Страница:
– Ну и как это ты себе представляешь? – продолжила Зоя. – Я на большой дороге… с котомкой за плечами… Все таки не 18-ый год. Писать мне будешь «с наилучшими пожеланиями». Или как?..
Гарин поскреб подбородок.
– Это самое лучшее, что можно сейчас придумать для твоей безопасности. Возьмешь наемный экипаж. Барона я предварительно проинформирую. Телеграмма придет раньше, чем ты заявишься в Усти.
– Не хочу, – вдруг резко и властно произнесла Зоя. – Без тебя – никуда. – И через мгновение, уже нежно: – Но как же ты? – Она соскочила с дивана, подбежала к Гарину, положила руки ему на плечи. – Все, все, что я могу для тебя сделать – это остаться с тобой. Я остаюсь. Слышишь!
Она обежала его взглядом сверху вниз, – от своих глаз, единственно, вопрошая с неистовством: может ли статься так, что вот этого одного в нем… достаточно, чтобы все повторить, переломить ход событий, изменить лицо мира. Одного вот этого его лица.
Гарин откашлялся. Сказал принужденно сухо:
– Так надо, Зоя. Обо мне не беспокойся. Вдвоем нам сейчас нельзя. Положись на мое слово…
Зоя тихо-тихо покачала головой:
– Гарин, Гарин, я знаю о тебе все – и я ничего не знаю. Эта ночь… Лаутензак, его пророчества; погоня, преследование… черная река, мост, эти выстрелы… Я не хотела, правда (Зоя лицедействовала невинность). Это все какое-то наваждение… как в ту ночь первого нашего с тобой свидания, в гостинице «Черный дрозд» в Вилль Давре. Помнишь? (Гарин кивнул). Ах, как давно мы не были так вместе, – Зоя вскинула лицо, веки ее мечтательно прилегли. – Гарин, Гарин. Кто ты? Зачем пришел ты в этот мир? – она вслушалась.
– Дивный вопрос дивной женщины.
Гарин отошел в сторону, к выключателю на стене. Свет погас.
Он прошел к окну. Поднял жалюзи. Открылась ночь.
– Так слушай же, друг мой единственный.
*** 70 ***
*** 71 ***
*** 72 ***
*** 73 ***
Гарин поскреб подбородок.
– Это самое лучшее, что можно сейчас придумать для твоей безопасности. Возьмешь наемный экипаж. Барона я предварительно проинформирую. Телеграмма придет раньше, чем ты заявишься в Усти.
– Не хочу, – вдруг резко и властно произнесла Зоя. – Без тебя – никуда. – И через мгновение, уже нежно: – Но как же ты? – Она соскочила с дивана, подбежала к Гарину, положила руки ему на плечи. – Все, все, что я могу для тебя сделать – это остаться с тобой. Я остаюсь. Слышишь!
Она обежала его взглядом сверху вниз, – от своих глаз, единственно, вопрошая с неистовством: может ли статься так, что вот этого одного в нем… достаточно, чтобы все повторить, переломить ход событий, изменить лицо мира. Одного вот этого его лица.
Гарин откашлялся. Сказал принужденно сухо:
– Так надо, Зоя. Обо мне не беспокойся. Вдвоем нам сейчас нельзя. Положись на мое слово…
Зоя тихо-тихо покачала головой:
– Гарин, Гарин, я знаю о тебе все – и я ничего не знаю. Эта ночь… Лаутензак, его пророчества; погоня, преследование… черная река, мост, эти выстрелы… Я не хотела, правда (Зоя лицедействовала невинность). Это все какое-то наваждение… как в ту ночь первого нашего с тобой свидания, в гостинице «Черный дрозд» в Вилль Давре. Помнишь? (Гарин кивнул). Ах, как давно мы не были так вместе, – Зоя вскинула лицо, веки ее мечтательно прилегли. – Гарин, Гарин. Кто ты? Зачем пришел ты в этот мир? – она вслушалась.
– Дивный вопрос дивной женщины.
Гарин отошел в сторону, к выключателю на стене. Свет погас.
Он прошел к окну. Поднял жалюзи. Открылась ночь.
– Так слушай же, друг мой единственный.
*** 70 ***
Гарин примостился на подоконнике, выставив одну ногу и обхватив колено руками. Весь он казался сейчас в высшей степени нереальным, как-то грациозно темным, как может колоритно смотреться черная тушь абстрактного японского рисунка.
– Вот, Зоя, ты вспомнила ту ночь… первого нашего с тобой свидания. Тогда я сказал тебе: – я брошу к твоим ногам мир.
– Ты сдержал свое слово. Подтверждаю это, – пылко, поспешно произнесла Зоя. Она все еще стояла посредине комнаты, с руками у груди, не зная, что ей делать дальше.
Он остановил ее порыв нетерпеливым жестом:
– Тогда я возжелал себе абсолютной власти. Но чтобы властвовать, как я хотел, нужно было золота больше, чем у всех индустриальных и биржевых королей вместе взятых, так я думал тогда. С этого все и пошло… Я стал одним из них; я стал сверхроллингом, сверх… да, вот как мне это еще преподнесли: «Бизмен оф готт», – читай: купчина божьей милости. Хе-хе. Да, конечно, это смешно. (Она не смеялась). С этого пошел откат… Я начал с золота и вступил на заколдованный круг. Ведь даже золотым руном – символическим мировым запасом золота, – владели какие-то пастухи. Мне уготовано было золоченое сенаторское кресло… диктаторская власть, а я потерял самого себя. Еще немного – и меня возвели бы в параграф конституции… ассимилировали, интегрировали, а попросту съели бы с потрохами… Меня тогда уже опутали этим: «Вас это обязывает, Вам это подобает». Хе-хе. Меня уже понимали, мне сочувствовали, – Гарин рассмеялся злым и каким-то огорчительным смехом. – Ни в чем люди так не преуспели, как опошлять… Еще бы, такая власть, да к чему-нибудь и обязывает, – разумеется, во благо их. Ха-ха. Но не странно ли, всемогущие боги древних все оставляли, как есть. Все, что они делали, это даровали и карали; да проводили время в игрищах. И заметь: ничего более ровным счетом. Посылали людям мор и землетрясение, или возвышали до самих себя. Взгляни, – Гарин указал в открытое окно.
Высоко в полночном небе встала луна. Серебристо ясно протек Млечный путь. Отдельные созвездия зависли, как вещественное доказательство космичности творца, точно алмазные подвески. Свет сходил, как только мог свет, созданный для человека и во имя его.
