Нет уж, позвольте, рассердится дотошный читатель. Если не было, как вы доказываете, ни писем, ни роковой страсти, ни молодого «секса» – то что же тогда было? Прежде чем отвечать на этот вопрос, дополним перечень того, чего не было. Увы, не было даже того, что «сильнее страсти, больше чем любовь», то есть мгновенного, поверх барьеров, творческого взаимопонимания. Модильяни не читает и не понимает по-русски, а художественные вкусы тогдашней Ахматовой не отличаются от среднеинтеллигентских: художники группы «Мир искусства», старые гравюры с изображением аристократических выездов в Булонском лесу… Над такими изысками Амедео, как честно признается Ахматова, «откровенно смеялся». И вряд ли мефистофельский смех Моди не задевал или хотя бы не царапал самолюбие его русской подружки. Слишком уж независимо и вольно разговаривал с судьбой и роком этот нищий принц!
   Скрытый вызов был, видимо, и в его обещании показать Анне настоящий Париж. Во всяком случае, В.Я.Виленкин в своей последней работе о Модильяни явно держит в уме ахматовские воспоминания: «Какой же ему нужен был Париж? Легче всего представить себе, какой был ему не нужен или, вернее, от какого он отворачивался с презрительной, отчужденной или саркастической усмешкой: это Париж светский, биржевой, крупноторговый и крупнококоточный – средоточие развлечений и мод, Париж Елисейских полей и Больших бульваров, с ума сводящих витрин, шикарных ресторанов, изысканных литературно-артистических салонов и громких премьер Дягилевского балета. Париж ежегодных Гран-при на ипподроме, новейших автомобильных марок и элегантных кавалькад в Булонском лесу». Конечно, и Анне Андреевне Гумилевой светский Париж не по карману и не по вкусу. Однако ж с одним исключением, для Модильяни принципиальным. Ни одну из громких дягилевских премьер Ахматова в 1911 году не только не пропустила, но и до конца жизни помнила, что была свидетельницей триумфов русского балета. Ничуть не шокировали ее и блестящие кавалькады в Булонском лесу. Как и многие русские туристки, она не устояла перед соблазном прокатиться по прославленному лесу в фиакре (извозчик и лошадь – из XIX века). А как же иначе? Даром, что ли, к белой широкополой шляпе приделано привезенное мужем из Африки страусовое перо? «Перо задело о верх экипажа…»
   Словом, в рассуждении изящных искусств почвы для взаимопонимания, а значит, и охоты к размену чувств и мыслей между двадцатидвухлетней Анной (пока еще не Ахматовой) и двадцатишестилетним Амедео (пока еще не совсем Модильяни) практически не было. Даже спустя полвека, имея в своем распоряжении множество искусствоведческих исследований, Анна Андреевна не в состоянии сказать что-нибудь интересное или хотя бы внятное о тех работах, какие видела в его мастерской и на выставке в галерее в 1911 году.
   Не думаю также, чтобы Ромео и Джульетта в исполнении особ царского дома часами простаивали в египетском отделе Лувра, как утверждает А.А. Дотошные искусствоведы выяснили, что увлечение Модильяни Египтом относится к более позднему времени. В 1910 и 1911 годах он если и бредил, то негритянскими скульптурными примитивами, а они были выставлены не в Лувре, а в этнографическом музее. Вряд ли Анна Андреевна могла разделить эту страсть. Африкой и африканскими примитивами она была сыта по горло у себя в Царском Селе. Гумилев завалил ими весь дом, две картинки, за неимением свободного места, пришлось повесить даже в ее комнате. Впрочем, и египетский отдел Лувра не исключается: надо же было убедить молоденькую русскую, что тот Египет, от которого после устроенной Рябушинским московской выставки Ван Донгена пришли в восторг ее соотечественники, не настоящий. Вот как описывает юная