…В коридоре засуетились. Поезд притормозил. Стихи остановились. До самого Киева, как ни старалась, – ни строчки. И в Киеве то же самое: обезголосела. Так и просидела весь август, забившись с ногами в угол дивана, букой и несмеяной. Ссорилась с сестрой, дерзила матери. Словно заколдовали, и из замужней элегантной дамы стала пятнадцатилетней дурындой. И боялась смотреть в зеркало. Как только вошла в переднюю, снимая новую шляпку (Наничка, насмешничая, назвала сие французское изобретение «шаплеткой»), глянула победоносно в зеркало и испугалась. Кожа несвежая. Под глазами круги. Губы в запекшейся шершавости. Попробовала пошутить: фу, какой морд! И на такой морд Париж оборачивался? Не получалось. Сидела и ждала. Наконец принесли письмо, короткое, как телеграмма: «Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, я уезжаю в Африку». Все. Ни просьб, ни сантиментов. Если хочешь… Ну, что ж, хочу. По приезде выяснилось, что Николай слукавил, до отъезда еще почти месяц. Отъезд запланирован, оказывается, на 15 сентября. Тринадцатого устроили прощальный вечер, но Гумилев сдал билет: Анна Ивановна, приболев, задерживалась в Слепневе. Не простившись с матерью, Николай Степанович уезжать не хотел, слишком помнил, чего стоил отцу его предыдущий африканский вояж…
   Наконец и Анна Ивановна добралась до Царского, и двадцать второго, неделей позже намеченного, все-таки уехал. Минимум на четыре месяца. А скорее всего на полгода. Про четыре месяца сказано было Анне. Матери Николай назвал другой срок: не раньше марта.
   Как же прожила Анна Андреевна, пока еще не Ахматова, эти бесконечно длинные полгода? Судя по стихам, правда, поздним, написанным на склоне лет, в начале «плодоносной осени», – беспечально:
 
Он не траурный, он не мрачный,
Он почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А под ним тот профиль горбатый,
И парижской челки атлас,
И зеленый, продолговатый,
Очень зорко видящий глаз.
 
   В той же беспечальной тональности описаны месяцы «соломенного вдовства» и в «Автобиографических заметках», начатых во второй половине пятидесятых: «Осенью 1910 г. Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, д. Георгиевского). Как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от „Кипарисового ларца“. Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла… Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали… 25 марта 1911 г. старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку… В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: „А стихи ты писала?“ Я, тайно ликуя, ответила: „Да“. Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: „Ты поэт – надо делать книгу“».
   На самом деле возвращение Анны Андреевны из провинции в столицу, равно как и творческая история «Вечера», было роковым образом омрачено, окрашено в цвет траура полугодовым «соломенным вдовством». А особенно тем, что и первое замужнее Рождество, и первый семейный Новый год ей пришлось встретить в амплуа «полуброшенной новобрачной». Анна Андреевна суеверно относилась к такого рода датам. Максима любимого ею Лермонтова – «Во всякой жизни промелькнуло чувство, пробежало событие, которое никто, никогда и никому не откроет, а оно-то самое важное и есть, оно-то и дает по обыкновению направление и мыслям, и поступкам» – наверняка приложима к той ситуации, в которой она оказалась осенью 1910 года. Сказать, что утаенное Анной чувство – обида, а событие – отъезд мужа, – еще ничего не сказать, поскольку чувство было сложносоставным, а событием стал не столько сам отъезд, сколько отъезд в сочетании с множеством сопутствующих ему открытий. А что, если Николай – прирожденный бродяга и из их брака ничего не выйдет? Не получится даже такого странного союза, как у четы Блоков? Если бы провидческая догадка не промелькнула в жизни Анны Андреевны, вряд ли в ее записной книжке появилось бы такое горькое семистишие:
 
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.
 
