Страница:
Через несколько дней брюсовский очередной шедевр «Tertia Vigilia» лежал у нее под подушкой. Глазами Анна книжку вождя символистов прочла с интересом. Нашла там, кстати, и идеал, на который равнялся, с которого, кажется, делал себя ее новый, а честно говоря, первый и пока единственный поклонник:
Алмазная зима 1903 года еще и потому так запомнилась Ане Горенко, что это была последняя зима перед японской войной. С ней всегда будет так: каждая война поворачивала ее жизнь, как реку, меняя русло. С японской кончилось отрочество, с германской – юность. И 1941-й оказался пограничным. Хотя в первом военном июне Анне Ахматовой исполнилось всего пятьдесят два, в 1944-м она вернется в свой город не зрелой женщиной, в судьбе которой еще многое может случиться, даже новое и вполне благополучное замужество, а пожилой дамой, у которой все в прошлом.
Но мы перепрыгнули через целых сорок лет! Ведь на дворе трагическая весна 1904 года, во всех столичных газетах крупным шрифтом на первой полосе – экстренное сообщение: «31 марта броненосец «Петропавловск» наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С.О.Макаров и знаменитый художник В.В.Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли». Вот как отозвалось известие о гибели броненосца «Петропавловск» в поэме Ахматовой «Русский Трианон»:
В 1965-м, составляя конспект для расширенной автобиографии, незадолго до последнего инфаркта, Анна Андреевна как самостоятельный сюжет обозначит все ту же «незабвенную дату» – «год Цусимы»: «Потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное». Страшное, видимо, еще и потому, что у первой ее войны потрясения на всю жизнь: было два прекрасных человеческих лика – художника Верещагина и адмирала Макарова.
О Степане Осиповиче Макарове, коменданте Кронштадтского порта, с одинаковым восхищением говорили и отец Анны, и Коля Гумилев, гордившийся тем, что родился в Кронштадте. Коля и потом продолжал туда ездить, иногда вместе с ней; навещали дядюшку, Колиного крестного отца контр-адмирала Льва Ивановича Львова. Бездетный Лев Иванович, отпуская жену на большую землю погостить у родичей, частенько столовался в береговой кают-компании. Крестник, как только заходили в Морское собрание перекусить, обалдевал, как если бы оказывался в пещере Аладдина. По стенам аванзала – чуть ли не полное собрание картин Айвазовского, а гостиные все в разном стиле: китайская, индийская, африканская, – декорированные дарами моряков, побывавших в экзотических странах. И как только у Гумилева появилась своя комната, превратил ее в морское дно. Выкрасил стены под цвет морской волны, на стенах попросил приятеля нарисовать русалок, разных морских чудовищ, а посреди комнаты устроил фонтан, обложив его диковинными раковинами и камнями. Он и позднее, будучи совсем взрослым, разукрашивал свои «ателье» по образцу экзотических гостиных кронштадтской кают-компании.
Особенно часто ездили Дафнис и Хлоя в Кронштадт в последние морозные дни предвоенной зимы. Гумилев, предусмотрительно захватив коньки, уверенно резал лед, а она с ревнивым удивлением следила за лихой адмиральшей: жена кронштадтского коменданта бегала на коньках по-фински, азартно и сурово. И почти так же необыкновенно хорошо, как Анна плавала.
Весь Кронштадт провожал Макарова на войну: адмирал, назначенный командующим Тихоокеанским флотом, увозил с собой пятьсот рабочих – корабельных дел мастеров, объяснив журналистам, что везет с собой золото и что без них воевать нельзя. Да и в семье Анны, как только заходила речь об адмирале Макарове, мать, поправляя пенсне, уточняла: дескать, Степан Осипович – не просто военный моряк и флотоводец, а еще и полярник, как и мой отец, а твой, Анна, дед Эразм Иванович Стогов.
Еще сильнее потрясла Анну смерть Верещагина. Она, как уже упоминалось, видела его восьмилетним ребенком, когда художник отдыхал под Севастополем, около Георгиевского монастыря. Сам Верещагин ее не очень-то интересовал; воображение поразили приплывшие к нему морские гости. Но, проходя мимо верещагинской дачки, она пристально разглядывала сквозь кипарисы и путаницу плетистых роз его молодую и нарядную, всегда в чем-то розовом, жену. А еще ревнивей следила за их детьми, когда тех приводили к морю. Уж очень чудно и чудно были одеты и мальчик и девочка: вроде бы просто, а не так, как наряжали отпрысков царскосельские и севастопольские богатеи. И что же теперь та красивая дама – вдова, а те дети – сироты?
