«Маяк с востока» в качестве верной путеводительной приметы назван и в поэме Ахматовой: «А я уплывала далеко в море, на темных, теплых волнах лежала. Когда возвращалась, маяк с востока уже сиял переменным светом…»
   Ни старший брат, ни Инна Эразмовна не одобряли опасные заплывы Анны. Андрей еще и подкалывал: «А что это у тебя с ногами, Анечка? Уж не превращаются ли они в рыбий хвост?» Один только Виктор, когда подрос и тоже занедужил морем, великодушно признавал, что Аннушка плавает едва ли не лучше его.
   Летом 1897 года, то есть в том самом году, когда Анна прожила целый год в Севастополе, в маленьком поселке, раскинувшемся у подножия Георгиевского монастыря, произошли два события, легшие, на мой взгляд, в основу сюжета поэмы «У самого моря». Здесь на расстоянии версты от дикого пляжа находилась подводная скала, которая поднималась над поверхностью воды приблизительно метра на два. Среди местных пловцов считалось особым шиком достигнуть камня, вскарабкаться на него и, отдохнув, быстро плыть к берегу. Точно на таком же расстоянии от низкого берега сушит намокшие волосы и героиня поэмы («А я сушила соленую косу за версту от земли на плоском камне»). На этом-то месте и именно летом 1897 года чуть было не утонул некий молодой человек. Случилось сие ЧП после сильного летнего шторма. На море стояла мертвая зыбь. Местные рыбаки, а они, несмотря на опытность и бесстрашие, никогда не пускались в море, если «погода не пускает», еще с вечера вытянули лодки на берег и, пользуясь передышкой, занялись починкой сетей. Но неведомый пловец, видимо, был пришлецом. Он вошел в море и поплыл к камню, не сообразив, что при сильной послештормовой зыби на нем не только невозможно удержаться, приближаться и то опасно. Более часа сражался безрассудный молодой человек с морем и, обессилев, стал тонуть. Уже на обратном пути, почти у самого берега. Кончилось, по счастью, благополучно. Балаклавские «одиссеи» вытянули захлебнувшегося утопающего на безопасное место, а потом вынесли из воды на руках.
   Согласитесь, что эпизод, взятый мной из надежного мемуарного источника, чрезвычайно похож на аналогичную сцену в ахматовской поэме. Настолько похож, что воспринимается как «взятый из действительного происшествия»:
 
Передо мною,
По пояс, стоя в воде прозрачной,
Шарит руками старик огромный
В щелях глубоких скал прибрежных,
Голосом громким зовет на помощь…
 
   И далее:
 
Вижу – в руках старика белеет
Что-то, и сердце мое застыло…
Вынес моряк того, кто правил
Самой веселой, крылатой яхтой,
И положил на темные камни.
 
   Там же, у Георгия, и в то же самое лето произошло и еще одно событие, оставившее след в первой поэме Ахматовой. Я имею в виду странноватую для героини южной поэмы мечту: выстроить шесть броненосцев и шесть канонерских лодок:
 
И я говорила сестре сердито:
«Когда я стану царицей,
Выстрою шесть броненосцев
И шесть канонерских лодок,
Чтоб бухты мои охраняли
До самого Фиолента».
 