   Наверняка доходили до Анны Андреевны и домашние толки о влюбленности Николая Степановича в Машеньку Кузьмину-Караваеву. Нет, она не ревновала или почти не ревновала, скорее, терялась в догадках. Ее четкий и здравый ум никак не мог совместить одновременность (а выходило именно так!) мужниных любовных историй. С Черубиной де Габриак. С Машенькой. И с ней, Анной. Спать с одной, слыть красиво влюбленным в другую, добиваться руки третьей? Да еще и уверять ее: «Я понял, что в жизни меня интересует только то, что имеет отношение к вам…» Вдобавок Валя Тюльпанова, знать ничего не знавшая ни о мнимой испанке, ни о слепневских амурах Гумилева, в припадке откровенности назвала и еще одно имя – своей товарки по царскосельской гимназии, Лиды Аренс. Анна не поверила. О трех дочерях адмирала Аренса – Анне, Зое и Верочке – Николай ей и вправду что-то говорил, а об адмиральской племяннице Лиде – никогда. Ни единого слова. Но Валя клялась-божилась: все наши знают, Лида из-за романа с Гумилевым даже из дома ушла. Так кто же на самом деле тот, за кого она выходила замуж? Не по любви-страсти, а в надежде на опору, защиту и постоянство? Любовник Черубины, соблазнитель Лиды Аренс, нежный воздыхатель несчастной Машеньки Кузьминой-Караваевой?
   Не будем забывать и о сугубо бытовых и крайне щекотливых оттенках ситуации, в какую Николай Степанович поставил жену своим отъездом: без родных, без друзей, в чужой среде и без какого-либо твердого занятия. Конечно, Анна Андреевна и виду не подает, что обижена, оскорблена и растеряна, но именно эти чувства определяют направление ее поступков и осенью 1910-го, и зимой-весной 1911-го…
   Хотя Ахматова и утверждала в процитированной чуть выше «Автобиографической прозе», что после отъезда мужа осталась в его доме в полном одиночестве, это не соответствует истине. Вместе со свекровью, одной семьей, постоянно жила вдовая ее падчерица Александра Сверчкова с двумя детьми, семнадцатилетним Николаем и тринадцатилетней Марусей. А как только Николай Степанович уехал, в доме прочно осел его старший брат Дмитрий. И с Колей-маленьким, и с Марусей Анна Андреевна поладила. А вот с Дмитрием, особенно с супругой его, тоже, напомним, Анной и тоже Андреевной, вся разница в масти, отношения сразу же и навсегда не сложились. Старшая, белокурая, невестка, особа недалекая и педантичная, инстинктивно выдавливала младшую, черную худую овцу, из общесемейного распорядка, из-под «уютного домашнего кустика», сообщая (всему свету по секрету): «В дом влилось много чуждого элемента». Обратим внимание: не просто чужого – чуждого. Хотя вся вина «элемента» заключалась лишь в том, что «элемент» поздно вставал, войдя в столовую, говорил: «Здравствуйте все», за столом как бы отсутствовал, а вечером либо что-то писал, запершись в своем «будуаре», либо уезжал в Петербург и ночевал незнамо где, то ли у отца, то ли у подруги детства. Сильно не нравились Анне-блондинке и частые отлучки Анны-брюнетки в град Киев. Сколько денег на ветер! А деньги-то не ее – Колины, то есть общие, из-под уютного кустика, из семейной копилки!
   Поведение Анны-брюнетки в зиму 1910/11 года и впрямь странновато для новобрачной. Даже для «полуброшенной». Уж очень «эмансипировалась»! Полгода назад от мужа ни на шаг не отходила, а после его отъезда что ни вечер – в гости, а ежели на Башню, к Вячеславу Иванову, так и до утра. До того расхрабрилась, что самостоятельно, за десять дней до возвращения Гумилева, 16 марта 1911 года, не имея в активе ничего, кроме публикации стихотворения «Старый портрет» (Всеобщий журнал литературы, искусства, науки и общественной жизни. 1911. № 3), обратилась к влиятельному критику Г.И.Чулкову с письменной просьбой поговорить с Вячеславом Ивановым о ее приеме в «Общество ревнителей художественного слова» при редакции журнала «Аполлон». Да и в Киеве А.А. не просто побывала, а практически прожила более трех месяцев – с середины октября до начала декабря, затем весь январь. Ностальгических эмоций ни к городу горькой своей юности, ни к тамошним родственникам Анна Андреевна не испытывала. Зато они, родственники, теперь, когда бедная Аня заявлялась из столицы, нарядная и с подарками, внезапно нахлынувшей семейственной приязни не скрывали. К тому же все здесь было дешевле, чем в Царском. А главное, теплее. Позднеосенний и раннезимний Петербург она, мерзлячка, выносила с трудом. Имелось про запас и еще одно сугубо киевское преимущество: если родственные объятия становились слишком тесными и мешали стихам, можно было снять на неделю-другую комнату. Даже ту самую, с отдельным выходом в сад, откуда прошлым апрелем они с Николаем уезжали в Париж. Лучшей в ее жизни уже не будет. Особенно уютно в ней осенью – благодатной, изнемогающей от обилия цветов и фруктов.
 