Осенью 1904-го в Обществе поощрения художеств открылась посмертная выставка Верещагина. На ней побывал весь Петербург. Не отставали от петербуржцев и царскоселы. Публику привлекала не столько живопись, сколько слухи о необычности экспозиционного декора. По желанию вдовы залы оформлялись так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом. Стены задрапированы бархатом темного бордо – чтобы лучше смотрелись холсты в золотых рамах и предметы этнографических коллекций. Восточные ковры. Оружие. Украшения. Амулеты. Ткани. Утварь. Все, что, не считаясь с расходами, Верещагин привозил из своих экзотических путешествий. Была воспроизведена в мельчайших подробностях и обстановка московской мастерской художника. Об этой огороженной забором чуть ли не средневековой конструкции и оттого похожей на крепость московской усадьбе за Серпуховской Заставой ходило множество слухов и пересудов. При жизни Верещагина вход в семейную цитадель посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу Романову, президенту Академии художеств, был строго воспрещен.
Интерес к выставке подогревал и ажиотаж зарубежных коллекционеров. Экспонировалось 426 работ. Аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству – в «казну». Денег от продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. Даже в царскосельской «бурсе» шли толки о шикарной выставке. Жалели сирот, оставшихся без средств к существованию. Анну разговоры о потерянном миллионе не трогали. Она думала о другом, о том, что волшебного, сказочно красивого дома, где так счастливо жили тот мальчик и та девочка, нет и никогда не будет – он, так же как картины и коллекции их отца, продан чужим людям. Она потому лично и страстно сочувствовала сиротам Верещагиным, что и у нее отнимали дом детства. В ту же самую осень наследники купчихи Шухардиной, домовладелицы, заявили жильцам Горенко, чтоб те сыскали к весне другое помещение, поскольку дом решено продать. Это был бедный и совсем не красивый дом, бывший трактир, ветхий, в полуподвалах – мелочная лавочка и зловонная сапожная мастерская. Но это был почти ее дом. Зимой его заносило снегом, летом дворик буйно зарастал репейниками, из которых она с сестрой Ией лепили корзиночки… Анна сразу почуяла: быть беде. Так и случилось. Едва переехали, прибежал Сережа фон Штейн, муж Инны, он только что говорил с врачом: надежды на облегчение нет, последняя стадия чахотки. Не помня себя от нового горя, мать проговорилась: Андрей Антонович попросил у нее согласие на развод, и она согласилась.
Анна замолчала. Ни Андрей, брат, ни Валя Тюльпанова не могли ее разговорить, а Колю Гумилева она избегала. Но он все-таки ее находил, нарочно подружился с Андреем, ради нее уговорил родителей устроить на Пасху домашний бал. Уж лучше бы не устраивал! Едва войдя к Гумилевым, Анна сразу поняла – в этой семье все иначе, чем у них. Здесь дети – и свои мальчики Митя и Коля, и внуки от старшей вдовой дочери отца – главные люди. Николай и раньше рассказывал, что отец не только разрешил ему не ехать на дачу, когда открывали в Царском Селе памятник Пушкину, но и сам отвез на тот праздник, хотя что ему, корабельному врачу, кроме книг про путешествия, ничего не читавшему, Пушкин? Теперь-то Гумилев и сам перезнакомился со всеми столичными книжниками, а когда был маленьким, родители, заметив у младшего сына страсть к чтению, договорились со знакомым букинистом, чтобы тот за небольшую плату давал им книги «с возвратом». Возвращали не все, стоящее непременно приобреталось и содержалось в отменном порядке, где бы Гумилевы ни жили. А места жительства приходилось менять часто, и все из-за сыновей. Когда выяснилось, что Николай по состоянию здоровья не может учиться в казенной гимназии, продали дом в Царском Селе и переехали в Петербург, чтобы мальчик мог ходить в частную гимназию с щадящим режимом. А вскоре опять перебрались, и не куда-нибудь, а в Тифлис (у старшего сына Дмитрия врачи обнаружили туберкулезный очаг в легком). В Тифлисе Степан Яковлевич, хотя было ему сильно за шестьдесят, устроился на службу, чтобы оплачивать теплую, с удобствами, квартиру. То же с дачами: сначала приобрели Поповку, маленькое, без хозугодий, имение под Петербургом. Лошадей тем не менее держали, и только для того, чтобы Коля с товарищами мог играть в ковбоев!.. Едва наладили дачный быт, опять вмешались врачи: дескать, в Петербургской губернии сыро и холодно, надо переменить климат. Гумилевы, люди и немолодые и небогатые, тут же продали Поповку, чтобы купить дачу под Рязанью. Не для себя, для детей…
Матери Николая, Анне Ивановне, читать некогда. На ней дети, дом, огород, оранжерея, сад. Но все равно: каждую книжку на столе у сыновей просмотрит – чтобы, не дай бог, ерундой голову не забивали и глаза попусту не транжирили, у младшего и так со зрением нелады, астигматизм. И если б только о здоровье пеклись – любую искорку увлечения не гасили, а изо всех сил раздували, как воскресный самовар! Чуть увлекся Коля зоологией, а в дому – целый зверинец. И белка, и белые мыши, и птицы, и морские свинки!