племянница Владислава Ходасевича, начинающая художница Валентина, впечатление, произведенное на нее, да и на всех москвичей, ван-донгенской «Египтянкой»: «Картина меня поразила… Все остальное на выставке вдруг исчезло… Я видела вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным, обведенным черной чертой египетским глазом, дальше – шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена до икры. Все так скомпоновано, что и не на йоту не переместишь! Чудо! Но это же был Ван Донген, которого в Париже сразу «угадали» и закупали торговцы и вскоре признал весь мир».
   Столь же бурно восхищалась Валечка Ходасевич и живописью «мирискусников», особенно их признанными всем миром театральными шедеврами: «Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в «Гранд-опера» объявлены спектакли балетной труппы Дягилева – и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма – Бакст…» И нет, повторяю, никаких оснований предполагать, что художественные предпочтения Анны Андреевны Гумилевой-Горенко были более «продвинутыми»! А если это так, то чем же все-таки задержала внимание художника чужая и наверняка, согласимся с самооценкой А.А., малопонятная ему русская дама? Вначале, похоже, тем, что была выразительной моделью для его «скульптурных рисунков». Современники в один голос утверждают, что Модильяни часами просиживал и в «Ротонде», и в других монпарнасских кафе в бесконечном ожидании подходящей натуры. «Жадной погоней за интересной натурой» объясняют мемуаристы и его постоянные блуждания по ночному Парижу. Не исключается, конечно, и банальный мужской интерес, но это наверняка лишь приправа, поскольку в чем в чем, а в этом (в красивых и опытных женщинах для необременительного секса) недостатка у него в те годы не было, а вот избыток наверняка был. Несмотря на строгое домашнее воспитание, попав в Париж, Модильяни моментально раскрепостился, дабы не отличаться от типичных представителей интернациональной богемы. В очерке Ахматова упоминает, что ей известны воспоминания одного из друзей Моди – Фрэнсиса Карко. Правда, не уточняет, почему из множества свидетельств запомнились именно эти. На мой же взгляд, эти мемуары потому и запомнились, что объяснили то, чему Анна объяснения не находила. Вот что писал Фрэнсис Карко об отношении Модильяни к женщинам:
   «Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали привязать его к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью…» Стать исключением из этого правила удалось, как известно, только двум его возлюбленным. Эксцентричная англичанка Беатрис Хестингс, дама состоятельная и самостоятельная, поэтесса, журналистка, певица, циркачка, почти три года удерживала Модильяни «бездны мрачной на краю». К этой же поре относится, кстати, и расцвет его творчества. Затем появилась юная художница – тихая девушка из приличной французской семьи Жанна Эбютерн. На ней-то Амедео де-факто и женился, хотя не успел оформить этот союз де-юре. Судя по всему, Ахматова, работая над воспоминаниями, ревниво сравнивала себя с обеими. С Жанной тайно, с экстравагантной и отчаянно смелой англичанкой – открыто. Беатрис Хестингс удостоилась в ахматовском очерке характеристики столь уничижительной и несправедливой, что В.Я.Виленкин вынужден был это мнение оспорить, при всем своем пиетете к авторитету Ахматовой. И соперничество, и ревность задним числом были, скажем честно, беспочвенными. Ни на ту, ни на другую роль – властной и сильной подруги (вариант Беатрис) или тихой, навсегда влюбленной жены (вариант Жанны) – мадам Гумилева не годилась. Зато у нее было то, чего у них не было и быть не могло.
   Есть у Гумилева удивительные стихи – про таинственное «Шестое чувство»:
 