Все подтверждало слова Гарина, и он продолжил:
– Вот пространства, которые не обежит и свет. Черные провалы, куда осыпаются миллиарды солнц. Гармоничные ряды. Стройные законы. И, наряду с этим, мы, со своим скарбом, толкающие перед собой постылую тележку… ношу жизни. В чем тогда контрапункт сатанинского этого, читай «божественного», противоречия? В одном этом – Я: я существую. И никакие звезды, вздувшиеся биллионами своей энергии, не способны затмить этого Я. Все величие человека… все его пределы, совпадают с этим бессилием Вселенной воспроизвести себя – в какой-то асимптоме своего существования, – осознания, подобного этому. Вот и человек – обрести себя от края и до края; достойно этому своему единственному я… И к черту. Никаких устройств, никаких договоров, никакого миропомазания. Нерон понял это раньше и лучше нас, когда приказал сжечь Рим ради одной вдохновенной строчки своих вирш. Не повелевать, но быть одной неизбывной волей своей, пусть безрассудно, пошло, непристойно, но быть. Одним своим гением и возмездием, если кто-то и усомнится в этом моем праве. И средств для этого у меня есть побольше, чем у Чингисхана.
Гарин поднял и резко опустил сжатую в кулак свою руку. Вопреки законам физики, на самые звезды, казалось, пала его тень.
– Тогда, ты помнишь, – продолжил он, – после трех лет прозябания в Перу и Аргентине, я перебрался в Европу. Для меня это был единственный выход не сойти с ума. Мозг мой пожирал меня. И я с головой ушел в идеи новейшей физики. Понемногу мне стал мерещиться кое-какой выход…
Зоя слушала, не слышала. Она давно все для себя уже решила. Стать собой. Увенчать собой мир… Как это ей понятно. Но зачем все так усложнять? Вот ведь только несколько часов назад она осуществила этот акт возмездия. Все намного проще. «Карфаген должен быть разрушен». Он говорит о духе… о каком-то всекрылатом гении, но это только ангел смерти Азраиль. Неужели он этого не понимает? Потом – эти материи, – не слишком ли это громоздко для часа ночи. (Зоя уже сидела на диванчике, и если поначалу разговора она очень умно и прилежно подперла голову одной рукой, в позе роденовского «Мыслителя», то теперь эта голова с опавшей прической заметно потяжелела).
– Действительно, – заговорила она. – Но что дальше? Будешь и впредь топить американские флоты… обращать крейсеры в утюги посредством своего гравитационного луча. Один против всех. Они пойдут на потерю любой армии, только чтобы уничтожить нас.
– Но не целиком страны, нации, – в запальчивости громко произнес Гарин. – Или, – для целей назидания, – воспетых столиц мира, оплотов их цивилизации… Лондона, Парижа, Берлина, Москвы, без разницы…
– Не понимаю, – нахмурилась Зоя.
– Не будет никакой общепризнанной войны, мадам Ламоль, – возвестил Гарин боевое имя своей подруги. – Никакого столкновения армий, флотов. Это все пережитки прошлого. Минимум физических принципов, – в базисе политики. Воздействуя на литосферу планеты, в любом пункте, какой я только изберу, я смогу спровоцировать землетрясение под… будь это хоть резиденция папы римского, Ватикан.
Зоя благосклонно кивнула; все же мысли ее путались:
– Да, от скромности ты не умрешь, – проговорила она, как если бы соглашаясь с Гариным, но сомневаясь еще по некоторому важному и недоговоренному им пункту.
Сам же он благодушно рассмеялся:
– Для баланса «сил», между нами, дорогая, предлагаю назвать первую ближайшую к Земле комету твоим именем?
– Почему комету? Из-за недостатка средств?
– Ишь ты, как задевает вас, мадам, моя бедность. Нет, лапушка. Комета – это то, что дало мне идею наказующего землетрясения. Известно ли тебе, что пролет крупного космического тела вблизи Земли вызывает мощное гравитационное воздействие, что и активизирует сейсмические процессы. Исторические хроники полны предзнаменований, в связи с этим. Саблевидный участок траектории пролета такой кометы, вставшей в небе, всегда наводил ужас.
Зоя помолчала:
– Если бы все это рассказал мне не ты, то…
Гарин спрыгнул на пол.
– На сегодня достаточно. Впереди у нас архитрудный день. Надо бы отдохнуть. В департамент виз первым пойду я… если все сойдет благополучно – следом ты… Инструкции на другой – худший случай, получишь завтра, с утра.
Гарин виновато, как-то беспомощно оглянулся на Зою. В темноте она не могла видеть этого его взгляда; но признание Гарина так не вязалось со всем, что он сейчас наговорил ей, что у нее упало сердце.
Не зажигая света, Гарин раскатал на полу рулон чертежей; под голову – книги. Он долго ворочался, припоминая кварцевый жесткий песок и устриц три раза в день. Поморщился, но уже не на воображаемую, а действительную изжогу.
Зоя покойно улеглась на диванчике, постелив под голову куртку Гарина и накрывшись своим плащом. Она долго не могла заснуть, да и не хотела закрывать глаза. Словно две роскошные ночные бабочки, оцепеневшие в предвестии осени и смерти, они трепетали крылышками-ресничками, были сухи и жестки.
– Вот, Зоя, ты вспомнила ту ночь… первого нашего с тобой свидания. Тогда я сказал тебе: – я брошу к твоим ногам мир.
– Ты сдержал свое слово. Подтверждаю это, – пылко, поспешно произнесла Зоя. Она все еще стояла посредине комнаты, с руками у груди, не зная, что ей делать дальше.
Он остановил ее порыв нетерпеливым жестом:
– Тогда я возжелал себе абсолютной власти. Но чтобы властвовать, как я хотел, нужно было золота больше, чем у всех индустриальных и биржевых королей вместе взятых, так я думал тогда. С этого все и пошло… Я стал одним из них; я стал сверхроллингом, сверх… да, вот как мне это еще преподнесли: «Бизмен оф готт», – читай: купчина божьей милости. Хе-хе. Да, конечно, это смешно. (Она не смеялась). С этого пошел откат… Я начал с золота и вступил на заколдованный круг. Ведь даже золотым руном – символическим мировым запасом золота, – владели какие-то пастухи. Мне уготовано было золоченое сенаторское кресло… диктаторская власть, а я потерял самого себя. Еще немного – и меня возвели бы в параграф конституции… ассимилировали, интегрировали, а попросту съели бы с потрохами… Меня тогда уже опутали этим: «Вас это обязывает, Вам это подобает». Хе-хе. Меня уже понимали, мне сочувствовали, – Гарин рассмеялся злым и каким-то огорчительным смехом. – Ни в чем люди так не преуспели, как опошлять… Еще бы, такая власть, да к чему-нибудь и обязывает, – разумеется, во благо их. Ха-ха. Но не странно ли, всемогущие боги древних все оставляли, как есть. Все, что они делали, это даровали и карали; да проводили время в игрищах. И заметь: ничего более ровным счетом. Посылали людям мор и землетрясение, или возвышали до самих себя. Взгляни, – Гарин указал в открытое окно.