После того «бала» Анна стала возвращаться из гимназии другой, тайной, долгой дорогой. Она не завидовала «мальчикам Гумилевым», но видеть их, особенно Колю, не хотелось: такие благополучные, ухоженные, залюбленные, пироги-соленья, пышки-варенья… Гумилев ее все-таки выследил, подкараулил в парке, выскочил из кустов, как бог из машины, оживленный, веселый, и говорил, говорил… О Париже, в который поедет, как только кончит гимназию. Об Африке. О сборнике стихов, для которого уже и название придумал – «Путь конквистадоров». А деньги на издание дает мать. И вдруг сделался прежним – чопорным и торжественным, взял за руку, повел к своему вечному дубу и… сделал старорежимное, словно героине семейного романа, предложение: «Я прошу вас, Анна…» И тут уж она заговорила. Его женой? Да как он смеет? У него и так есть все: и свой дом, и отец, и у него никогда никто не умирал! Париж? Африка? Какая Африка, когда столько горя? Стреляют, вешают, бросают бомбы… Путешествовать хорошо, если в душе – тишина, а когда взрывают, следует сидеть на месте, забиться в угол и замереть. Чтобы все забыли, что ты – есть.
Он повернулся и ушел. И не сказал ни единого слова.
Мгновение назад она ненавидела его: сопляк, начитавшийся Ницше! А сейчас ненавидела себя: черная, злая, вздорная. И если бы он обернулся… Он не обернулся.
В год гибели, перед самым арестом, в стихотворении «Мои читатели» Николай Гумилев вспомнит первую свою беду и обиду: они определили стиль его поведения и в жизни, и в творчестве:
11 июня 1905 года Ане Горенко исполнилось шестнадцать лет. А первого августа, проводив мать и малышей в Киев, к старшей сестре, Анна и Андрей уехали к родственникам в Евпаторию. Ехали долго, почтовым, экономили деньги. Андрей пытался утешать сестру. Вот кончат гимназию, начнут зарабатывать, купят дом и опять соберутся все вместе. Как в Царском. И даже лампу отыщут такую, какая была в детстве, желто-керосиновую, а не масляную. И кажется, верил в то, что говорил. Но она-то знала: и рассеяние, и бездомность навсегда. Горько саднила и еще одна утрата – разлучение с Царским Селом, а значит, и с Петербургом. Судьба вдруг и разом отняла у нее все: отца, свой дом, свой сад, пусть с лопухами и крапивой, но сад, свою комнату, а главное – отечество, в том самом пушкинском смысле слова: «Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село». А это как дышать одним легким.
Мы почти ничего не знаем о том, как складывалась жизнь Анны Горенко после ее вынужденного возвращения к самому морю. Целое пятилетие – с августа 1905-го по апрель 1910-го – покрыто пеленой тумана, сквозь которую смутно просвечивают мало связанные между собой подробности. Судя по ее письмам к мужу старшей сестры Сергею фон Штейну, Анна пыталась «наложить на себя руки». А вот о том, что толкнуло ее на такой странный при ее жизнелюбии поступок, и ему не рассказала. Ситуацию могли бы прояснить стихи кризисных лет, но они, как уже упоминалось, уничтожены. Сожжена и многолетняя – с 1906-го по 1910-й переписка с Гумилевым. И все-таки попробуем, собрав по крупице обрывки фактов, реконструировать предполагаемые обстоятельства.
Летом 1906 года, получив аттестат зрелости и издав на средства родителей «Путь конквистадоров», Николай Степанович перед отъездом в Париж успел повидаться со старшим братом Анны. О чем говорили молодые люди и возникало ли в беседах имя Примаверы (под этим именем Анна фигурирует в ранней прозе Гумилева), мы не знаем. Но, видимо, Андрей, приехав в Киев, где Анна сдавала вступительные экзамены в здешнюю гимназию (евпаторийская оказалась хуже некуда), посоветовал сестре сделать шаг к примирению. Этот шаг Анна сделала лишь осенью. Летом ей было не до Гумилева: 15 июля 1906 года умерла Инна. К горю примешивалось унижение: чтобы похоронить жену, Сережа Штейн вынужден был подать прошение о вспомоществовании в счет жалованья. Мать умершей ничем не могла ему помочь.
Гумилев письму, первому после объяснения в Екатерининском парке, обрадовался несказанно, завязалась переписка. В конце апреля 1907 года проездом из Парижа в Царское Село он появился в Киеве, где теперь у своей двоюродной сестры Марии Александровны Змунчилло жила Анна. Отношений на этот раз они, кажется, не выясняли: Хлоя сдавала выпускные экзамены, Дафнис спешил пройти медицинскую комиссию на предмет отбывания воинской повинности. Кроме того, планировал, завернув в Москву, нанести визит Брюсову, с которым регулярно обменивался литературными соображениями. Договорились, что встретятся летом или осенью в Севастополе. Получив вольную (был признан «неспособным к армейской службе по причине врожденного астигматизма глаз»), Николай тут же двинул на юг к Анне. Снова сделал устное предложение, в подтверждение многочисленных письменных, но вновь получил отказ, правда, не столь резкий, как в Царском под дубом. Для Гумилева реакция Анны было неожиданностью. Неожиданной кажется она и нам, поскольку, благодаря счастливой случайности известно, что писала «неневестная невеста» Гумилева всего несколько месяцев назад, в феврале 1907-го, Сергею фон Штейну. Как видно из этих писем, Анна очень ждала встречи с Гумилевым.