Так век за веком – скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
 
   Век за веком… Его жене не нужно было ложиться под скальпель «природы и искусства»! Анна-провидица родилась с органом для шестого чувства, чувства поэзии. И Модильяни, видимо, это учуял, ибо не только любил поэзию, но и владел тем, что называют «чувством огня над словом». Мог, например, ночью ворваться в семейный дом, в котором когда-то приметил сборник Верлена, и до утра читать его. И не про себя – вслух! Да так громко, что соседи чуть было не вызвали домовладельца, дабы сдать нарушителя спокойствия в полицейский участок. Трудно назвать мемуариста, который не отметил бы (с разной степенью удивления) эту странноватую для нелитератора особенность. Вот два факта, но число аналогичных свидетельств можно с легкостью увеличить.
   Илья Эренбург: «Меня всегда удивляла его начитанность. Кажется, я не встречал другого художника, который бы так любил поэзию. Он читал на память и Данте, и Вийона, и Бодлера, и Рэмбо…»
   Жак Лившиц: «Когда я теперь думаю о Модильяни, он почему-то всегда ассоциируется у меня с поэзией. Потому ли, что меня с ним познакомил поэт Макс Жакоб? Или потому, что когда Макс нас знакомил… Модильяни вдруг начал в полный голос читать наизусть „Божественную комедию“?.. И позднее, когда мы были уже давно знакомы, Модильяни часто поражал нас своей любовью к поэзии, иной раз в самые неподходящие для этого моменты».
   Никогда больше Амедео Модильяни не встретит человека, который столь же твердо, как эта малопонятная ему чужестранка, был бы убежден, что нет и не может быть жизненной ситуации, для стихов неподходящей. А если этот человек еще и женщина, и притом юная и прелестная, и к тому же явно неравнодушная, пусть и не к его живописи, но к нему… Этого более чем достаточно – и для того, чтобы влюбившись, – «не слишком, а слегка», сдаться в плен, и столь же легко – вырваться из плена. Русская Анна нисколько не походила на скучающих иностранок, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, но Модильяни разорвал и эту цепь, причем, судя по всему, до того, как поэзия жизни обернулась жизненной прозой, то есть банальной связью. Конечно, это только предположение. В воспоминаниях о художнике есть смутное указание на то, что летом 1911 года Модильяни вдруг пропал. Оставил свои холсты в какой-то гостинице, неподалеку от мастерской, той самой, куда Анна Андреевна приходила с охапкой маленьких красных роз, и растворился в парижском тумане. Вынырнул он из тумана неизвестности лишь в августе 1911-го в маленькой нормандской деревушке, где его тетка по матери Лора Гарсен сняла дом в надежде, что осень у моря поправит здоровье любимого племянника. Вот только вряд ли внезапное исчезновение Моди имело какое-то отношение к Анне Гумилевой. Госпожа Гарсен вспоминала впоследствии, что в то лето родные трижды высылали ему деньги на дорогу, а Дэдо никак не мог вырваться из Парижа из-за вцепившихся в него кредиторов…
   Словом, на поверхности – сплошная разность. Но ежели копнуть глубже и глянуть дальше, окажется: в чем-то главном Анна и Амедео страшно похожи. Как и Модильяни, Ахматова почти на равных будет зачислена в круг открывателей новых путей в искусстве (по определению Ю.Н.Тынянова – новаторов). Но при этом, как и Модильяни, сохранит «архаический» ненасытный интерес к не общему всем переживанию. Да и с формальной стороны (старомодная наивность в сочетании со сложной простотой) резко выделят именно эту пару в агрессивно-футуристическом искусстве начала века. Они в нем оба – беззаконные кометы. Даже отношение коллег во многом подобно. В человеческом плане – почти любовное («О, как меня любили ваши деды!..»); в творческом – слегка снисходительное. Ахматова, к примеру, утверждала, что критики стали глядеть на нее более-менее внимательно только после того, как «Вечер» затвердила наизусть читающая публика. Впрочем, в дальнейшем снисходительное полувнимание критики, словно по воздуху, стало передаваться и читателям стиха. Да, ее любили, но – «почти стыдясь любви своей».[12]
   Впрочем, все это – и книга, и критики, и слава – в будущем. А пока, повторимся, и Ахматова не Ахматова, и Модильяни еще не совсем Модильяни. И что бы ни развело в 1911 году «возлюбленную пару» после месяца более чем приятного для обеих сторон общения, «развод» был настолько бесповоротен, что Модильяни ни разу не поинтересовался у приезжавших из России художников и поэтов о судьбе героини своего летнего увлечения. Ни у Александры (Аси) Экстер, ни у Максимилиана Волошина, ни у того же Эренбурга, с которым, как следует из воспоминаний Ильи Григорьевича, регулярно общался с 1912-го по лето 1917 года. Предполагаю, что и Анна Андреевна преспокойненько «вынула» бы из своей памяти романтическое приключение, если бы… Если бы этот воздушно-платонический роман, совпавший с ее внезапной и длительной, почти на три месяца, отлучкой в Париж, и в самом деле не стал причиной слишком многих ее бедствий.

