побежать за ней, поговорить, порасспросить, я не побежала, не догнала.
   Почему я этого не сделала? Я была дикарка, просто дикарка, для меня люди - это что-то страшное, разговаривать ни с кем я не умела, одна бы сидела часами.
   Мама меня нашла только в сорок шестом году, в восемь лет я ничего, кроме страха, не знала. Вместе с сестрой маму угнали в Германию, когда они вернулись, она обыскала все детские дома в Белоруссии, уже не надеялась меня найти. А я была рядом, в Минске, но, видно, потерялась записочка, которую мама мне дала. и меня записали на другую фамилию.. Мама определила, что я ее дочь, по глазам, по высокому росту. Неделю она приходила и смотрела на меня: ее Анечка или не ее? Имя у меня осталось настоящее. Когда я видела маму, мной овладевали непонятные чувства. Нет, это не были воспоминания о чем-то знакомом, открывался какой-то новый мир - мама! Распахивалась таинственная дверь, откуда заходят люди, которых зовут "мама" и "папа", обычно нас а ту дверь не пускали, а тут меня ведут туда и все мне улыбаются.
   Мама позвала с собой нашу довоенную соседку:
   -0- найди среди этой кучи детей мою Анечку.
   Соседка сразу показала на меня:
   - Вот твоя Анька! Не думай ничего другого, бери. Твои глаза, твое лицо...
   Вечером ко мне подошла воспитательница:
   - тебя завтра заберут, ты уедешь.
   Мне было немного страшно.
   Утром меня мыли, одевали, от всех я видела ласку. Наша ворчливая старая нянечка улыбалась мне. Я поняла, что это в последний день, что они со мной прощаются. Мне даже вдруг не захотелось куда-нибудь уходить. Переодели меня во все мамино, в мамины ботиночки, и этим я уже отделила. от своих детдомовских подружек, стояла среди них, как чужая, и ни рассматривали меня, как будто первый раз видели.
   Самым большим впечатлением дома стало радио. Приемников ее не было, а в углу висела черная тарелка, и оттуда доносился звук. Каждую минуту я смотрела туда, ем - туда смотрю, спать ложусь - туда смотрю. Меня больше ничего не волновало: откуда там люди, как они туда вместились? И никто мне не смог объяснить, я ведь была необщительная. В детдоме я дружила с Томочкой, мне она нравилась, потому что она часто улыбалась, но я никому не нравилась, потому что я не улыбалась. Я стала улыбаться в пятнадцать-шестнадцать лет. В школе я прятала улыбку, чтобы не видели, что я улыбаюсь, мне было стыдно. Не умела общаться даже с девочками, они на переменке разговаривают о чем угодно, а я ничего не могу сказать. Сижу и молчу.
   Мама забрала меня из детдома, и через пару дней в воскресенье мы пошли с ней на рынок. Там я увидела милиционера и забилась в истерике, закричала:
   - Мама, немцы! - бросилась бежать.
   Мама - за мной, люди обступили меня, а я вся трясусь:
   - Немцы!
   После этого два дня не выходила на улицу. Мама мне объяснила, что это милиционер, что он охраняет улицу, порядок на улице, а меня не убедить: в черных шинелях к нам приезжали в детдом немцы. Правда, когда они брали кровь, они вели нас в отдельную комнату и были в белых халатах, но белые халаты не запомнились. Запомнилась черная форма...
   Дома я не могла привыкнуть к сестре: это должно быть что-то такое родное, а я первый раз в жизни ее вижу, и она почему-то моя сестра. Мама днями пропадала на работе. Утром мы просыпаемся, ее уже дома нет, в печи стоят два горшка, сами вынимаем кашу. Весь день я жду маму, придет что-то необыкновенное, какое-то счастье. Она придет, мы уже спим.