2 февраля 1907. Киев
Милый Сергей Владимирович… я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь… Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже 3 года. И я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю… Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда это произойдет. Это – тайна, я даже Вале ничего не писала.
Февраль 1907. Из Киева
Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, когда приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно!»
Следующее, от 13 марта 1907 года, письмо Ани Горенко к Сергею Владимировичу также наполнено Гумилевым. На этот раз обсуждается издаваемый Николаем Степановичем журнал «Сириус» и опубликованное в нем ее стихотворение «На руке его много блестящих колец…». О чувствах речи не то чтобы нет, но их затушевывает нетерпеливая надежда на перемену скитальческой судьбы. Впервые Анна открыто говорит о том, что ей хочется в Петербург, «к жизни, к книгам», что южные ее города, еще недавно казавшиеся романтическими и поэтическими, грубы и грязны. На мартовское письмо Анны Сережа Штейн не ответил. Переписка оборвалась. Но поздней осенью, а может быть, и ранней зимой 1907 года, письмо без даты, уже в Севастополе, у нее вновь появилось желание поговорить со своим конфидентом, на этот раз не о Гумилеве, а о своей странной болезни и о намерении убежать за границу: «…Не знаю, слышали ли Вы о моей болезни, которая отняла у меня возможность счастливой жизни. Я болела легкими (это секрет), и, может быть, мне грозит туберкулез. Мне кажется, что я переживаю то же, что и Инна, и теперь ясно понимаю состояние ее духа.
Так как я скоро собираюсь покинуть Россию очень надолго, то решаюсь побеспокоить Вас просьбой прислать мне что-нибудь из Инниных вещей на память о ней… Не говорите никому о моей болезни. Даже дома – если это возможно. Андрей с 5 сентября в Париже, в Сорбонне. Я болею, тоскую и худею… Очень боюсь горловую чахотку. Она хуже легочной. Живем в крайней нужде. Приходится мыть полы, стирать…»
Тяжелая легочная болезнь – бронхит, перешедший в плеврит, при семейной предрасположенности к туберкулезу – вполне реальная причина вспышки отчаяния. И все-таки, думается, корень беды не в физическом недуге, а душевном потрясении, истинная причина которого утаена и от Сергея Владимировича, и от Николая Степановича. Видимо, в Севастополе, куда Анна Горенко уехала сразу же после окончания гимназии, и именно летом, пока Гумилев утрясал свои проблемы в Москве и Петербурге, с ней произошло нечто такое, что круто изменило и жизненные ее планы, и взятые на себя обязательства. Когда Николай Степанович, как и договаривались в письмах, приехал в Крым, ни о свадьбе, ни о возможности брака речи уже не было. Это печальное для обоих свидание у самого моря запечатлено Гумилевым в стихотворении «Отказ»:
Об обстоятельствах, при которых происходило расставание Дафниса и Хлои, мы можем составить некоторое представление, вчитавшись в стихотворение Ахматовой «Протертый коврик под иконой…». Конечно, это не зарисовка с натуры и не дневниковая замета. И все же характер отношений в момент «окончательного отказа» изображен, именно изображен, а не просто назван, на редкость откровенно. Видимо, именно поэтому Анна Андреевна и не называла «Протертый коврик…» среди вещей, посвященных Гумилеву:
Куда больше нечаянной радости доставил Анне второй Колин подарок: торжественно врученный Блок, «Стихи о Прекрасной Даме». Чтобы не расставаться на целых полдня со златокудрой Дамой и прекрасным ее рыцарем, она взяла сборничек в «бурсу». Ясно и честно смотрела в глаза madame, на уроках французского ученицу Горенко оставляли в покое (по французскому языку она шла первым номером – ах, какое произношение, словно вы, Горенко, родились в Париже!), а внутри звучало:
Да, я моряк! Искатель островов,
Скиталец дерзкий в неоглядном море.
Я жажду новых стран, иных цветов,
Наречий странных, чуждых плоскогорий.
На перемене к задней ее парте подошла первая ученица, рыжая веснушчатая толстуха, взяла книгу, полистала и фыркнула: «И ты, Горенко, можешь всю эту ерунду прочесть до конца?»
Предчувствую Тебя. Года проходят мимо —
Все в облике одном предчувствую Тебя.
Весь горизонт в огне – и ясен нестерпимо,
И молча жду, – тоскуя и любя.
Алмазная зима 1903 года еще и потому так запомнилась Ане Горенко, что это была последняя зима перед японской войной. С ней всегда будет так: каждая война поворачивала ее жизнь, как реку, меняя русло. С японской кончилось отрочество, с германской – юность. И 1941-й оказался пограничным. Хотя в первом военном июне Анне Ахматовой исполнилось всего пятьдесят два, в 1944-м она вернется в свой город не зрелой женщиной, в судьбе которой еще многое может случиться, даже новое и вполне благополучное замужество, а пожилой дамой, у которой все в прошлом.