   От кого намеревается, став царицей, охранять свои бухты дикая девочка? Времена вроде мирные? И почему хочет выстроить шесть военных кораблей, а, скажем, не семь? Сказке приличнее число «семь»: семеро козлят, семь богатырей. Сама Ахматова на сей счет промолчала, однако ключ к этому шифру по невероятной случайности не утонул в реке времен, а чудом вынырнул, и в таком месте, где никто из искателей ахматовского клада его не искал и искать не собирался.
   В лето 1897-е (за семь лет от трагической гибели при взрыве на броненосце «Петропавловск») из Москвы в сторону крымскую двинулся с женой и двумя детьми знаменитый художник В.В.Верещагин (по той же, кстати, причине, по какой Горенки старались вывозить детей в Крым: Верещагины только что потеряли дочь, умершую от туберкулеза мозга). Старший мальчик, Василий, тогда пятилетний, до глубокой старости не забыл этого лета. Вот что он пишет в мемуарах (глава «В Крыму. У Георгиевского монастыря»):
   «…Отец давно уже собирался отдохнуть с семьей где-нибудь на южном побережье Крыма. Как всегда, он искал для отдыха уединенное место, которое было бы достаточно удалено от переполненных крымских курортов… Этим условиям вполне удовлетворяло место вокруг Георгиевского монастыря, расположенного недалеко от Севастополя, между мысом Фиолент и Балаклавой. Монастырь был расположен на горе, высоко над уровнем моря.
   Дорога от него к берегу спускалась по склону горы многочисленными серпантинами. На половине пути, на небольшой естественной террасе стоял принадлежащий монастырю одноэтажный домик, имевший три комнаты, кухоньку с чуланом и окруженный кипарисами и кустами роз. В этом-то домике и поселилась на полтора летних месяца наша семья».
   Жили московские дачники тихо и уединенно, художник работал в комнате с окнами на море. Он первым и заметил, что со стороны Севастополя к Георгиевской бухте приближается миноносец. За первым из-за мыса показался второй, потом третий, четвертый… всего шесть. «Миноносцы, – вспоминает Верещагин-сын, – шли в кильватерной колонне, выровненной как по линейке, что нам с высоты хорошо было видно. От быстрого хода перед их носами поднимались белые, пенистые буруны, а из труб валил густой дым, лентой тянувшийся за колонной… Зрелище было очень красивое».
   Налюбовавшись красивым зрелищем, Верещагины хотели было вернуться к прерванным занятиям, но флотилия вдруг остановилась – и как раз напротив монастыря! Затем, развернувшись так, что каждый из миноносцев описал дугу в четверть круга, двинулись к берегу. В расстоянии около километра от берега машины были застопорены, со всех шести миноносцев в лодки спустились офицеры: с головного три, а с остальных – по одному. Матросы подняли весла и по команде как один опустили их в воду. Лодки рванулись и понеслись стрелой.
   Дальнейшего Верещагины уже не могли разглядеть. Кипарисы и высокий розовый кустарник заслоняли от них как раз то место, куда спущенные с миноносцев лодки (числом шесть!) направлялись. Зато жителям поселка, расположенного ниже, а значит и сестрам Горенко, было прекрасно видно, что лодки высадили на берег великолепную, в ярко-белой с золотом летней форме офицерскую восьмерку (причем высадили в том самом месте, куда, по расчетам героини поэмы, только и могла причалить крылатая яхта царевича). В монастыре, расположенном много выше верещагинской дачки, эскадру тоже заметили и переполошились. От самого основания обители не случалось здесь ничего подобного! Решив, что в Севастополе произошло какое-то бедствие, настоятель приказал набатом созвать всех монахов, а нескольких, помоложе, послал навстречу взбиравшейся по георгиевским серпантинам офицерской группе. Каково же было их, монахов, удивление, когда адмирал, возглавлявший восьмерку (шесть командиров миноносцев плюс его собственный адъютант), попросил указать дорогу к живущему где-то около монастыря художнику Верещагину.
   Дело объяснилось как нельзя проще. Контр-адмирал А.К.Сиденсер, потомственный флотоводец и весьма образованный человек, узнал из газет, что возле Свято-Георгиевского монастыря отдыхает его однокашник по Морскому кадетскому корпусу. Выведя свою флотилию якобы на учебную прогулку, он решил нанести знаменитому современнику визит дружбы, обставив его буквально по-царски.[4]
   Словом, впечатлений, какими одаривало Аню Горенко второе крымское детство, Анне Ахматовой хватило на целую поэму. Не исключено также, что море, в котором она в отличие от сестер, что старшей Инны, что младшей Ии, почти жила, помогло ей преодолеть, казалось бы, неизбежную угрозу туберкулеза. Однако при всей, как бы сейчас сказали, спортивности у «дикой девочки» долго, лет до пятнадцати, бывали приступы лунатизма (поэтому-то Гумилев и называл ее «Девой Луны»). Она вставала ночью, уходила, в бессознательном состоянии, на лунный свет. Отыскивал ее отец и приносил на руках домой. Андрей Антонович любил хорошие сигары, папирос не признавал. Этот отцовский запах, запах дорогой сигары, с тех пор навсегда связался с лунным светом. Старая нянька твердила барыне: вся беда оттого, что в комнате, где спит девочка, забыли занавесить окно. Окно зашторили, но Анна тайком, дождавшись восхода луны, занавески раздергивала. Ей нравилось следить за игрой лунных лучей с вещами и предметами ее спаленки:
 
Молюсь оконному лучу —
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце – пополам.
 