   Нашла где-то не куклу, а голову от куклы. Влюбилась в нее. Это была моя радость, носила ее с утра до вечера. Больше игрушек у меня не было. Мечтала о мячике. Выйду во двор, у всех мячики, носили их тогда в специальных сеточках, они так и продавались. Попрошу у кого-нибудь, дадут подержать.
   Купила я себе мячик в восемнадцать лет с первой своей получки на часовой заводе. Мечта сбылась: принесла мячик и повесила дома в сеточке на этажерке. Во двор мне с ним стыдно пойти, уже большая, я сидела дома и смотрела на него.
   Через много лет собралась я к Степаниде Ивановне. Одна бы так и не решилась, но муж настоял:
   - Пойдем вдвоем. Как же ты не хочешь ничего о себе узнать?
   - Разве я не хочу? Я боюсь...
   Набрала ее домашний телефон и услышала в ответ:
   - Степанида Ивановна Дедюля умерла...
   Простить себе не могу...
   "Вам надо ехать на фронт,
   а вы влюбились в мою маму..."
   Яня Чернина - 12 лет.
   Сейчас - учительница.
   Живет в Минске.
   Ехала в трамвае, и люди говорили: "Какой ужас! Какой ужас!" - а я никак не могла понять, что случилось, никак не могла связать это в слово "война". Прибежала домой и увидела свою маму, она месила место, и слезы градом лились у нее из глаз. Я спрашиваю: "Что случилось?" Первое, что она сказала: "Война! Бомбили Минск..." А мы только на днях вернулись в Ростов из Минска, где гостили у тети.
   Первого сентября мы пошли в школу, десятого сентября школу закрыли. Началась эвакуация Ростова. Мама говорит, что нам надо собираться в дорогу, а я не соглашаюсь: "Какая может быть эвакуация?" Я пошла в райком комсомола и просила, чтобы меня досрочно приняли в комсомол. Мне отказали, потому что в комсомол принимали с четырнадцати лет, а мне только двенадцать. А я считала, что, если вступлю в комсомол, смогу тут же во всем участвовать, сразу стану взрослой.
   Сели мы с мамой в вагон, был у нас с собой один чемодан, в том чемодане лежали две куклы: большая и маленькая. Помню, что мама даже не сопротивлялась, чтобы я их взяла. Как эти куклы нас спасли, потом расскажу...
   Доехали до станции Кавказская, поезд разбомбили. Влезли на какую-то открытую платформу. Куда едем, не знали. Знали одно: едем от фронта. Лил дождь, мама меня закрывала своим телом. На станции Баладжары под Баку слезли мокрые и черные от паровозного дыма. И голодные. Жили мы до войны скромно, очень скромно, у нас не было хороших вещей, которые можно бы отнести на базар, обменять или продать, у мамы был с собой только паспорт. Сидим на вокзале и не знаем, что делать. Идет солдат, не солдат. а солдатик, совсем маленький, черненький, с котомкой за плечами, с котелком. Видно, что его взяли в армию, что он на фронт отправляется. Остановился возле нас, я прильнула к маме. Он спрашивает:
   - Женщина, куда едешь?
   Мама отвечает:
   - Не знаю. Мы - эвакуированные.
   Говорит он по-русски, но с большим акцентом:
   - Не бойся нас, поезжай в аул к моей матери. У нас всех забрали в армию: отца нашего, меня, двух братьев. Она одна осталась. Помоги ей, и проживете вместе. А я вернусь и женюсь на твоей дочке.
   И сказал адрес, записать было не на чем, мы запомнили: станция Евлах, район Ках, село Кум, Мусаев Муса. Адрес запомнился на всю жизнь, хотя мы по нему не поехали. Взяла нас к себе одинокая женщина, жила она во времянке фанерной, в которой помещались только кровать и маленькая тумбочка. Спали так: головы наши на проходе, а ноги - под кроватью.
   Нам везло на хороших людей. Не забуду, как к маме подошел военный, разговорились, и он рассказал, что у него в Краснодаре погибла вся семья, а он едет на фронт. Товарищи его криат, зовут к эшелону, а он стоит и не может от нас уйти.