Высоко в полночном небе встала луна. Серебристо ясно протек Млечный путь. Отдельные созвездия зависли, как вещественное доказательство космичности творца, точно алмазные подвески. Свет сходил, как только мог свет, созданный для человека и во имя его.
Все подтверждало слова Гарина, и он продолжил:
– Вот пространства, которые не обежит и свет. Черные провалы, куда осыпаются миллиарды солнц. Гармоничные ряды. Стройные законы. И, наряду с этим, мы, со своим скарбом, толкающие перед собой постылую тележку… ношу жизни. В чем тогда контрапункт сатанинского этого, читай «божественного», противоречия? В одном этом – Я: я существую. И никакие звезды, вздувшиеся биллионами своей энергии, не способны затмить этого Я. Все величие человека… все его пределы, совпадают с этим бессилием Вселенной воспроизвести себя – в какой-то асимптоме своего существования, – осознания, подобного этому. Вот и человек – обрести себя от края и до края; достойно этому своему единственному я… И к черту. Никаких устройств, никаких договоров, никакого миропомазания. Нерон понял это раньше и лучше нас, когда приказал сжечь Рим ради одной вдохновенной строчки своих вирш. Не повелевать, но быть одной неизбывной волей своей, пусть безрассудно, пошло, непристойно, но быть. Одним своим гением и возмездием, если кто-то и усомнится в этом моем праве. И средств для этого у меня есть побольше, чем у Чингисхана.
Гарин поднял и резко опустил сжатую в кулак свою руку. Вопреки законам физики, на самые звезды, казалось, пала его тень.
– Тогда, ты помнишь, – продолжил он, – после трех лет прозябания в Перу и Аргентине, я перебрался в Европу. Для меня это был единственный выход не сойти с ума. Мозг мой пожирал меня. И я с головой ушел в идеи новейшей физики. Понемногу мне стал мерещиться кое-какой выход…
Зоя слушала, не слышала. Она давно все для себя уже решила. Стать собой. Увенчать собой мир… Как это ей понятно. Но зачем все так усложнять? Вот ведь только несколько часов назад она осуществила этот акт возмездия. Все намного проще. «Карфаген должен быть разрушен». Он говорит о духе… о каком-то всекрылатом гении, но это только ангел смерти Азраиль. Неужели он этого не понимает? Потом – эти материи, – не слишком ли это громоздко для часа ночи. (Зоя уже сидела на диванчике, и если поначалу разговора она очень умно и прилежно подперла голову одной рукой, в позе роденовского «Мыслителя», то теперь эта голова с опавшей прической заметно потяжелела).
– Действительно, – заговорила она. – Но что дальше? Будешь и впредь топить американские флоты… обращать крейсеры в утюги посредством своего гравитационного луча. Один против всех. Они пойдут на потерю любой армии, только чтобы уничтожить нас.
– Но не целиком страны, нации, – в запальчивости громко произнес Гарин. – Или, – для целей назидания, – воспетых столиц мира, оплотов их цивилизации… Лондона, Парижа, Берлина, Москвы, без разницы…
– Не понимаю, – нахмурилась Зоя.
– Не будет никакой общепризнанной войны, мадам Ламоль, – возвестил Гарин боевое имя своей подруги. – Никакого столкновения армий, флотов. Это все пережитки прошлого. Минимум физических принципов, – в базисе политики. Воздействуя на литосферу планеты, в любом пункте, какой я только изберу, я смогу спровоцировать землетрясение под… будь это хоть резиденция папы римского, Ватикан.
Зоя благосклонно кивнула; все же мысли ее путались:
– Да, от скромности ты не умрешь, – проговорила она, как если бы соглашаясь с Гариным, но сомневаясь еще по некоторому важному и недоговоренному им пункту.
Сам же он благодушно рассмеялся:
– Для баланса «сил», между нами, дорогая, предлагаю назвать первую ближайшую к Земле комету твоим именем?
– Почему комету? Из-за недостатка средств?
– Ишь ты, как задевает вас, мадам, моя бедность. Нет, лапушка. Комета – это то, что дало мне идею наказующего землетрясения. Известно ли тебе, что пролет крупного космического тела вблизи Земли вызывает мощное гравитационное воздействие, что и активизирует сейсмические процессы. Исторические хроники полны предзнаменований, в связи с этим. Саблевидный участок траектории пролета такой кометы, вставшей в небе, всегда наводил ужас.
Зоя помолчала:
– Если бы все это рассказал мне не ты, то…
Гарин спрыгнул на пол.
– На сегодня достаточно. Впереди у нас архитрудный день. Надо бы отдохнуть. В департамент виз первым пойду я… если все сойдет благополучно – следом ты… Инструкции на другой – худший случай, получишь завтра, с утра.
Гарин виновато, как-то беспомощно оглянулся на Зою. В темноте она не могла видеть этого его взгляда; но признание Гарина так не вязалось со всем, что он сейчас наговорил ей, что у нее упало сердце.
Не зажигая света, Гарин раскатал на полу рулон чертежей; под голову – книги. Он долго ворочался, припоминая кварцевый жесткий песок и устриц три раза в день. Поморщился, но уже не на воображаемую, а действительную изжогу.
Зоя покойно улеглась на диванчике, постелив под голову куртку Гарина и накрывшись своим плащом. Она долго не могла заснуть, да и не хотела закрывать глаза. Словно две роскошные ночные бабочки, оцепеневшие в предвестии осени и смерти, они трепетали крылышками-ресничками, были сухи и жестки.
*** 71 ***
Силезский вокзал пребывал в обычной суете дня.
Множество народа, встреч, проводов, расставаний. Носильщики в кожаных фартуках, фуражках, с бляхами на груди, толкали перед собой тележки, с багажом, окрикивали зазевавшихся пассажиров. Паровозы в тупиках подпитывались водой, загружались тендеры углем. Слесаря с молоточками, в униформе, пробегали состав, выстукивали буксы. Объявлялись команды и время отправления. Даже голуби, и те были при своем деле, – выклевывая, что могли, из-под ног людей. Тем – не терпелось сесть в поезд; но и желание отдалить минуту прощания заставляло их нервничать, вести себя непосредственней.