Но мы перепрыгнули через целых сорок лет! Ведь на дворе трагическая весна 1904 года, во всех столичных газетах крупным шрифтом на первой полосе – экстренное сообщение: «31 марта броненосец «Петропавловск» наткнулся на японскую мину и в полторы минуты затонул. Находившиеся на борту адмирал С.О.Макаров и знаменитый художник В.В.Верещагин вместе с семьюстами офицерами и матросами погибли». Вот как отозвалось известие о гибели броненосца «Петропавловск» в поэме Ахматовой «Русский Трианон»:
В 1928 году Павел Лукницкий, автор двухтомника «Встречи с Анной Ахматовой», сделал в Дневнике такую запись: «Вечером в семь часов собиралась пойти со мной в Цусимскую церковь, чтобы показать ее мне…»
Прикинувшись солдаткой, выло горе,
Как конь, вставал дредноут[5] на дыбы,
И ледяные пенные столбы
Взбешенное выбрасывало море —
До звезд нетленных – из груди своей,
И не считали умерших людей.
В 1965-м, составляя конспект для расширенной автобиографии, незадолго до последнего инфаркта, Анна Андреевна как самостоятельный сюжет обозначит все ту же «незабвенную дату» – «год Цусимы»: «Потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное». Страшное, видимо, еще и потому, что у первой ее войны потрясения на всю жизнь: было два прекрасных человеческих лика – художника Верещагина и адмирала Макарова.
О Степане Осиповиче Макарове, коменданте Кронштадтского порта, с одинаковым восхищением говорили и отец Анны, и Коля Гумилев, гордившийся тем, что родился в Кронштадте. Коля и потом продолжал туда ездить, иногда вместе с ней; навещали дядюшку, Колиного крестного отца контр-адмирала Льва Ивановича Львова. Бездетный Лев Иванович, отпуская жену на большую землю погостить у родичей, частенько столовался в береговой кают-компании. Крестник, как только заходили в Морское собрание перекусить, обалдевал, как если бы оказывался в пещере Аладдина. По стенам аванзала – чуть ли не полное собрание картин Айвазовского, а гостиные все в разном стиле: китайская, индийская, африканская, – декорированные дарами моряков, побывавших в экзотических странах. И как только у Гумилева появилась своя комната, превратил ее в морское дно. Выкрасил стены под цвет морской волны, на стенах попросил приятеля нарисовать русалок, разных морских чудовищ, а посреди комнаты устроил фонтан, обложив его диковинными раковинами и камнями. Он и позднее, будучи совсем взрослым, разукрашивал свои «ателье» по образцу экзотических гостиных кронштадтской кают-компании.
Особенно часто ездили Дафнис и Хлоя в Кронштадт в последние морозные дни предвоенной зимы. Гумилев, предусмотрительно захватив коньки, уверенно резал лед, а она с ревнивым удивлением следила за лихой адмиральшей: жена кронштадтского коменданта бегала на коньках по-фински, азартно и сурово. И почти так же необыкновенно хорошо, как Анна плавала.
Весь Кронштадт провожал Макарова на войну: адмирал, назначенный командующим Тихоокеанским флотом, увозил с собой пятьсот рабочих – корабельных дел мастеров, объяснив журналистам, что везет с собой золото и что без них воевать нельзя. Да и в семье Анны, как только заходила речь об адмирале Макарове, мать, поправляя пенсне, уточняла: дескать, Степан Осипович – не просто военный моряк и флотоводец, а еще и полярник, как и мой отец, а твой, Анна, дед Эразм Иванович Стогов.
Еще сильнее потрясла Анну смерть Верещагина. Она, как уже упоминалось, видела его восьмилетним ребенком, когда художник отдыхал под Севастополем, около Георгиевского монастыря. Сам Верещагин ее не очень-то интересовал; воображение поразили приплывшие к нему морские гости. Но, проходя мимо верещагинской дачки, она пристально разглядывала сквозь кипарисы и путаницу плетистых роз его молодую и нарядную, всегда в чем-то розовом, жену. А еще ревнивей следила за их детьми, когда тех приводили к морю. Уж очень чудно и чудно были одеты и мальчик и девочка: вроде бы просто, а не так, как наряжали отпрысков царскосельские и севастопольские богатеи. И что же теперь та красивая дама – вдова, а те дети – сироты?
Осенью 1904-го в Обществе поощрения художеств открылась посмертная выставка Верещагина. На ней побывал весь Петербург. Не отставали от петербуржцев и царскоселы. Публику привлекала не столько живопись, сколько слухи о необычности экспозиционного декора. По желанию вдовы залы оформлялись так, как это делал сам художник, выставляя картины за рубежом. Стены задрапированы бархатом темного бордо – чтобы лучше смотрелись холсты в золотых рамах и предметы этнографических коллекций. Восточные ковры. Оружие. Украшения. Амулеты. Ткани. Утварь. Все, что, не считаясь с расходами, Верещагин привозил из своих экзотических путешествий. Была воспроизведена в мельчайших подробностях и обстановка московской мастерской художника. Об этой огороженной забором чуть ли не средневековой конструкции и оттого похожей на крепость московской усадьбе за Серпуховской Заставой ходило множество слухов и пересудов. При жизни Верещагина вход в семейную цитадель посторонним, даже великому князю Владимиру Александровичу Романову, президенту Академии художеств, был строго воспрещен.