   - Я вижу, что вы бедствуете, разрешите мне оставить вам свой аттестат, у меня никого больше нет, - вдруг оговорит он такие слова.
   Мама заплакала. А я поняла все по-своему, я стала на него кричать:
   - Идет война, у вас вся семья погибла, вам надо ехать на фронт, а вы вместо этого влюбились в мою маму. Как вам не стыдно!
   Они вдвоем с мамой плачут, а я стою и не понимаю, как моя хорошая мама может разговаривать с таким плохим человеком: он не хочет ехать на фронт, он говорит о любви, а ведь любовь может быть только в мирное время. Почему я решила, что он говорит о любви? Ведь речь шла только о его лейтенантском аттестате...
   Еще хочу вам рассказать о Ташкенте. Ташкент - это моя война. Жили мы в общежитии завода, на котором работала мама. Оно было в центре города, под общежитие отдали клуб почты. В вестибюле и в зрительном зале жили семейные, а на сцене - холостяки, их звали холостяками, но это были рабочие, у которых семьи остались в эвакуации. Наше с мамой место было в углу зрительного зала.
   Дали нам карточки на пуд картошки мама с утра до ночи работала на заводе, я должна была получить эту картошку. И это как раз в то время, когда в городе карантин и детей в транспорт не пускали. День простояла в очереди, а потом четыре и пять кварталов тянула мешок, поднять его я не могла. Просила, чтобы мне разрешили подъехать трамваем, мне не разрешили. И вот, когда осталось лишь перейти дорогу перед нашим общежитием, я не могла перейти, упала на мешок и разрыдалась. Чужие люди помогли: принесли в общежитие меня и картошку. До сих пор я чувствую ту тяжесть, каждый тот квартал. Бросить картошку я не могла, в ней было наше спасение. Я бы умерла, но ее не бросила. Мама приходила с работы голодная, синяя.
   Мысль о том, что я должна маме чем-то помогать. что мы голодаем и мама стала такой же худенькой, как я, не покидала меня. Как-то совсем нечего было есть, я решила продать наше единственное байковое одеяло и за эти деньги купить хлеба. А детям не разрешалось торговать, и меня отвели в детскую комнату милиции. Я сидела там, пока не сообщили маме на завод. Мама приехала после смены, забрала меня, несла в байковом одеяле домой, потому что я изревелась от стыда и от того, что мама голодная, а дома нет ни кусочка хлеба. У мамы была бронхиальная астма, ночью она страшно кашляла и задыхалась. От своей порции хлеба тайком я оставляла кусочек ей на ночь; когда она кашляла, ей надо было проглотить хотя бы крошечку и становилось легче. И я всегда прятала под подушку хлебный кусочек для нее, хотя, кажется, уже сплю, но все равно помню, что под подушкой лежит хлеб и мне страшно хочется его съесть.
   Тайком от мамы пошла устраиваться на завод. А была я такая маленькая, типичный дистрофик, что брать меня не хотели. Стою и плачу. Кто-то сжалился, меня взяли в цеховую. бухгалтерию: заполнять наряды рабочим, брать расценку и множить на количество деталей, начислять зарплату. Работала на машине, это прототип нынешней счетной машины. Теперь она работает беззвучно, а тогда это был трактор, причем она работала только с лампой. Двенадцать часов моя голова была как на горячем солнце, а от тарахтения машины к концу дня я глохла.
   И вот произошел со мной ужасный случай: одному рабочему вместо двухсот восьмидесяти рублей я насчитала восемьдесят. А у него было шестеро детей, и никто мою ошибку не заметил, пока не наступил день получки. Слышу, кто-то бежит по коридору и кричит: "Убью!" Убью! Чем я детей кормить буду?" Мне говорят:
   - Прячься, это, наверное, тебя.
   Дверь открылась, и я прижалась к машине, прятаться некуда. Вскочил большой мужчина, в руках у него что-то тяжелое:
   - Где она?