Недалеко от окна вагона, куда сейчас смотрел Хлынов, стайка голубей облюбовала себе пятачок тверди. Посадку объявили уже как с полчаса, и он сразу прошел на свое место в плацкарте. Никто его не провожал. Водрузив локти на столик, подбородок – на стиснутые кулаки, Хлынов отдался бездумному созерцанию. Чуть ригорически (сурово) сложенные его губы выражали напрасно потраченный труд каких-то дел и где-то сказанных слов. Мир не менялся к лучшему, да и не желал того. Явный прогресс намечался лишь на путях науки, но большинству это было без разницы. Вчера здесь, в Берлине, он посетил центр физических исследований – Институт Вильгельма Кайзера; имел доверительный разговор с людьми, занимающимися проблемами распада атомного ядра. С удовлетворением отметил свою осведомленность и схожесть взглядов на будущее атомной энергетики, но с сожалением вынужден был признать узость и кустарность методов у себя на родине; зашоренность академической среды и, конечно, недостаток средств.
Сейчас же Хлынов направлялся в Чехословакию, где имелся единственный в Европе заводик по обогащению урана. Он хотел проконсультироваться по ряду технических вопросов и заказать партию материалов для физической лаборатории при Московском университете.
Стайка голубей взметнулась из-под ног двух людей – мужчины и женщины, остановившихся вблизи окон Хлынова; как-то он сразу пригляделся к ним. Женщина стояла в профиль, метрах в шести, мужчина – почти спиной к нему, одетый в твидовую куртку и английском кепи на голове. На женщине был травянистого цвета плащ, туго схваченный в поясе, шляпка с густой вуалью на лице (изрядно уже вышедшей из моды), каштановые волосы ее были высоко зачесаны, открывая маленькие уши с кулонами, – чистейшего, искрящегося на солнце зерцала водоема – в двух капельках-бриллиантах. Она была в туфлях на низком каблуке, но высокая, стройная, держалась как-то чересчур прямо, или даже скованно. Ее сумочка-шкатулка под локтем правой руки была вынесена несколько вперед, словно кому-то в предназначение. Мужчина с ней, все более влезающий плечом в поле зрения Хлынова, казался нарочито оживленным, переминался с носков туфель на каблуки, вертел головой, что-то говорил женщине, и на что она реагировала – то смотрела на него в упор, то отворачивала лицо. Какая-то еще обособленность, даже тайна, мерещилась Хлынову в этих двоих; что-то в женщине… смутно, смутно вставало из памяти… Ударил колокол – один раз; первое предупреждение о скором отправлении поезда. Мужчина ссутулился, как бы разглядывая что-то у себя под ногами, резко выпрямился, будто по стойке «смирно» в присутствии высокопоставленной особы… женщина засмеялась, приподняла вуальку, подставляя для поцелуя щеку, губы, – вот уже в полный оборот лица к Хлынову. Большие льдистые ее глаза взметнулись отдергиванием шторы на синий зимний день… меловая бледность… белый-белый оттиск лица статуи, некогда поверженной, забытой и возвращенной в мир трудами и чаяниями какого кладоискателя, – надвинулось на Хлынова. Откинувшись назад – и как из темноты на яркий свет, зажмурившись и вновь вглядевшись, – Хлынов пялился на то, что теперь предстало ему в истинном свете, и как оно было… вне всяких сомнений и ассоциаций, – лицом той женщины, изображенной на картине в Мюнхенской галерее, и, стало быть, эта женщина… Вот она нахмурилась (ведь Хлынов ее узнал), или, быть может, ее покоробил его взгляд, смотрящий как на мертвую… что-то она сказала своему спутнику. Тот обернулся на окно Хлынова. Ударил колокол – во второй раз, в третий… бил ли он еще? Отдернувший голову Хлынов на этот раз пребольно ударился затылком о стенку, в глазах его поплыло… еще до отправления поезда. В мысленном видении физика, укрепленном систематической работой с бесконечно малыми величинами, проступила ниточка усиков, глаза, точно обведенные углем, – и как по лунному серпу в фазе ее убывания угадывают полную луну, так и Хлынов припомнил все целиком лицо, уже не имея перед глазами. Правда, без той одиозной, почти мефистофельской бородки, и что не дается человеку от рождения.
Поезд набрал ход, погромыхивая на стрелках. Покачивался вагон. Но Хлынов все так же сидел неподвижно, притиснутый увиденным и пережитым. Во рту было сухо, горько, как после принятия внутрь каких антидотовых препаратов. Не галлюцинировал ли он вообще? Сердце колотилось совсем по-настоящему. Отчасти, как у труса. Но можно ли было счесть его за такового? Разве видеть призраки и подвергаться при этом реальной смертельной опасности – не есть испытание, вдвойне тягостное для нервов любого?
Мадам Ламоль и Гарин живы!
Только что Хлынов сделал фантастическое, один раз выпадающее на долю смертного, открытие, – и никуда не бежит, никому не сообщает, да и знает, что потому еще и жив, что так, кстати, у него отнялись язык и ноги. Впрочем, можно было уже и успокоиться: если бы ему угрожала действительная, а не воображаемая опасность, то он давно был бы мертв. Манеру обращаться этих двоих с людьми (да и с человечеством), Хлынов знал не понаслышке.
Вагон Хлынова был второго класса, и, судя по тому, где на перроне стояла мадам Ламоль, ехать она должна была в отдельном спальном купе, и, следовательно, пройди он даже туда через тамбур, он не мог бы ее встретить. Очевидно также, что отправлялась она одна – Хлынов видел сцену расставания. Вот только куда она направлялась? В пределах ли Германии – был пункт назначения? Или это была Чехословакия? Сам же он собирался до Праги, и мог, таким образом, достаточно уверенно проследить ее маршрут. Интересно, что ему на тот момент даже и мысли не пришло, как-то дать знать властям… да и как? Что он мог сообщить второпях какому-нибудь дежурному приставу на полустанках, или даже наряду пограничников при пересечении границы. Какие у него могли быть доказательства, – когда самому ему они ой, как требовались. Да и не в правилах его было так обосновывать открытия, минуя прихотливый дедуктивный путь. Слишком, слишком легко и поспешно. Пока же он вышел в тамбур – просто покурить.
И так вплоть до Усти, этого небольшого чехословацкого городка, в 50-ти километрах от германской границы, Хлынов выскакивал в тамбур на каждой остановке и высматривал мадам Ламоль. Жаждал ее видеть и боялся. И, наконец, увидел:
На перроне Усти вышедшую даму, без всякого багажа, если не считать ее сумочку, встречал выхолощенный господин, несколько субтильной наружности, в клетчатом пиджаке и серых бриджах, с моноклем адьютанта кайзеровских времен генерального штаба, но в тирольской шляпе с пером. Церемониально раскланявшись с дамой и поцеловав ей руку, он проводил ее до своего автомобиля конструкции 20-х годов. Вместе они укатили.