Интермедия вторая (июнь 1910– июль 1911)

   И когда друг друга проклинали
   В страсти, раскаленной добела,
   Оба мы еще не понимали,
   Как земля для двух людей мала…
Анна Ахматова

   Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия в Африку. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Вместо того чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, куда по его настоянию записалась еще осенью, укатила в город, в котором почти скучала всего год назад…
   Узнав, что супруга «дядюшки» в Париже, слепневские барышни зашептались. Хорошо, что хоть матушка ни о чем не спрашивает, видимо, решив, что нравная невестка наказывает ее сына «за Африку». В этом отношении Анна Ивановна была на стороне Анны Андреевны и очень-очень надеялась, что ночная кукушка в конце концов выбьет из сына опасную дурь. Но дни летели, надвигался день рождения Анны, и Николай, уверенный, что жена приедет хотя бы к 11 июня, завалил ее светелку белой сиренью. Уже в начале июня писал приятелю: «Аня, наверно, скоро вернется» (письмо к В.И.Иванову из Слепнева в Петербург от 3 июня). Миновал июнь, катился к макушке лета июль – но ни Анны, ни писем от нее не было…
   Словом, если поступки и эмоции Модильяни нам более-менее понятны, то понять Анну Андреевну труднее. Чтобы понять, естественно, на уровне психологического допущения, потому что настоящей, последней правды мы все равно не узнаем, попробуем собрать и сопоставить все то, к сожалению, очень немногое, что известно о жизни Ахматовой в промежутке между двумя ее Парижами – с первых чисел июня 1910 года, то есть с возвращения из свадебного путешествия, по 13 июля (по старому стилю) 1911-го – в этот день беглянка наконец-то доберется до тверского имения Гумилевых.
 
   По некоторым сведениям, на обратном пути из Франции, в начале июня 1910 года, Анна задержалась в Киеве, а Николай Степанович отправился в Слепнево. Биографы Ахматовой предполагают: разлучение молодоженов – следствие взаимных разочарований. Результат тайных неудовольствий, будто бы начавшихся уже во время медового месяца. Вряд ли это соответствует истине, иначе Ахматова не стала бы говорить Лукницкому, что в Париже они с Колей были очень дружны. Никаких трений, как уже упоминалось, не заметил между ними и С.К.Маковский, один из главных свидетелей по делу Черубины де Габриак, после которого среди «аполлоновцев» за Гумилевым закрепилась репутация «повесы из повес». О том, что разлучение было мнимым (любимое словцо Ахматовой), свидетельствуют и ее стихи свадебного года, обращенные к киевской кузине Марии Александровне Змунчилло. Мария Александровна, Наничка, хорошо относилась к Гумилеву и очень старалась, чтобы брак все-таки состоялся. Кому-кому, а уж ей наверняка было приятно узнать, что Аннушка (в стихах) вспоминает месяц своей свадьбы с удовольствием и даже с несвойственной ей растроганностью:
 
Весенним солнцем это утро пьяно,
И на террасе запах роз слышней,
А небо ярче синего фаянса.
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна;
Читаю в ней элегии и стансы,
Написанные бабушке моей.
 