 
На рукомойнике моем
Позеленела медь,
Но так играет луч на нем,
Что весело глядеть…
 
   Сердце Ани Горенко и впрямь разрывалось пополам. Между жалостью к матери и ревностью к отцу, к его скрытой от детей и жены жизни в ином, не похожем на их неухоженный дом праздничном мире. В том мире были красивые женщины, рестораны, постоянный абонемент (половина ложи!) в Мариинский театр, и полы в светлых и теплых комнатах целые, не такие, как здесь, не щелястые. Нянька подозревала: в щель-то и замели, не заметив, крестильный Аничкин крестик. Крестика было жаль до слез, но Аня не плакала. Мать, у которой глаза всегда на мокром месте, с недоумением приглядывалась к самой непонятной из своих дочерей…
 
   Ахматову принято считать типичной петербуржанкой, ссылаясь на популярное стихотворение 1929 года: «Тот город, мной любимый с детства…» Между тем первое петербургское, да и то временное, жилье появилось в ее жизни только в 1913 году. В детстве она редко бывала в городе, только тогда, когда отец брал ее с собой в театр или водил по выставкам. Многие мемуаристы отмечают и отмечают как малопонятную для горожанки странность: Анна Андреевна панически боялась переходить улицы с сильным автомобильным движением, терялась в сутолоке больших вокзалов, словно провинциалка. Между тем ничего странного в этом нет, ведь она росла пусть и недалеко от столицы, а все-таки не в городе – в «узорной тишине» дачного предместья. Столь же провинциальными, не похожими на модные курорты южнокрымского побережья, были в годы ее детства и дачные окраины Севастополя и Одессы…
   В десять лет Анна заболела корью, и такой тяжелой, с бредом и судорогами, что все решили: и эта не жилица, и эта уйдет вслед за Рикой. Но она выжила. Худая, голенастая, остриженная наголо, гадкий утенок, да и только. От хождения в «бурсу» ее освободили: пусть, мол, пропустит год, здоровье дороже. Но и купаться не разрешили: корь дала осложнение на уши (последствия поздней кори обернутся сильным, в старости почти до глухоты понижением слуха). Чтобы утешиться, Анна научилась развлекать себя. Самой лучшей игрой был «китайский чай». Бросишь в банку с водой чаинку, и там появляются таинственно-яркие подводные цветы, а среди цветов – Зевсова рыба. О Зевсовой рыбе среди балаклавских рыбаков ходили легенды: плоская и с синим всевидящим оком…
   И вдруг все-все надоело: и переводные картинки, и китайский чай с водяными сюрпризами. Ей было одиннадцать, когда она написала первое стихотворение…
 
Сюда ко мне поближе сядь,
Гляди веселыми глазами:
Вот эта синяя тетрадь —
С моими детскими стихами.
 