Да, Хлынову во многом еще надо было разобраться самостоятельно; а прежде – примирить себя с собой. Тем не менее, в голове у него сложилось:
«Усти. 27 августа, года – 32-го. Высадка передового авангарда сатаны. Гарин жив. Опасность величайшая, неизмеримая грозит миру», – Хлынов оттер себе виски. Тронул пульс. Ему надо было еще добраться до Праги.
Множество народа, встреч, проводов, расставаний. Носильщики в кожаных фартуках, фуражках, с бляхами на груди, толкали перед собой тележки, с багажом, окрикивали зазевавшихся пассажиров. Паровозы в тупиках подпитывались водой, загружались тендеры углем. Слесаря с молоточками, в униформе, пробегали состав, выстукивали буксы. Объявлялись команды и время отправления. Даже голуби, и те были при своем деле, – выклевывая, что могли, из-под ног людей. Тем – не терпелось сесть в поезд; но и желание отдалить минуту прощания заставляло их нервничать, вести себя непосредственней.
Недалеко от окна вагона, куда сейчас смотрел Хлынов, стайка голубей облюбовала себе пятачок тверди. Посадку объявили уже как с полчаса, и он сразу прошел на свое место в плацкарте. Никто его не провожал. Водрузив локти на столик, подбородок – на стиснутые кулаки, Хлынов отдался бездумному созерцанию. Чуть ригорически (сурово) сложенные его губы выражали напрасно потраченный труд каких-то дел и где-то сказанных слов. Мир не менялся к лучшему, да и не желал того. Явный прогресс намечался лишь на путях науки, но большинству это было без разницы. Вчера здесь, в Берлине, он посетил центр физических исследований – Институт Вильгельма Кайзера; имел доверительный разговор с людьми, занимающимися проблемами распада атомного ядра. С удовлетворением отметил свою осведомленность и схожесть взглядов на будущее атомной энергетики, но с сожалением вынужден был признать узость и кустарность методов у себя на родине; зашоренность академической среды и, конечно, недостаток средств.
Сейчас же Хлынов направлялся в Чехословакию, где имелся единственный в Европе заводик по обогащению урана. Он хотел проконсультироваться по ряду технических вопросов и заказать партию материалов для физической лаборатории при Московском университете.
Стайка голубей взметнулась из-под ног двух людей – мужчины и женщины, остановившихся вблизи окон Хлынова; как-то он сразу пригляделся к ним. Женщина стояла в профиль, метрах в шести, мужчина – почти спиной к нему, одетый в твидовую куртку и английском кепи на голове. На женщине был травянистого цвета плащ, туго схваченный в поясе, шляпка с густой вуалью на лице (изрядно уже вышедшей из моды), каштановые волосы ее были высоко зачесаны, открывая маленькие уши с кулонами, – чистейшего, искрящегося на солнце зерцала водоема – в двух капельках-бриллиантах. Она была в туфлях на низком каблуке, но высокая, стройная, держалась как-то чересчур прямо, или даже скованно. Ее сумочка-шкатулка под локтем правой руки была вынесена несколько вперед, словно кому-то в предназначение. Мужчина с ней, все более влезающий плечом в поле зрения Хлынова, казался нарочито оживленным, переминался с носков туфель на каблуки, вертел головой, что-то говорил женщине, и на что она реагировала – то смотрела на него в упор, то отворачивала лицо. Какая-то еще обособленность, даже тайна, мерещилась Хлынову в этих двоих; что-то в женщине… смутно, смутно вставало из памяти… Ударил колокол – один раз; первое предупреждение о скором отправлении поезда. Мужчина ссутулился, как бы разглядывая что-то у себя под ногами, резко выпрямился, будто по стойке «смирно» в присутствии высокопоставленной особы… женщина засмеялась, приподняла вуальку, подставляя для поцелуя щеку, губы, – вот уже в полный оборот лица к Хлынову. Большие льдистые ее глаза взметнулись отдергиванием шторы на синий зимний день… меловая бледность… белый-белый оттиск лица статуи, некогда поверженной, забытой и возвращенной в мир трудами и чаяниями какого кладоискателя, – надвинулось на Хлынова. Откинувшись назад – и как из темноты на яркий свет, зажмурившись и вновь вглядевшись, – Хлынов пялился на то, что теперь предстало ему в истинном свете, и как оно было… вне всяких сомнений и ассоциаций, – лицом той женщины, изображенной на картине в Мюнхенской галерее, и, стало быть, эта женщина… Вот она нахмурилась (ведь Хлынов ее узнал), или, быть может, ее покоробил его взгляд, смотрящий как на мертвую… что-то она сказала своему спутнику. Тот обернулся на окно Хлынова. Ударил колокол – во второй раз, в третий… бил ли он еще? Отдернувший голову Хлынов на этот раз пребольно ударился затылком о стенку, в глазах его поплыло… еще до отправления поезда. В мысленном видении физика, укрепленном систематической работой с бесконечно малыми величинами, проступила ниточка усиков, глаза, точно обведенные углем, – и как по лунному серпу в фазе ее убывания угадывают полную луну, так и Хлынов припомнил все целиком лицо, уже не имея перед глазами. Правда, без той одиозной, почти мефистофельской бородки, и что не дается человеку от рождения.
Поезд набрал ход, погромыхивая на стрелках. Покачивался вагон. Но Хлынов все так же сидел неподвижно, притиснутый увиденным и пережитым. Во рту было сухо, горько, как после принятия внутрь каких антидотовых препаратов. Не галлюцинировал ли он вообще? Сердце колотилось совсем по-настоящему. Отчасти, как у труса. Но можно ли было счесть его за такового? Разве видеть призраки и подвергаться при этом реальной смертельной опасности – не есть испытание, вдвойне тягостное для нервов любого?
Мадам Ламоль и Гарин живы!
Только что Хлынов сделал фантастическое, один раз выпадающее на долю смертного, открытие, – и никуда не бежит, никому не сообщает, да и знает, что потому еще и жив, что так, кстати, у него отнялись язык и ноги. Впрочем, можно было уже и успокоиться: если бы ему угрожала действительная, а не воображаемая опасность, то он давно был бы мертв. Манеру обращаться этих двоих с людьми (да и с человечеством), Хлынов знал не понаслышке.