   Ему показали на меня:
   - Вот она...
   Он даже к стенке прислонился.
   - Тьфу! И убить некого, у самого такие, - повернулся и пошел.
   А я как упаду на машину, как разревусь.
   Мама работала в отделе технического контроля этого же завода. Завод наш делал снаряды к "катюшам", снаряды были двух калибров - шестнадцать и восемь килограммов. Корпус снаряда под давлением проверялся на прочность. Снаряд нужно было поднять, закрепить и дать нужное количество атмосфер. Если корпус был качественный, шкала зашкаливала, тогда снимали и складывали в ящики. А если некачественный, резьба не выдерживала, снаряды с воем вылетали и летели вверх под купол,. а потом падали неизвестно куда. И вот этот вой и этот страх, когда снаряды летели, все забивались под станки. По ночам мама вздрагивала и кричала...
   Шел сорок третий год, уже наши войска давно наступали, освободили Ростов. Я поняла, что мне надо учиться. Пошла к директору завода. В кабинете у него стоял высокий стол, меня из-за этого стола не видно. Говорю:
   - Хочу уволиться с завода, мне надо учиться.
   Директор разозлился:
   - Мы никого не увольняем, военное время.
   - Я ошибаюсь в нарядах, потому как неграмотная. Вот недавно человека обсчитала.
   - Научишься. У меня людей не хватает.
   - А после войны нужны будут грамотные люди, а не недоучки.
   - Ах ты, козявка, - директор поднялся из-за стола, - все знаешь.
   В школу я пошла в шестой класс, учебников не было, тетрадей не было, учителя нам рассказывали, а мы сидели и вязали носки, варежки, кисеты для армии.
   Ждали конца войны, это была такая желанная мечта, что мы с мамой даже боялись о ней говорить. Мама была на заводе, а к нам пришли уполномоченные и у всех спрашивали: "Что вы можете дать в фонд обороны?" Спросили и у меня. Что у нас было? У нас ничего не было, кроме нескольких облигаций, которые мама берегла. Все что-то дают, а как это мы не дадим. Отдала я все облигации.
   Помню, что мама, вернувшись с работы, меня не ругала, она только сказала: "Это все. что у нас было, помимо твоих кукол".
   С куклами я тоже рассталась. Мама потеряла месячные хлебные карточки, мы погибали буквально. И мне пришла в голову спасительная идея попробовать обменять на что-нибудь мои две куклы - большую и маленькую. Отправились с ними на базар. Подошел старый узбек: "Сколько стоит?" Мы сказали, что нам надо прожить месяц, у нас нет карточек. Старый узбек дал нам пуд риса. И мы не умерли с голода. Мама поклялась: "Я куплю тебе этих кукол, как только мы вернемся домой".
   Когда мы вернулись в Ростов, она не сумела их мне купить, мы снова нуждались. Она купила их мне в день окончания института. Принесла большую и маленькую куклу...
   Все вчетвером
   впряглись мы в эти саночки..."
   Зина Приходько - 4 года.
   Сейчас - рабочая.
   Живет в Гомеле.
   Бомбят, дрожит весь наш дом. А дом наш был небольшой, с садом. Мы спрятались в доме, закрыли ставни. Сидим вчетвером: мои две сестрички, я и наша мама. Мама говорит, что, мол, закрыли ставни и теперь не страшно. И мы соглашаемся, что не страшно, а сами боимся, но не хотим расстраивать маму.
   ...Помню, как идем за подводой, потом нас, маленьких, кто-то посадил на узлы. Почему-то мне казалось, что если я засну, то меня убьют, изо всех сил старалась не закрывать глаза, а они сами закрывались. Тогда мы договорились со старшей сестричкой, что сначала я закрою глаза, посплю, а она будет сторожить, чтобы нас не убили, потом она заснет, а я буду сторожить. Но заснули обе и проснулись от крика мамы: "Не пугайтесь! Не пугайтесь!" Впереди стреляли - и кричали люди. Мама пригибала нам головы и не давала смотреть в ту сторону.