Интерес к выставке подогревал и ажиотаж зарубежных коллекционеров. Экспонировалось 426 работ. Аукцион обещал миллионы, но вдова, помня, как огорчался муж, когда лучшие вещи уходили за границу, продала их за гроши Придворному ведомству – в «казну». Денег от продажи еле-еле хватило на покрытие выставочных расходов. Даже в царскосельской «бурсе» шли толки о шикарной выставке. Жалели сирот, оставшихся без средств к существованию. Анну разговоры о потерянном миллионе не трогали. Она думала о другом, о том, что волшебного, сказочно красивого дома, где так счастливо жили тот мальчик и та девочка, нет и никогда не будет – он, так же как картины и коллекции их отца, продан чужим людям. Она потому лично и страстно сочувствовала сиротам Верещагиным, что и у нее отнимали дом детства. В ту же самую осень наследники купчихи Шухардиной, домовладелицы, заявили жильцам Горенко, чтоб те сыскали к весне другое помещение, поскольку дом решено продать. Это был бедный и совсем не красивый дом, бывший трактир, ветхий, в полуподвалах – мелочная лавочка и зловонная сапожная мастерская. Но это был почти ее дом. Зимой его заносило снегом, летом дворик буйно зарастал репейниками, из которых она с сестрой Ией лепили корзиночки… Анна сразу почуяла: быть беде. Так и случилось. Едва переехали, прибежал Сережа фон Штейн, муж Инны, он только что говорил с врачом: надежды на облегчение нет, последняя стадия чахотки. Не помня себя от нового горя, мать проговорилась: Андрей Антонович попросил у нее согласие на развод, и она согласилась.
Анна замолчала. Ни Андрей, брат, ни Валя Тюльпанова не могли ее разговорить, а Колю Гумилева она избегала. Но он все-таки ее находил, нарочно подружился с Андреем, ради нее уговорил родителей устроить на Пасху домашний бал. Уж лучше бы не устраивал! Едва войдя к Гумилевым, Анна сразу поняла – в этой семье все иначе, чем у них. Здесь дети – и свои мальчики Митя и Коля, и внуки от старшей вдовой дочери отца – главные люди. Николай и раньше рассказывал, что отец не только разрешил ему не ехать на дачу, когда открывали в Царском Селе памятник Пушкину, но и сам отвез на тот праздник, хотя что ему, корабельному врачу, кроме книг про путешествия, ничего не читавшему, Пушкин? Теперь-то Гумилев и сам перезнакомился со всеми столичными книжниками, а когда был маленьким, родители, заметив у младшего сына страсть к чтению, договорились со знакомым букинистом, чтобы тот за небольшую плату давал им книги «с возвратом». Возвращали не все, стоящее непременно приобреталось и содержалось в отменном порядке, где бы Гумилевы ни жили. А места жительства приходилось менять часто, и все из-за сыновей. Когда выяснилось, что Николай по состоянию здоровья не может учиться в казенной гимназии, продали дом в Царском Селе и переехали в Петербург, чтобы мальчик мог ходить в частную гимназию с щадящим режимом. А вскоре опять перебрались, и не куда-нибудь, а в Тифлис (у старшего сына Дмитрия врачи обнаружили туберкулезный очаг в легком). В Тифлисе Степан Яковлевич, хотя было ему сильно за шестьдесят, устроился на службу, чтобы оплачивать теплую, с удобствами, квартиру. То же с дачами: сначала приобрели Поповку, маленькое, без хозугодий, имение под Петербургом. Лошадей тем не менее держали, и только для того, чтобы Коля с товарищами мог играть в ковбоев!.. Едва наладили дачный быт, опять вмешались врачи: дескать, в Петербургской губернии сыро и холодно, надо переменить климат. Гумилевы, люди и немолодые и небогатые, тут же продали Поповку, чтобы купить дачу под Рязанью. Не для себя, для детей…
Матери Николая, Анне Ивановне, читать некогда. На ней дети, дом, огород, оранжерея, сад. Но все равно: каждую книжку на столе у сыновей просмотрит – чтобы, не дай бог, ерундой голову не забивали и глаза попусту не транжирили, у младшего и так со зрением нелады, астигматизм. И если б только о здоровье пеклись – любую искорку увлечения не гасили, а изо всех сил раздували, как воскресный самовар! Чуть увлекся Коля зоологией, а в дому – целый зверинец. И белка, и белые мыши, и птицы, и морские свинки!