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе.
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.
 
 
И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: «Seigneur, avez pitié de nous».
 
 
Ты сказки давней горестных заметок,
Душа моя, не тронь и не ищи…
Смотрю, блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.
 
 
Последний луч, и желтый, и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин,
И, как во сне, я слышу звук виолы
И редкие аккорды клавесин.
 
   В стихах про комнату с букетом георгин речь идет о золотой покойной осени. Зиму же, диктуя Лукницкому хронику своей жизни, Ахматова назовет «беспокойной». Не объяснив, правда, причины беспокойства. Зачем? Дескать, об этом уже рассказали стихи!
   В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость поэзии А.А. мнимая, не более чем прием. И это в принципе верно. Или почти верно, но лишь в приложении к поздней ее лирике. К тому же в отличие, например, от Цветаевой Ахматова и в поздние свои годы не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но – на фундаменте действительного, пусть и незначительного, на посторонний взгляд, происшествия. Даже пустяка. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения «личной жизни». Причем особенно сильно зависела не столько в старости, когда главным содержанием ее внутренней жизни стали поиски прошлого, а именно в юности. Даже в первый замужний год:
 
Я живу, как кукушка в часах,
Не завидую птицам в лесах.
Заведут – и кукую.
Знаешь, долю такую
Лишь врагу
Пожелать я могу.
 