Вагон Хлынова был второго класса, и, судя по тому, где на перроне стояла мадам Ламоль, ехать она должна была в отдельном спальном купе, и, следовательно, пройди он даже туда через тамбур, он не мог бы ее встретить. Очевидно также, что отправлялась она одна – Хлынов видел сцену расставания. Вот только куда она направлялась? В пределах ли Германии – был пункт назначения? Или это была Чехословакия? Сам же он собирался до Праги, и мог, таким образом, достаточно уверенно проследить ее маршрут. Интересно, что ему на тот момент даже и мысли не пришло, как-то дать знать властям… да и как? Что он мог сообщить второпях какому-нибудь дежурному приставу на полустанках, или даже наряду пограничников при пересечении границы. Какие у него могли быть доказательства, – когда самому ему они ой, как требовались. Да и не в правилах его было так обосновывать открытия, минуя прихотливый дедуктивный путь. Слишком, слишком легко и поспешно. Пока же он вышел в тамбур – просто покурить.
И так вплоть до Усти, этого небольшого чехословацкого городка, в 50-ти километрах от германской границы, Хлынов выскакивал в тамбур на каждой остановке и высматривал мадам Ламоль. Жаждал ее видеть и боялся. И, наконец, увидел:
На перроне Усти вышедшую даму, без всякого багажа, если не считать ее сумочку, встречал выхолощенный господин, несколько субтильной наружности, в клетчатом пиджаке и серых бриджах, с моноклем адьютанта кайзеровских времен генерального штаба, но в тирольской шляпе с пером. Церемониально раскланявшись с дамой и поцеловав ей руку, он проводил ее до своего автомобиля конструкции 20-х годов. Вместе они укатили.
Да, Хлынову во многом еще надо было разобраться самостоятельно; а прежде – примирить себя с собой. Тем не менее, в голове у него сложилось:
«Усти. 27 августа, года – 32-го. Высадка передового авангарда сатаны. Гарин жив. Опасность величайшая, неизмеримая грозит миру», – Хлынов оттер себе виски. Тронул пульс. Ему надо было еще добраться до Праги.
*** 72 ***
Потолок комнаты – высокий, белый, ровный, – сейчас надвинулся плотной костяной крышкой собственного лба; всей тяжестью съезжая на переносицу. При этом надо было вникать в тему допроса, пытаться отгадывать и сопоставлять. Хорошо еще, что эта беседа подходила к концу.
Синюшные губы раненого разлепились:
– Здесь основной пункт недоразумения, господин следователь. Я, как физическое лицо, совершенно ни причем в этой истории… Ясно, что злоумышленники хотели завладеть автомобилем, и не более того. Я же ехал… с раннего вечера: надеясь переночевать в отеле, чтобы уже утром иметь договор с поставщиками. Бумаги, касающиеся этой сделки, как и все мои документы были в портфеле, похищенного преступниками.
Следователь недоброжелательно фыркнул, раздражаясь явным промахом в показаниях этого «физического лица», – как-то автомобиль потерпевшего оказался целехоньким стоять на месте преступления. Вообще, складывалось впечатление, что следствие буксует; некая подозрительная криминальная подоплека этого дела разворачивалась в коридорах власти. И, как всегда, – отдувайся стрелочник, т.е. он, штатный служащий городского комиссариата полиции.
– Как тогда они ухитрились напасть на вас, на полном ходу?
– Я внезапно почувствовал себя плохо. Боясь не справиться с управлением, остановил машину на выезде с моста. Открыл дверцу, чтобы подышать, и вот – все остальное вам известно.
– Объясните.
– Вспышка. Удар в голову, будто хватили раскаленной железякой. Потом – белый потолок этой палаты. Очнулся на четвертый день после операции.
– Это нам известно. А скажите, нападение на вас могло быть как-нибудь спровоцировано тем, что вы русский и советско-подданый? Вы имели контакты с белоэмигрантской средой?
– Нет. И никогда я не чувствовал себя ущемленным сколько-нибудь по этому признаку. Связи мои носили чисто коммерческий аспект.
– Гм. Стало быть, люди узко торгового сословия – ваш круг общения. А не могло ли быть среди них лиц, у которых торгашество, так скажем, в крови… которые имели причины разделаться с вами? А какие такие преступные элементы могли разгуливать в этих, почти пролетарских районах, почти на выселках, в гетто?
– Это уже часть какой-то вашей рабочей гипотезы, господин следователь. Я ничего такого не говорил.
– Хорошо. Хорошо. Интересно ли вам, господин Ковригин, будет узнать, что, по заключению экспертизы, в вас стреляли из дамского револьвера. Как вы могли бы это прокомментировать?
– Это не мое дело объяснять. Ведь не Роза же Люксембург в меня стреляла. Справьтесь лучше у репортеров; у них как раз сейчас в ходу расовый и «красный» вопрос.
Подошедшая медсестра показала на часы.
– Господин Ковригин, – следователь в топорщившемся на нем белом халате, встал со стула. – Если вам больше нечего заявить следствию, то мы отложим наш разговор до следующего раза. Поправляйтесь. А сейчас с вами желает встретиться работник из советского консульства.
Сухо распрощавшись с медперсоналом, следователь вышел из палаты.
Больной на кровати, насколько мог непосредственно, усмехнулся.
– Ну, валяйте. Что у вас там, – он страдальчески повернул голову, вздохнул из-под гипсового панциря, веки его набрякли. И все же, где-то, вне его – была причина радоваться. Ему стало лучше. – Говорите, – почти попросил он.
– Тогда, по первому разу – вы сообщили, что стрелявшую звали Зоя.
– Какое там «звали». Все произошло с расстановкой в одну секунду. Сначала выстрел… звездануло, точно изнутри, под черепом. Потом, как сквозь громовую даль… как с неба: «Зоя, сумасшедшая». Затем – обвал, и этот белый потолок. Как я что-то еще упомнил… Промахнулась, стерва. Четыре пули в меня выпустила…
– Эх. Вот то-то, что не промахнулась, Анатолий Борисович. Эта дамочка не хуже нашего с вами стреляет. В 19-ом, огневом, ходила в белых цепях под Ростовом. Бесовка еще та, – мне порассказали. Авантюристка с мировым именем. Шельга, как услышал это ваше «Зоя», так белый стал, как эта простыня, и трясется от смеха. Это я потом уже выяснил, что есть такая форма истерии – «со смехом».
– Провели, как воробья на мякине. Как я тогда не догадался, зачем они за город погнали. Поделом мне. – Раненый в изнеможении мутно взглянул на потолок. В непоправимое.