После того «бала» Анна стала возвращаться из гимназии другой, тайной, долгой дорогой. Она не завидовала «мальчикам Гумилевым», но видеть их, особенно Колю, не хотелось: такие благополучные, ухоженные, залюбленные, пироги-соленья, пышки-варенья… Гумилев ее все-таки выследил, подкараулил в парке, выскочил из кустов, как бог из машины, оживленный, веселый, и говорил, говорил… О Париже, в который поедет, как только кончит гимназию. Об Африке. О сборнике стихов, для которого уже и название придумал – «Путь конквистадоров». А деньги на издание дает мать. И вдруг сделался прежним – чопорным и торжественным, взял за руку, повел к своему вечному дубу и… сделал старорежимное, словно героине семейного романа, предложение: «Я прошу вас, Анна…» И тут уж она заговорила. Его женой? Да как он смеет? У него и так есть все: и свой дом, и отец, и у него никогда никто не умирал! Париж? Африка? Какая Африка, когда столько горя? Стреляют, вешают, бросают бомбы… Путешествовать хорошо, если в душе – тишина, а когда взрывают, следует сидеть на месте, забиться в угол и замереть. Чтобы все забыли, что ты – есть.
Он повернулся и ушел. И не сказал ни единого слова.
Мгновение назад она ненавидела его: сопляк, начитавшийся Ницше! А сейчас ненавидела себя: черная, злая, вздорная. И если бы он обернулся… Он не обернулся.
В год гибели, перед самым арестом, в стихотворении «Мои читатели» Николай Гумилев вспомнит первую свою беду и обиду: они определили стиль его поведения и в жизни, и в творчестве:
Не простит себе своей первой женской вины и бессмысленной, безответственной жестокости и Анна Ахматова. В «Поэме без героя», начатой в сороковом году, в возрасте, какой почитаемый ею Данте называл серединой дороги жизни, она, вспоминая себя в юности, скажет сурово, просто, бесслезно: «С той, какою была когда-то… снова встретиться не хочу».
Много их, сильных, злых и веселых,
…………………………………
Верных нашей планете,
Сильной, веселой и злой,
Возят мои стихи в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда кругом свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во всей Вселенной,
Скажет: я не люблю вас, —
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти, и не возвращаться больше.
11 июня 1905 года Ане Горенко исполнилось шестнадцать лет. А первого августа, проводив мать и малышей в Киев, к старшей сестре, Анна и Андрей уехали к родственникам в Евпаторию. Ехали долго, почтовым, экономили деньги. Андрей пытался утешать сестру. Вот кончат гимназию, начнут зарабатывать, купят дом и опять соберутся все вместе. Как в Царском. И даже лампу отыщут такую, какая была в детстве, желто-керосиновую, а не масляную. И кажется, верил в то, что говорил. Но она-то знала: и рассеяние, и бездомность навсегда. Горько саднила и еще одна утрата – разлучение с Царским Селом, а значит, и с Петербургом. Судьба вдруг и разом отняла у нее все: отца, свой дом, свой сад, пусть с лопухами и крапивой, но сад, свою комнату, а главное – отечество, в том самом пушкинском смысле слова: «Нам целый мир чужбина, отечество нам Царское Село». А это как дышать одним легким.
Мы почти ничего не знаем о том, как складывалась жизнь Анны Горенко после ее вынужденного возвращения к самому морю. Целое пятилетие – с августа 1905-го по апрель 1910-го – покрыто пеленой тумана, сквозь которую смутно просвечивают мало связанные между собой подробности. Судя по ее письмам к мужу старшей сестры Сергею фон Штейну, Анна пыталась «наложить на себя руки». А вот о том, что толкнуло ее на такой странный при ее жизнелюбии поступок, и ему не рассказала. Ситуацию могли бы прояснить стихи кризисных лет, но они, как уже упоминалось, уничтожены. Сожжена и многолетняя – с 1906-го по 1910-й переписка с Гумилевым. И все-таки попробуем, собрав по крупице обрывки фактов, реконструировать предполагаемые обстоятельства.
Летом 1906 года, получив аттестат зрелости и издав на средства родителей «Путь конквистадоров», Николай Степанович перед отъездом в Париж успел повидаться со старшим братом Анны. О чем говорили молодые люди и возникало ли в беседах имя Примаверы (под этим именем Анна фигурирует в ранней прозе Гумилева), мы не знаем. Но, видимо, Андрей, приехав в Киев, где Анна сдавала вступительные экзамены в здешнюю гимназию (евпаторийская оказалась хуже некуда), посоветовал сестре сделать шаг к примирению. Этот шаг Анна сделала лишь осенью. Летом ей было не до Гумилева: 15 июля 1906 года умерла Инна. К горю примешивалось унижение: чтобы похоронить жену, Сережа Штейн вынужден был подать прошение о вспомоществовании в счет жалованья. Мать умершей ничем не могла ему помочь.