   К счастью для нас, судьба избавила Анну от такой «доли». Она как-то сразу, не умом-рассудком, а чем-то, что умнее ума и практичней здравого смысла, сообразила: то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят или не любят друг друга, тоже театр. Весь мир – театр, но в том, главном, где роль сценариста берет на себя Любовь, всегда и везде, во всем подлунном мире, играется одна и та же драма. Меняются костюмы и декорации, свет и машинерия, неизменны лишь амплуа. Мужских не так уж и много: ухажер, жених, муж, любовник, старый друг, милый друг. Зато женских не счесть, и ей, Анне, назначено – не выбирать, а принять все. Чтобы, выйдя на подмостки, иметь высшее право сказать многим: «Я голос ваш, жар вашего дыханья…»
   Интуитивно, шестым чувством, тогда же сообразила: женский опыт, с таким трудом («Дал Ты мне молодость трудную…») нажитый к двадцати годам, годился лишь для двух эпизодических, не подходящих для примадонны Серебряного века ролей: провинциальной мечтательницы, невпопад влюбившейся в случайного прохожего потому только, что «пришла пора», да «неневестной невесты», зачем-то выскочившей замуж за хорошего, но совсем не созданного для семейной жизни и нелюбимого человека. И тот и другой сюжет требовали честной и точной, мужской, чеховской выделки прозы, не модной, не соответствующей духу времени. Стихи же из этого уже отработанного «сора» или не росли вовсе, или вырастали столь несовременными, что законодатели поэтической моды иронически улыбались: «Какой густой романтизм…» Даже Гумилев смутился: «Аннушка, ну зачем тебе это? Займись лучше балетом, ты же такая гибкая!»
   Танцами? Как бы не так! И она сделала то единственное, что гарантировало успех: выбрала для дебюта самые банальные, и казалось бы, совершенно не подходящие, не отвечающие ее данным амплуа – амплуа молоденькой любовницы записного донжуана для большой столичной сцены Театра поэзии и Миньоны в полубалетной пасторали для его царскосельского филиала.
   О «стройном» и «странном» мальчике, сыгравшем в царскосельской полубалетной пантомиме роль партнера Коломбины, то есть о лирическом герое и «Маскарада в парке», и «Алисы», и двух кокетливых миниатюр («Над водой» и «Я сошла с ума, о мальчик странный…»), мы знаем очень мало. Имя – Михаил Александрович Линдеберг. Место и дата его самоубийства «на романтической почве» – Владикавказ, ночь на 23 декабря 1911 года в казарме 3-й батареи 21-й артиллерийской бригады. А еще то, что вольноопределяющийся Линдеберг был сыном директора Санкт-Петербургского кадетского корпуса. Это сообщение разыскал в подшивках газеты «Новое время» Роман Тименчик, естественно, по наводке Ахматовой, после того как в черновиках прозы о «Поэме без героя» была обнаружена следующая запись: «Первый росток (росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, – это, конечно, запись Пушкина: "Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне"! Всеволод (персонаж "Поэмы без героя" – А.М.) был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слились для меня». Ссылка на Пушкина дорогого стоит. Исказив и текст, и мысль Пушкина, Ахматова невольно сказала гораздо больше, чем хотела сказать. У Пушкина про это сказано совсем не так: «Первый несчастный воздыхатель возбуждает чувствительность женщины, прочие или едва замечены, или служат лишь… Так, в начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и истощает сострадание наше…» (Материалы записных книжек. Т. 7. С. 301). На том же листке, на полях, написано и имя первого из ахматовских «воздыхателей» – Михаила Линдеберга, и, судя по контексту, заключающая фраза: «Никогда моим любовником не был» – относится не только к Всеволоду Князеву, но и к Линдебергу. А вот об адресате других стихотворений, написанных в те же месяцы: «Сжала руки под темной вуалью…», «Как соломинкой, пьешь мою душу…», «Надпись на неоконченном портрете», «Я и плакала, и каялась…», «Высоко в небе облачко серело…», «Сердце к сердцу не приковано…» – такого, при всем желании, уже не скажешь.
   О том, что отношения с прототипом лирического героя рискованных лирических откровений, по моему предположению – Георгием Ивановичем Чулковым, были отнюдь не платоническими, Анна Андреевна упомянула задолго до «Поэмы без героя», еще в 1926 году, в откровенном разговоре с П.Н.Лукницким. Со слов Ахматовой Лукницкий, кажется, слегка шокированный откровенностью А.А., вписывает имя Чулкова в ее «донжуанский список» (перечень мужчин, с которыми она была близка); фиксирует и такой факт: «1915–1916. Встречи с Г.И.Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице – в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых». Ни Модильяни, ни Линдеберга в перечне «действительных любовников» нет, и это, кстати, еще один аргумент в пользу того, что на этот раз Анна Андреевна не лукавит и не темнит. Одно дело – легкий и красивый роман с бедным художником, и совсем другое – связь со взрослым женатым человеком и влиятельным критиком. Особенно если учесть, что у Чулкова было известное всему Петербургу свойство, принимавшее порой род недуга. Он славился тем, что с «неистовым энтузиазмом» продвигал юные дарования в печать. А так как в те годы он слыл фигурой такого ранга, что и впрямь мог сделать литературное имя (а мог не захотеть и не сделать), связь с ним, даже намек на вероятность связи, в моральном отношении предосудительна.