– Вашей вины никакой нет. Просто не следовало так жестко вести их. Никуда бы они не делись, – успокаивающе заговорил товарищ из «консульства». (Раненый как-то, похоже, осоловел, губы его засвинцевели). – Теперь Шельгу больше тот, второй, интересует, кто был рядом с «Зоей».
– Видел я его до этого случая всего лишь раз. Ничего не могу сообщить… Вообще-то, передайте…
Еще через минуту разговора тот, кого называли «Анатолием Борисовичем», стал мямлить, терять нить разговора, забалтываться. Силы быстро покидали его. Пришедший человек привстал, поправил одеяло на постели товарища и тихонечко вышел из палаты.
Синюшные губы раненого разлепились:
– Здесь основной пункт недоразумения, господин следователь. Я, как физическое лицо, совершенно ни причем в этой истории… Ясно, что злоумышленники хотели завладеть автомобилем, и не более того. Я же ехал… с раннего вечера: надеясь переночевать в отеле, чтобы уже утром иметь договор с поставщиками. Бумаги, касающиеся этой сделки, как и все мои документы были в портфеле, похищенного преступниками.
Следователь недоброжелательно фыркнул, раздражаясь явным промахом в показаниях этого «физического лица», – как-то автомобиль потерпевшего оказался целехоньким стоять на месте преступления. Вообще, складывалось впечатление, что следствие буксует; некая подозрительная криминальная подоплека этого дела разворачивалась в коридорах власти. И, как всегда, – отдувайся стрелочник, т.е. он, штатный служащий городского комиссариата полиции.
– Как тогда они ухитрились напасть на вас, на полном ходу?
– Я внезапно почувствовал себя плохо. Боясь не справиться с управлением, остановил машину на выезде с моста. Открыл дверцу, чтобы подышать, и вот – все остальное вам известно.
– Объясните.
– Вспышка. Удар в голову, будто хватили раскаленной железякой. Потом – белый потолок этой палаты. Очнулся на четвертый день после операции.
– Это нам известно. А скажите, нападение на вас могло быть как-нибудь спровоцировано тем, что вы русский и советско-подданый? Вы имели контакты с белоэмигрантской средой?
– Нет. И никогда я не чувствовал себя ущемленным сколько-нибудь по этому признаку. Связи мои носили чисто коммерческий аспект.
– Гм. Стало быть, люди узко торгового сословия – ваш круг общения. А не могло ли быть среди них лиц, у которых торгашество, так скажем, в крови… которые имели причины разделаться с вами? А какие такие преступные элементы могли разгуливать в этих, почти пролетарских районах, почти на выселках, в гетто?
– Это уже часть какой-то вашей рабочей гипотезы, господин следователь. Я ничего такого не говорил.
– Хорошо. Хорошо. Интересно ли вам, господин Ковригин, будет узнать, что, по заключению экспертизы, в вас стреляли из дамского револьвера. Как вы могли бы это прокомментировать?
– Это не мое дело объяснять. Ведь не Роза же Люксембург в меня стреляла. Справьтесь лучше у репортеров; у них как раз сейчас в ходу расовый и «красный» вопрос.
Подошедшая медсестра показала на часы.
– Господин Ковригин, – следователь в топорщившемся на нем белом халате, встал со стула. – Если вам больше нечего заявить следствию, то мы отложим наш разговор до следующего раза. Поправляйтесь. А сейчас с вами желает встретиться работник из советского консульства.
Сухо распрощавшись с медперсоналом, следователь вышел из палаты.
* * *
– Так, здравствуйте, Анатолий Борисович. Как вы? – вошедший быстро подошел к железной никелированной кровати, сел на краешек постели, оглянулся на дверь, посмотрел в окно, до половины задернутое простенькой белой шторой. Виделась только крона высокого платана, полоска синего неба… яркие световые блики в стоящем на подоконнике толстостенном стакане с водой. Он пожал раненому руку. – Привет от всех наших. Есть потрясающие новости. Ну и ну. Не было счастья, да несчастье помогло. Да не по вам будет сказано, Анатолий Борисович.Больной на кровати, насколько мог непосредственно, усмехнулся.
– Ну, валяйте. Что у вас там, – он страдальчески повернул голову, вздохнул из-под гипсового панциря, веки его набрякли. И все же, где-то, вне его – была причина радоваться. Ему стало лучше. – Говорите, – почти попросил он.
– Тогда, по первому разу – вы сообщили, что стрелявшую звали Зоя.
– Какое там «звали». Все произошло с расстановкой в одну секунду. Сначала выстрел… звездануло, точно изнутри, под черепом. Потом, как сквозь громовую даль… как с неба: «Зоя, сумасшедшая». Затем – обвал, и этот белый потолок. Как я что-то еще упомнил… Промахнулась, стерва. Четыре пули в меня выпустила…
– Эх. Вот то-то, что не промахнулась, Анатолий Борисович. Эта дамочка не хуже нашего с вами стреляет. В 19-ом, огневом, ходила в белых цепях под Ростовом. Бесовка еще та, – мне порассказали. Авантюристка с мировым именем. Шельга, как услышал это ваше «Зоя», так белый стал, как эта простыня, и трясется от смеха. Это я потом уже выяснил, что есть такая форма истерии – «со смехом».
– Провели, как воробья на мякине. Как я тогда не догадался, зачем они за город погнали. Поделом мне. – Раненый в изнеможении мутно взглянул на потолок. В непоправимое.
– Вашей вины никакой нет. Просто не следовало так жестко вести их. Никуда бы они не делись, – успокаивающе заговорил товарищ из «консульства». (Раненый как-то, похоже, осоловел, губы его засвинцевели). – Теперь Шельгу больше тот, второй, интересует, кто был рядом с «Зоей».
– Видел я его до этого случая всего лишь раз. Ничего не могу сообщить… Вообще-то, передайте…
Еще через минуту разговора тот, кого называли «Анатолием Борисовичем», стал мямлить, терять нить разговора, забалтываться. Силы быстро покидали его. Пришедший человек привстал, поправил одеяло на постели товарища и тихонечко вышел из палаты.
*** 73 ***
Компетентный сотрудник при посольстве в Берлине говорил правду. Только Шельга прослышал про это – «Зоя», так точно волосы у него на голове затрещали, смоляной факел низвергнулся к самым ногам и все осветил ему. Вдруг необыкновенно ясно стало, что только Гарина (неразлучно при Зое) и могли сопровождать на земле такие эффекты, как непонятное свечение в горах, страшные грозы и камнепады. Только ему одному мог так понадобиться элемент М, и только он знал истинную его природу. И не было человека столь изолированного от общества и с такой страстностью (и успехом) противопоставляющего себя человечеству; так далекого от служения науке и вырывающего у природы сокровеннейшие тайны ее. И только его женщина могла жить такой двойной жизнью: оставаться женщиной во всем очаровании своем и быть настолько смертоносной.