 
Дорогу вижу до ворот, и тумбы
Белеют четко в изумрудном дерне.
О, сердце любит сладостно и слепо!
И радуют пестреющие клумбы…
 
   Вероятнее предположить, что разлучились «молодожены» по причине будничной, но по тем патриархальным временам немаловажной. Николаю Степановичу надо было как-то загладить перед матерью свое ослушание, объяснить, почему самовольно, не получив полагающегося родительского благословения, слишком поспешно женился. Во всяком случае, расстались они мирно, а проявлять свой «трудный характер» Анна стала позднее, после Киева, когда пришлось, как и было договорено, не сидеть в Царском, а ехать в Слепнево.
   Началось, как водится, с мелочи, которую она тут же возвела в превосходную степень: Николай Степанович по совету матери, препоручив доставку жены в Слепнево своему племяннику Коле Сверчкову, даже не встретил их в Бежецке! Ничего нарочитого, направленного против «нежеланной невестки» в распоряжении свекрови наверняка не таилось. Анна Ивановна Гумилева – человек разумный. Что сделано, то сделано. Поживем – увидим. А что золотую карету за «новобрачной» не выслала, так нету кареты, а лошади все в поле – страда. Да и какие это лошади – клячи рабочие. Зато бежецкие ямщики мигом домчат. С ветерком и колокольцами. Опять же неизвестно, с каким поездом господа прибудут, а Николай дома нужен: свадьба не свадьба, а объявили большой родственный сбор. Слава богу, погода наладилась, столы для парадного обеда можно на вольный воздух вынести – столовая маленькая, а на большой террасе еще сыро.
   Все вроде бы правильно, но Анна надулась. Народу незнакомого тьма, и все заняты чем-то своим, непонятным и неинтересным. Вдобавок как стали рассаживаться, Николай почему-то не к ней, а к кузинам присоединился. И вообще – что за порядки? Чинно, степенно… У них в семье, да и у родичей, что маминых, что отцовых, все наспех, по-быстрому: как-нибудь. А здесь? Сонное царство какое-то!
   У Гумилевых, особенно летом, в деревне, и в самом деле жить не торопились и «как-нибудей» не уважали. «Жизненный уклад в большом доме, – вспоминает Екатерина Чернова, внучка одной из сестер первой свекрови Анны Андреевны, – был несколько старомодный и даже торжественный. Все члены семьи собирались в столовой, но не садились на свои каждому определенные места, пока не входила Варвара Ивановна. Она была старшая, и разница в возрасте между ней и Анной Ивановной была большая. Анна Ивановна рассказывала, что на свадьбе Вареньки она сидела у невесты под юбкой. Варвара Ивановна немножко стилизовала себя под Екатерину Вторую, и в семье любили отмечать это сходство. Была она ниже ростом, чем Анна Ивановна, полная, но не расплывшаяся, держалась прямо и величественно, волосы седые, совершенно белые, и на них черная наколка; когда она входила в столовую, к ней подходила Анна Ивановна, старшая сестра обнимала ее, а остальным делала общее приветствие. Тогда можно было садиться за стол. Разговор был общий, но младшие не начинали его, а только отвечали на вопросы старших».
   В старости и в Анне Андреевне начнут находить сходство с импозантной императрицей, и она, хотя и не совсем всерьез, будет обыгрывать, а иногда и разыгрывать королевствующий образ – стилизуя себя под Екатерину Вторую. Подчеркнуто прямая спина. Чересчур яркие и обильные седые волосы. Слишком величественные повороты головы и полужесты маленьких изящных рук… Не вспоминала ли при этом Анна Андреевна слепневские торжественные обеды и королевствующую сестрицу свекрови? Если и вспоминала, то наверняка с удовольствием, не то что в молодости, при первых встречах с новыми родственниками…
 
   Еле-еле дождавшись «перемены декораций» (чай решено было пить в столовой), Анна улизнула по-английски в свою светелку. В сердцах с грохотом задвинула щеколду. И чемодан распаковывать не стала. Николай, часа через три, поднялся по шаткой лесенке. Потоптался перед запертой дверью, да так и ушел – несолоно хлебавши. На цыпочках, стараясь не скрипеть рассохшимися ступеньками. А из сада, большого, фруктового, что за дорогой, долго еще доносился красивый девичий голос. Свежий, влажный и немного насмешливый:
 