   Стрельба кончилась, мы поехали. Я увидела, что в канаве возле дороги лежат люди, и спросила у мамы:
   - Что эти люди делают?
   - Они спят, - ответила мама.
   - А почему они спять в канаве?
   - Потому что война.
   - Значит, и мы будем спать в канаве? А я не хочу спать в канаве, закапризничала я.
   Перестала капризничать, когда увидела, что мама плачет.
   Куда мы шли, куда мы ехали, конечно, не знала. Не понимала. Помню только слово - Азаричи и проволоку, к которой мама не разрешала подходить. После войны мне объяснили, что мы были в Азаричском концлагере. Я даже ездила туда, на то место. Но что там теперь увидишь? Трава, земля... Все обыкновенное. Если что-то осталось, то только в памяти.
   В памяти?.. Маму откуда-то приносят и кладут на землю. Подползаем к ней, помню, что подползаем, а не подходим. Зовет: "Мама! Мама!" Я прошу: "Мама, не спи!" А мы уже все в крови, потому что мама в крови. Думаю: мы не понимали, что это кровь и что такое кровь, но до нас дошло, что это что-то страшное.
   Каждый день приходили машины, на них садились люди и уезжали. Мы просили маму: "Мамочка, давай поедем на машине. Может, она едет в ту сторону, где живет бабушка?" Почему мы вспоминали бабушку? Потому что мама всегда говорила, что тут рядом живет наша бабушка и не знает, где мы. Она думает, что мы в Гомеле. Мама не хотела ехать на машине, она оттаскивала нас от машины. А мы плакали, мы просили, мы уговаривали ее. В одно утро она согласилась...
   Не могу рассказывать, начинаю плакать или щипать себе сильно руки, чтобы не плакать. Не могу, чтобы без слез было.
   Ехали мы долго, и кто-то маме сказал или она сама догадалась, что нас везут на расстрел. Когда машина остановилась, всем приказали выходить. Там был хутор, и мама спрашивает у конвоира: "Можно ли попить водички? Дети просят пить". Он разрешил нам зайти в хату. Мы зашли в хату, хозяйка дала большую кружку воды. Мама пьет маленькими глотками, медленно, а я думаю: "Мне так хочется есть, отчего это маме захотелось пить?"
   Выпила мама одну кружку, попросила вторую. Хозяйка зачерпнула, подала ей и говорит, что каждое утро в лес ведут много людей, а назад никто не возвращается.
   - А есть у вас второй выход, чтобы нам уйти отсюда? - спрашивает мама.
   Хозяйка показала рукой - есть. Одна дверь у нее вела на улицу, а вторая - во двор. Мы выскочили из этой хаты и поползли. Мне кажется, что мы не дошли, а доползли до дома нашей бабушки. Как и сколько ползли, не помню.
   Нас бабушка положила на печку, а маму на кровать. Утром мама начала умирать. Мы сидели испуганные и не могли понять: как это мама может умереть, оставить нас, когда нет папы? Помню, что мама подозвала нас, улыбнулась:
   - Никогда не ссорьтесь, дети.
   А чего нам ссориться? Нам не было из-за чего ссориться. Кукол у нас не было и мамы не было.
   Вечером бабушка завернула маму в большую белую простыню и положила на саночки. Все вчетвером впряглись мы в эти саночки...
   Росла я тихая, неразговорчивая. Мне не хотелось говорить.
   "Эти два мальчика стали легонькие,
   как воробьи..."
   Рая Ильинковская - 14 лет.
   Сейчас - преподаватель логики
   Белорусского государственного университета
   имени В.И.Ленина.
   Живет в Минске.
   Мне кажется, я и сейчас помню, как пахли липы в родном Ельске. В войну все, что было до войны, казалось самым прекрасным на свете. Так это во мне и осталось по сию пору.