«Кто ты – брат мой или любовник?»

   Не утверждаю, что Анна Андреевна сие обстоятельство не учла, вот только бросил ее «в объятия» влиятельного критика интерес совсем иного сорта. Георгий Чулков был неизменным спутником Блока в его хмельных шатаниях по кабакам с сомнительной репутацией и даже наставником по части блуда. Недоброжелатели взахлеб злословили. Дескать, Чулков выводит поэта чуть ли не за ручку из уединенного, на отшибе, отшельничества в мир тайной жизни столицы с ее «ночными бабочками» и отдельными кабинетами. В более узком кругу кое-что знали и о скандальном романе Георгия Ивановича с Любовью Дмитриевной Блок в зиму 1907/08 года. Вот как описала жена поэта своего партнера той зимы в книге «И были, и небылицы о Блоке и о себе»: «Пришедшая зима 1906–1907 года нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям, ее „маскам“, ее „снежным кострам“, легкой любовной игре, опутавшей и закружившей всех нас. Мы не ломались, нет, упаси Господь! Мы просто и искренне все в эту зиму жили не глубокими, основными, жизненными слоями души, а ее каким-то легким хмелем… Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая „измена“ в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с неменьшим удивлением, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было, и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена à la Dostoevsky. Но из этого ничего не получилось, так как трезвая NN (жена) в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: „бег саней“, „медвежья полость“, „догоревшие хрустали“. Какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с его немыслимыми, вульгарными „отдельными кабинетами“ (это-то и было заманчиво!). И легкость, легкость, легкость… Георгий Иванович, кроме того, обладал драгоценным чувством юмора, который верно удерживал нас от всякого „пересола“. Когда он несколько лет назад вернул мне мои „письма“ – вот это был уж пересол, тут чувство юмора ему изменило! Но я была им рада и с умилением перечитывала этот легкий, тонкий бред…»
   В отличие от Любови Дмитриевны, Анна Ахматова, хотя и «рассекретила» свои отношения с Чулковым, вряд ли предполагала, что дневник Лукницкого будет издан при ее жизни. Не распространялся на сей счет и Чулков, видимо, связанный данным обещанием сделать все, чтобы никто не узнал об их отнюдь не платоническом романе. По этой причине в биографических сочинениях об Анне Ахматовой Георгий Иванович хотя и присутствует, но совсем в ином амплуа – пожизненно верного друга. Однако, прежде чем выяснить детали крайне важной в реальной жизни Ахматовой коллизии, позволим себе небольшое отступление.
   Твердо убежденная в том, что у поэта, как и у всякого человека, есть полное право скрыть то, что он по тем или иным причинам не хотел бы сделать общественным достоянием, Анна Андреевна сознательно утаила многие и многие подробности своей достаточно богатой личной жизни. Оставим пока вопрос, почему Анна Андреевна, весьма откровенная в одних случаях, скрытничает в других, ничуть не более щекотливых, и озаботимся другой проблемой: а имеем ли мы, читатели в потомстве, моральное право допытываться до истины? И не смахивает ли наше желание знать о любимом поэте если не все, то как можно больше на элементарное бытовое любопытство? Разумеется, каждый волен выбирать, но лично я считаю, что имеем, хотя бы уже потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается. А кроме того, работая с пушкинскими документами, А.А. на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого не надо бояться, ибо на суде истории «в оценке поздней оправдан будет каждый час».
 