На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит…
 
   Кто же из барышень Кузьминых-Караваевых так хорошо поет? Ольга или Маша? Кажется, все-таки Ольга…
   Будить Анну к завтраку не пришлось. Проснулась сама. Ни свет ни заря. Но из-под одеяла не вылезла: ждала. Николай не появился. А когда внизу засуетились, очнувшись от покойного, по-слепневски сладкого сна, навела красоту, спустилась и с порога, полусолгав свекрови, что надо срочно показаться дантисту, приказала Коле-маленькому отвезти ее к петербургскому поезду. Гумилев, с утра пораньше ускакавший к соседям – звать в гости на вечер, вернувшись к обеду, жены не застал. Хотел было ехать за ней, но умная мать отсоветовала: пережди день-другой, пускай остынет и вылечит зуб. Пережидал. Анна не вернулась. Пришлось ехать мириться. Помирились. Даже съездили вместе в Павловск. Но мир продолжался недолго.
   К Гумилеву, воспользовавшись отсутствием «старших», съехалась картежная холостая компания. Играли всю ночь, потом весь день отсыпались. Николай Степанович, сильно проигравшийся, был не в духе. К тому же с утра пораньше, пока другие «отдыхали», обложился книгами и картами. Осень-де не за горами, а осенью, мол, непременно уедет в Африку. Книги про Африку все больше французские. Во французском Гумилев, несмотря на два парижских года, не силен. То и дело приходилось лезть в словари. Анна могла бы помочь, но закапризничала и отказалась. Муж обиделся и стал насмешничать. Не зло, добродушно, дескать, лень прежде тебя родилась. А тут еще Кузмин, как выигравший, послал за шампанским. Шампанское развязало ему язык, и он, чтобы не скучала, решил повеселить молодую хозяйку рассказом о прошлогоднем романе ее мужа с легендарной Черубиной де Габриак.
   Про приключение Гумилева с мадемуазель Ч. Анна Андреевна впервые узнала от Толстого. Еще в Киеве. До свадьбы. Но Алексей изображал происшествие в комических красках: хромоножка и дурнушка заварила кашу, перессорила порядочных мужиков. И быть бы кровавой дуэли, ежели б Волошин не потерял калошу. А стреляться без калош, как человек осмотрительный и отчасти немецкого происхождения, наш коктебельский башневладелец, сама знаешь, Аннушка, не мог…
   Кузмин рассказывал иначе. Мол, все было настоящим. И роман. И дуэль. А Елизавета Дмитриева, она же Черубина де Габриак, хотя и с изъянцем, в разврате толк знает.
   Попытавшись выяснить у Николая, какая из версий больше похожа на правду, Анна неожиданно для себя нарвалась на такой бешеный взрыв ненависти, что даже оробела. Что должна была натворить та странная женщина, чтобы ее Коля, никогда ничего дурного не сказавший ни об одной из своих пассий, так взорвался? Однако задать мужу этот вопрос не посмела. Да у него и часа свободного не было, по уши в делах.
   Так и не дождавшись этого свободного часа, Анна, осердясь, укатила в Киев. Коротая бессонную ночь, пыталась сочинять стихи, но перестук колес не совпадал с внутренним ритмом. А на рассвете, в полудреме, привиделось: Николай на чужом, сером в яблоках, жеребце, холеном, гладком, не чета слепневским рабочим меринам. Красуется. И не перед ее окном! Из ее боковушки Анна Ивановна называет эту клетушку светелкой – лица всадника не видно. Однако со спины, на высокой лошади, муж красив, даже слишком красив! «А ты думал… я тоже такая… Что можно… забыть… меня… Что я брошусь, моля и ры-да-я… под копыта твое-го ко-ня…»