В чистую науку Петра Петровича Гарина верилось с трудом, но вот чисто по-человечески Шельга был немало изумлен. Гарин не только жив и здравствует, но у него что-то и сладилось. Вот еще Зоя. Трудно было в обывательском ракурсе представить жизнь этих двух людей за последние семь лет. Как-то они проводили это время один подле другого. О чем тогда они могли говорить? Сожалели ли о чем? На что надеялись? Шельга только крутил головой, пощипывая редкие светлые усики, отдаваясь нелегкому для него сочувствию. Припоминал, как его, смытого за борт «Аризоны» крутой волной, спас Гарин, кинувшийся за ним следом, в пучину, и удержавший за край плаща. Правда, справедливости ради, и сама эта заморская прогулка была пленением, но это было констатацией факта. Разумеется, то, что испытывал Шельга к этим двоим (наряду с волнительной памятью прошлых лет) было его личным переживанием, и тоже не без натяжки. Что же касается истории, – Истории с большой буквы, то как-то мало верилось в политическую значимость второго пришествия инженера Гарина. Из курса ВКП(б) Шельга четко уяснил себе, что политика есть вмешательство в дела государства; но вмешательство – по большому счету – групп людей, обладающих реальной силой и властью. Ни того, ни другого у Гарина и Зои не было. Они были частные лица. Стало быть – нули; а при их затравленной, рисковой жизни, нули под угрозой стирания. Другое дело – возможное изобретение Гарина. Учитывая его прошлые приоритеты – создание гиперболоида, бурение сверхглубокой шахты, организацию немыслимой прежде добычи золота, можно было и на этот раз ожидать от него крупного открытия в какой-нибудь области. А будь это изобретение военного профиля, да попади оно в руки заправил сегодняшней Германии, – все худшее уже произойдет и без участия самого Гарина. И, возможно, даже с большим размахом. Было чего остеречься, и над чем задуматься, прежде чем как-то вмешаться в ход событий. С этой точки зрения, самое неразумное было бы спугнуть Гарина, позволить ему знать, что его работы в поле зрения каких-то спецслужб, принудить свернуть свои исследования, демонтировать установку, глубже законспирироваться, и даже перебраться в другую страну – в ту же Латинскую Америку, – где контроль за ним был бы крайне затруднителен. С этой позиции предыдущие попытки натравить местные власти (прокламации, подметные письма) представлялись теперь Шельге сомнительными. С учетом же покушения на Зою и возможной (неврастенической) реакции бургомистра Хенке, можно было ожидать, что Гарин станет вдвойне осторожен, и неизвестно еще к каким решениям он придет. Дело виделось Шельге неясным, а счет дней, как ему казалось, шел уже на недели. Но если в отношение Гарина не было конкретной, надлежащей зацепки, то оставался еще Раух – темная лошадка в подземной конке Гарина; ломовик-трудяга, или же способный фаворит, на которого можно было сделать ставку в тихой игре (или же молниеносной, – Шельга еще не решил) против давнишнего своего антагониста. Прежде всего, Раух мог знать всю подноготную исследований шефа и, стало быть, если взять за основное в расчетах с Гариным – масштабность и значимость его работ, – он должен был явиться ключевой фигурой в этой партии.
В чистую науку Петра Петровича Гарина верилось с трудом, но вот чисто по-человечески Шельга был немало изумлен. Гарин не только жив и здравствует, но у него что-то и сладилось. Вот еще Зоя. Трудно было в обывательском ракурсе представить жизнь этих двух людей за последние семь лет. Как-то они проводили это время один подле другого. О чем тогда они могли говорить? Сожалели ли о чем? На что надеялись? Шельга только крутил головой, пощипывая редкие светлые усики, отдаваясь нелегкому для него сочувствию. Припоминал, как его, смытого за борт «Аризоны» крутой волной, спас Гарин, кинувшийся за ним следом, в пучину, и удержавший за край плаща. Правда, справедливости ради, и сама эта заморская прогулка была пленением, но это было констатацией факта. Разумеется, то, что испытывал Шельга к этим двоим (наряду с волнительной памятью прошлых лет) было его личным переживанием, и тоже не без натяжки. Что же касается истории, – Истории с большой буквы, то как-то мало верилось в политическую значимость второго пришествия инженера Гарина. Из курса ВКП(б) Шельга четко уяснил себе, что политика есть вмешательство в дела государства; но вмешательство – по большому счету – групп людей, обладающих реальной силой и властью. Ни того, ни другого у Гарина и Зои не было. Они были частные лица. Стало быть – нули; а при их затравленной, рисковой жизни, нули под угрозой стирания. Другое дело – возможное изобретение Гарина. Учитывая его прошлые приоритеты – создание гиперболоида, бурение сверхглубокой шахты, организацию немыслимой прежде добычи золота, можно было и на этот раз ожидать от него крупного открытия в какой-нибудь области. А будь это изобретение военного профиля, да попади оно в руки заправил сегодняшней Германии, – все худшее уже произойдет и без участия самого Гарина. И, возможно, даже с большим размахом. Было чего остеречься, и над чем задуматься, прежде чем как-то вмешаться в ход событий. С этой точки зрения, самое неразумное было бы спугнуть Гарина, позволить ему знать, что его работы в поле зрения каких-то спецслужб, принудить свернуть свои исследования, демонтировать установку, глубже законспирироваться, и даже перебраться в другую страну – в ту же Латинскую Америку, – где контроль за ним был бы крайне затруднителен. С этой позиции предыдущие попытки натравить местные власти (прокламации, подметные письма) представлялись теперь Шельге сомнительными. С учетом же покушения на Зою и возможной (неврастенической) реакции бургомистра Хенке, можно было ожидать, что Гарин станет вдвойне осторожен, и неизвестно еще к каким решениям он придет. Дело виделось Шельге неясным, а счет дней, как ему казалось, шел уже на недели. Но если в отношение Гарина не было конкретной, надлежащей зацепки, то оставался еще Раух – темная лошадка в подземной конке Гарина; ломовик-трудяга, или же способный фаворит, на которого можно было сделать ставку в тихой игре (или же молниеносной, – Шельга еще не решил) против давнишнего своего антагониста. Прежде всего, Раух мог знать всю подноготную исследований шефа и, стало быть, если взять за основное в расчетах с Гариным – масштабность и значимость его работ, – он должен был явиться ключевой фигурой в этой партии.