   Синяя тетрадь Ани Горенко осталась только в стихах Анны Ахматовой. Детские свои сочинения она уничтожила. «Мне кажется, я подберу слова, похожие на вашу первозданность…» Из всех посвященных ей стихов Анна Андреевна особо выделяла именно эти: Борис Пастернак назвал по имени то, что интуитивно всю жизнь делала она сама, – подбирала слова, похожие на врожденную первозданность. Даже тогда подбирала, когда и слова-то такого первозданность не знала. Потому и сожгла синюю тетрадь. Спокойно, с твердой уверенностью, что стихи, вписанные ее рукой, противным, ужасным почерком в красивую тетрадку, сочинены не ею, а какой-то другой, пустой и капризной девочкой, а она, Анна, – не то, за что эти ничтожные стихи ее выдают. У нее, в отличие от присвоившей ее имя царскосельской барышни, воображающей себя «декадентской поэтессой», «есть еще какое-то тайное существование и цель». И все-таки продолжала писать, точнее, записывать с внутреннего голоса. Она и чужие стихи, изданные типографским способом, не видела, а слышала и понимала лучше на слух, а не когда читала глазами.
   Правильные, похожие только на нее слова не подбирались еще и потому, что поэты, которых проходили в «бурсе», слишком серьезно относились к чему-то такому, что ни имело прямого отношения к ее тайному существованию. А те сочинители, что печатались в «Ниве», единственном журнале, который от случая к случаю приносил домой отец, писали почти так же плохо, как и она сама. Когда начинало звучать внутри, Анна переставала разговаривать – «Сегодня я с утра молчу…». Про то, что выходило из молчания, знала одна Валя, Валечка, Валерия Тюльпанова, подруга, почти сестра, больше сестра, чем родные сестрицы.
   Познакомились девочки еще в 1894 году – Анне пять, Валерии чуть больше – на модном эстонском курорте под Нарвой. Никаких особых отношений меж ними тогда не возникло. И по причине непригодного для дружбы возраста. И потому что были уж очень разными: Аня – тихая, замкнутая, ничем не примечательная, Валя – бойкая, прехорошенькая, общительная. Подружились они позже, подростками, когда Тюльпановы сняли низ в том же доме, где наверху жили Горенки. Валерия еле узнала курортную знакомку. Талия – тростинка, волосы длинные, прямые, но не грубые, а мягкие, шелковые, сама высокая, на голову ее выше, а руки и ноги маленькие, изящные. Валечка Тюльпанова с досадой рассматривала свои умелые и крепкие ладони и пальцы. Они казались ей некрасивыми, не то что у Ани, у Ани – как у Мадонны в Эрмитаже, не кисти рук, а произведение искусства! Окажись на ее месте самолюбивая и вздорная девица, наверняка возненавидела бы «верхнюю» соседку. Но Валя была существом добрейшим, из тех женских натур, какие нуждаются в предмете обожания. Предметом пожизненного обожания и стала для нее Аня. Впрочем, и Анна Андреевна на всю жизнь привязалась к Валерии Сергеевне. Рядом с ней она чувствовала себя защищенной от «низкой жизни», в которой Валя держалась так же уверенно, как Анна – в воде. Не боялась ни наглых приказчиков в галантерейной лавке, ни грубых извозчиков. Эти мужланы с нее никогда не запрашивали лишнего и вежливы были до ласкательства. А кроме всего прочего, Валя умела слушать. Немо, преданно, не ушными раковинами, а всем своим ладным и крепеньким телом, всем лицом, до последнего волосочка на круглых прелестных бровках. И все-таки теперь, когда появилась синяя тетрадь, Валечкой и подаренная, в настоящие собеседники она не годилась. Со всем соглашалась, всем восхищалась, ластилась, мурлыкала, как котенок, сияла милыми, преданными, пушистыми глазами, заучивала наизусть, старательно – все делала старательно! Да и еще и в альбом переписывала. Про самые неудачные ахала: «гениально»! И ничегошеньки не понимала – ни в гениальности, ни в стихах. Анна пробовала сунуться со своими проблемами к брату Андрею, но тот отмахнулся. Ласково, шутливо, но отмахнулся, вникать не стал. Дескать, «наша Анечка удивительно умеет совмещать бесполезное с неприятным». Обиделась, но не очень. У Андрея своих проблем невпроворот. Он так часто болел, что пришлось уйти из гимназии и сдавать курс экстерном.
   Остриженные в корь волосы давно отросли; чтобы заплести их в косы, аккуратно и ровно, как требовали в «бурсе», приходилось вставать чуть не на час раньше. Вставать рано Анне, сове и полуночнице, ох как не нравилось. На нее уже стали поглядывать и гимназисты, и студенты, приезжавшие в Царское на уикенды, а у нее все еще не было выходного платья. Даже в театр приходилось надевать мерзкую гимназическую форму. Ни мать, ни Валя помочь не могли. У Тюльпановых детей тоже одевали во что придется: «разночинно». Анна стала присматриваться к приятельницам отца, особенно пристально к самой элегантной; отец в шутку величал эту даму Ариадной Великолепной. Ариадна Владимировна Тыркова – беллетристка, литературный критик и видная деятельница кадетской партии – в ту пору жила в Царском Селе. В ее мемуарах, написанных уже на склоне лет, есть такой эпизод: «…Я год прожила в Царском Селе. Анна была тогда гимназисткой. Она с любопытством прислушивалась к разговорам старших обо мне. Это было еще до моего писательства, но около молодых женщин, если они не уроды, всегда вьются шепоты и пересуживания. "Я вас в Царском и на улице все высматривала, – рассказывала она мне. – Папа вас называл Ариадна Великолепная. Мне это слово ужасно нравилось. Я тогда же решила, что когда-нибудь тоже стану великолепная…" Она имела право сказать: "Так и вышло. Только я вас перегнала". По благовоспитанности своей она никогда мне этого не сказала».
   Ахматовой Великолепной Анюта Горенко стала, конечно, много-много позже, но в старшем классе гимназии, уже в Киеве, даже в мелочах, отличалась от остальных гимназисток. Ее одноклассница запомнила, что у Горенко была почему-то какая-то другая форма. Не такая, как у всех. Из мягкой и дорогой ткани. И покрой особый, чтобы сидела не мешком, а как влитая. Да и цвет не коричнево-школьный, а густо-шоколадный, приятного оттенка. Как раз такой, чтобы при ее бледности и прозрачных глазах «личил», а не «убивал». А однажды произошел такой случай. На урок рукоделия велено было принести материю на ночную рубашку. Весь класс приносит скромный коленкор, а фасоня Горенко – прозрачный батист, да еще и развратного нежно-розового цвета. Учительница в смущении: «Это неприлично!» Ответ ученицы Горенко еще неприличнее, чем супермодный батист: «Вам – может быть, а мне нисколько». Происшествие замяли, но по рукоделию все-таки не аттестовали. Впрочем, не только по рукоделию. Как свидетельствует аттестат, дочь статского советника девица Анна Горенко не ходила и на уроки танцев. Она и в детстве не пробовала танцевать, хотя, ничуть не стесняясь, могла заявить малознакомому человеку: «Посмотрите, какая я гибкая», и через мгновение ноги ее соприкасались с головой. Восхищенный гибкостью дочери, отец хотел записать ее в балетную школу (театр, напоминаю, был его слабостью), но Анна наотрез отказалась, заявив, что татарские ее ноги отказываются танцевать. Татарские ноги Ани Горенко отказывались не только от уроков танцев. Им почему-то не нравилось обуваться и в конькобежные ботинки. В лыжные – «за ради бога», как говорила тюльпановская наглая кухарка; сразу вскакивали, готовые втиснуться в любую обувку – чужую, трепаную, на три размера больше. На лыжах – бежишь себе и бежишь, одна, куда хочешь, бежишь, как плывешь. А на катке? Круг, один, второй, третий, и ничего не видишь, кроме исцарапанного льда да задницы впереди бегущего. Валечка Тюльпанова с трудом вытягивала Анну на каток. На катке-то и высмотрел ее младший из братьев Гумилевых – Николай.