   Ну а теперь вернемся в осень 1910 года. Как уже упоминалось, Георгий Чулков о своем увлечении юной Ахматовой как бы умолчал. Не сделал их отношения достоянием молвы. И тем не менее не устоял перед соблазном оставить хотя бы еле заметный след, заметный только им двоим, в своих мемуарах, вышедших отдельным изданием в 1930 году («Годы странствий»): «Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году». Сделав после намеренно туманной фразы еще более туманный стилистический ход, дабы хотя бы формально развести «хмельную чашу» и Анна Андреевну Ахматову, Чулков рассказывает далее именно об этом, последнем ярком событии петербургской своей бурной «личной жизни»:
   «Однажды на вернисаже выставки "Мира искусства" я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда».
   Поскольку далее у Чулкова следует абзац, в котором, по моей гипотезе, сконтаминированы две беседы с Ахматовой, обе на Царскосельском вокзале, но в разное время, прервем его исповедь и предоставим слово героине. Стихи написаны во Франции, летом 1911-го, но, судя по деталям (ранняя осень, пожелтевшие вязы), речь в них идет все о том же сентябрьском синеватом вечере, когда Георгий Иванович, сделав вид, что им по пути, подвез приглянувшуюся даму. В тогдашнем Петербурге это было не «ухаживанием», а нормой поведения для мужчины, относящего себя к разряду «порядочных».
 
Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
 
 
Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?
 
 
Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного…
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.
 
   Ну а теперь опять вернемся к Чулкову и продолжим цитировать его вроде бы не имеющий никакой тайной «заначки» рассказ:
   «Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
   – А вы знаете, что я пишу стихи?
   Полагая, что это одна из тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книгу "Вечер".
   Первые же строфы… заставили меня насторожиться.
   – Еще!.. Еще!.. Читайте еще, – бормотал я, наслаждаясь новою, своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.
   – Вы – поэт, – сказал я совсем не тем равнодушным голосом, каким просил ее читать свои стихи. Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения. Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год».
   «Годы странствий», повторю, создавались в конце двадцатых, и Чулков, по понятным соображениям, навел тень на плетень. Тем не менее его жена Надежда Григорьевна после смерти Георгия Ивановича сочла своим долгом приоткрыть ровно полвека таимый секрет. Рассказала о том, что в мае 1911-го юная и очень красивая Ахматова появилась в Париже одновременно с ее мужем и в течение почти трех месяцев Георгий Иванович регулярно с ней виделся: «Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году. Она приехала туда в одно время с моим мужем, а я приехала месяцем раньше… Г.И. писал мне из Петербурга, что открыл нового поэта… Он присылал мне ее стихи…»
   Мемуары Надежды Григорьевны – еще одно, пусть и не прямое, свидетельство того, что Георгий Иванович в целях конспирации «слил в одно» несколько встреч с Ахматовой. Первое знакомство с интересной сероглазкой в редакции «Аполлона» (ранней осенью 1910-го) на вернисаже прижурнальных «мирискусников». Нечаянную встречу с ней же на петербургской, уже городской, выставке «Мира искусства», открывшейся для прессы 30 декабря 1910-го. И еще одну, видимо, уже не случайную, а оговоренную заранее, на вечере Федора Сологуба 1 марта 1911-го в концертном зале Тенишевского училища. Чулков как бы по забывчивости не уточняет даты, смазывает их, но в главном не лжесвидетельствует. Упоминаемый им первомартовский вечер Сологуба действительно состоялся «спустя несколько дней» после вернисажа художников «Мира искусства». Вот только не петербургского, а московского. Московская выставка открылась 26 февраля, и Г.И. был на ее открытии. Однако к первому марта вернулся в Петербург и присутствовал на вечере Сологуба. По-видимому, именно в тот весенний вечер Ахматова и прочитала Георгию Ивановичу стихи, составившие ядро книги «Вечер». При первой с ним встрече ранней осенью 1910-го ей пока нечем поразить неожиданного поклонника. Эффектными были разве что «Змея» да «Синий вечер». Даже «Сероглазый король» в сентябре еще не написан. Зато к 1 марта 1911 года уже создан зимний любовный цикл. Вчитаемся же в эти строки (привожу лишь самые выразительные фрагменты входящих в него стихотворений):