Дафнис и Хлоя

   Валерия Тюльпанова, по мужу Срезневская, вспоминает: «Мы вышли из дому – Аня и я с моим братом Сережей – прикупить какие-то милые украшения для елки. Был чудесный солнечный день. Около Гостиного двора мы встретились с „мальчиками Гумилевыми“, Митей (старшим, тогда морским кадетиком) и Колей-гимназистом… Встретив их на улице, мы уже дальше пошли – я с Митей, Аня с Колей за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно, – он не имел никаких достоинств в моих глазах. Но, очевидно, не так отнесся Николай Степанович к этой встрече. Я часто, возвращаясь из гимназии, видела, как он маячил вдали в ожидании появления Ани».
   Валя-Валечка и права и не права. В высокомерного с виду и очень неуверенного в себе гимназиста ее Аня, конечно же, «не влюбилась». Страстных влюбленностей от единственной до гробовой доски подруги Анна Андреевна не скрывала. А вот то, что встреча с младшим из мальчиков Гумилевых ее все-таки заинтересовала, утаила. Навсегда запомнил эту встречу и Николай Гумилев; в стихотворении «Современность» она описана так:
 
Я закрыл Илиаду и сел у окна,
На губах трепетало последнее слово,
Что-то ярко светило – фонарь иль луна
И медлительно двигалась тень часового…
……………………………………………………..
Я печален от книги, томлюсь от луны,
Может быть, мне совсем и не надо героя,
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
 
   Ничего не забыла, как выяснится через полвека, и Аня Горенко: ни лип в морозном серебре, ни алмазную, первую, их с Николаем Степановичем зиму, и самый важный в 1903 году день – под Рождество: «24 декабря познакомилась с Н.С.Гумилевым в Царском Селе» (помета в «Записной книжке» от 1959 г.). Эта дата вошла в личный хронограф Анны Ахматовой как незабвенная.
   В разбросанных по всем «Записным книжкам» «заметках о Гумилеве», из которых Анна Андреевна не успела сделать книгу прозы, она характеризует свои отношения с первым мужем как «особенные и исключительные», как непонятную «связь, ничего общего не имеющую с влюбленностью». Ей хочется при этом верить, что точно так же относился к ней и Гумилев. В доказательство цитирует его стихотворение «Вечное», где Николай Степанович называет жену «тот, другой», тот, кто «положит посох, улыбнется и просто скажет: "Мы пришли"». И далее, в том же автобиографическом фрагменте: «Чувство именно этого порядка заставило меня в течение нескольких лет (1925–1930) заниматься собиранием и обработкой материалов по наследию Гумилева. Этого не делали ни друзья (Лозинский), ни вдова, ни сын, когда вырос, ни так называемые ученики (Георгий Иванов). Три раза в одни сутки я видела Николая Степановича во сне, и он просил меня об этом».
   Спору нет: на расстоянии прожитой жизни события юности и чувства, с ними связанные, видятся яснее, четче, однако многие важные подробности все-таки забываются. Во всяком случае, юношеские стихотворения Гумилева, обращенные к Анне Горенко, в ее истолкование не укладываются. В дальнейшем, после фактического разрыва «брачных отношений» (1914 г.), а особенно после официального развода (1918 г.) Николай Степанович, видимо, и впрямь относился к бывшей жене иначе, по-другому, чем к прочим героиням бесчисленных своих романов. И тем не менее в набросанном накануне гибели автобиографическом отрывке он вспоминает о первой любви как о чувственной страсти:
 
Я рад, что он уходит, чад угарный,
Мне двадцать лет тому назад сознанье
Застлавший, как туман кровавый,
Схватившемуся в ярости за нож;
Что тело женщины меня не дразнит,
Что слава женщины меня не ранит,
Что я в ветвях не вижу рук воздетых,
Не слышу вздохов в шелесте травы…
 
   Тот же мотив – в балладе о деве-птице: печальная и странная дева-птица («такая красивая птица, а стонет так горько») вызывает у встретившего ее пастуха не любовь-нежность, а грубое плотское вожделение:
 
Пастух вдыхает запах
Кожи, солнцем нагретой,
Слышит, на птичьих лапах
Звенят золотые браслеты.
 
 
Вот уже он в исступленьи,
Что делает, сам не знает,
Загорелые его колени
Красные перья попирают…
 
   Откровенность этой сцены, конечно же, замаскирована аллегорической условностью и сюжета, и персонажей, однако аллегория достаточно прозрачна, поскольку отсылает к стихам юной Ахматовой, где она сравнивает себя с птицей печали: «Я птица печали, я – Гамаюн». И золотые браслеты на птичьих лапах упомянуты не случайно: именно браслеты, и притом причудливые, привозил Гумилев Анне из африканских своих путешествий; браслеты же пыталась она ему и вернуть, когда ссорились. А ссорились они отчаянно – и до свадьбы, и после. Гумилев из деликатности об этой стороне их отношений промолчал, Анна Андреевна невзначай проговорилась:
 
И когда друг друга проклинали,
В страсти, раскаленной добела,
Оба мы еще не знали,
Что земля для двух людей мала…
 
   Они вообще еще ничего не знают ни о себе, ни о жизни, ни о гибельности угарного чада. Дафнису и в золотом сне не приснится, что через десять лет о робкой и трогательной Хлое, чью скрытую красоту не замечает даже умная его мать, станут говорить как о самой прелестной женщине Петербурга. Да и Хлоя мысли не допускает, что смешной и неуклюжий ее обожатель станет классическим «жуаном», бесстрашным кавалеристом и большим, до сих пор не понятым и по-настоящему не прочитанным поэтом.
   Впрочем, о том, что «приклеившийся» к ней гимназистик пишет стихи, Анна узнала уже в день знакомства. В отличие от нее он говорил об этом ничуть не стесняясь. Это ей не понравилось. Настоящие поэты такое первому встречному не говорят. Оказалось, однако, после нескольких долгих прогулок, что чопорный и немного деревянный мальчишка и в самом деле поэт. Родившийся поэтом, как рождаются актерами или художниками. Да еще и стихолюб, и стихоман. Стихи, соображения о стихах, имена поэтов, ей неведомых, сыпались из него как из рога изобилия. А как-то, ближе к весне, замерзнув, Дафнис и Хлоя сели в поезд, доехали до города и тем же паровичком вернулись. И всю дорогу не замолкая Гумилев объяснял, что такое символизм, а у ворот ее дома, впервые сильно смутившись, признался, что и он – символист, выбравший в учителя (гимназист говорил: мэтр) Валерия Брюсова. (Вспоминая тогдашнего Гумилева, Ахматова скажет: «Он поверил в символизм как в Бога».)