Гумилев письму, первому после объяснения в Екатерининском парке, обрадовался несказанно, завязалась переписка. В конце апреля 1907 года проездом из Парижа в Царское Село он появился в Киеве, где теперь у своей двоюродной сестры Марии Александровны Змунчилло жила Анна. Отношений на этот раз они, кажется, не выясняли: Хлоя сдавала выпускные экзамены, Дафнис спешил пройти медицинскую комиссию на предмет отбывания воинской повинности. Кроме того, планировал, завернув в Москву, нанести визит Брюсову, с которым регулярно обменивался литературными соображениями. Договорились, что встретятся летом или осенью в Севастополе. Получив вольную (был признан «неспособным к армейской службе по причине врожденного астигматизма глаз»), Николай тут же двинул на юг к Анне. Снова сделал устное предложение, в подтверждение многочисленных письменных, но вновь получил отказ, правда, не столь резкий, как в Царском под дубом. Для Гумилева реакция Анны было неожиданностью. Неожиданной кажется она и нам, поскольку, благодаря счастливой случайности известно, что писала «неневестная невеста» Гумилева всего несколько месяцев назад, в феврале 1907-го, Сергею фон Штейну. Как видно из этих писем, Анна очень ждала встречи с Гумилевым.
2 февраля 1907. Киев
Милый Сергей Владимирович… я решила сообщить Вам о событии, которое должно коренным образом изменить мою жизнь… Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже 3 года. И я верю, что моя судьба быть его женой. Люблю ли его, я не знаю, но кажется мне, что люблю… Не говорите никому о нашем браке. Мы еще не решили, ни где, ни когда это произойдет. Это – тайна, я даже Вале ничего не писала.
Февраль 1907. Из Киева
Мой дорогой Сергей Владимирович, я еще не получила ответа на мое письмо и уже снова пишу. Мой Коля собирается, кажется, приехать ко мне – я так безумно счастлива. Он пишет мне непонятные слова, и я хожу с письмом к знакомым и спрашиваю объяснение. Всякий раз, когда приходит письмо из Парижа, его прячут от меня и передают с великими предосторожностями. Затем бывает нервный припадок, холодные компрессы и общее недомогание. Это от страстности моего характера, не иначе. Он так любит меня, что даже страшно. Как Вы думаете, что скажет папа, когда узнает о моем решении? Если он будет против моего брака, я убегу и тайно обвенчаюсь с Nicolas… Скорее бы кончить гимназию и поехать к маме. Здесь душно!»
Следующее, от 13 марта 1907 года, письмо Ани Горенко к Сергею Владимировичу также наполнено Гумилевым. На этот раз обсуждается издаваемый Николаем Степановичем журнал «Сириус» и опубликованное в нем ее стихотворение «На руке его много блестящих колец…». О чувствах речи не то чтобы нет, но их затушевывает нетерпеливая надежда на перемену скитальческой судьбы. Впервые Анна открыто говорит о том, что ей хочется в Петербург, «к жизни, к книгам», что южные ее города, еще недавно казавшиеся романтическими и поэтическими, грубы и грязны. На мартовское письмо Анны Сережа Штейн не ответил. Переписка оборвалась. Но поздней осенью, а может быть, и ранней зимой 1907 года, письмо без даты, уже в Севастополе, у нее вновь появилось желание поговорить со своим конфидентом, на этот раз не о Гумилеве, а о своей странной болезни и о намерении убежать за границу: «…Не знаю, слышали ли Вы о моей болезни, которая отняла у меня возможность счастливой жизни. Я болела легкими (это секрет), и, может быть, мне грозит туберкулез. Мне кажется, что я переживаю то же, что и Инна, и теперь ясно понимаю состояние ее духа.
Так как я скоро собираюсь покинуть Россию очень надолго, то решаюсь побеспокоить Вас просьбой прислать мне что-нибудь из Инниных вещей на память о ней… Не говорите никому о моей болезни. Даже дома – если это возможно. Андрей с 5 сентября в Париже, в Сорбонне. Я болею, тоскую и худею… Очень боюсь горловую чахотку. Она хуже легочной. Живем в крайней нужде. Приходится мыть полы, стирать…»
Тяжелая легочная болезнь – бронхит, перешедший в плеврит, при семейной предрасположенности к туберкулезу – вполне реальная причина вспышки отчаяния. И все-таки, думается, корень беды не в физическом недуге, а душевном потрясении, истинная причина которого утаена и от Сергея Владимировича, и от Николая Степановича. Видимо, в Севастополе, куда Анна Горенко уехала сразу же после окончания гимназии, и именно летом, пока Гумилев утрясал свои проблемы в Москве и Петербурге, с ней произошло нечто такое, что круто изменило и жизненные ее планы, и взятые на себя обязательства. Когда Николай Степанович, как и договаривались в письмах, приехал в Крым, ни о свадьбе, ни о возможности брака речи уже не было. Это печальное для обоих свидание у самого моря запечатлено Гумилевым в стихотворении «Отказ»:
Гумилев вернулся во Францию (июль 1907 г.) с опечаленным сердцем. О его состоянии свидетельствует стихотворение, написанное в Париже 19 сентября того же года:
Царица иль, может быть, только печальный ребенок, —
Она наклонялась над сонно-вздыхающим морем,
И стан ее, стройный и гибкий казался так тонок,
Он тайно стремился навстречу серебряным зорям.
Сбегающий сумрак. Какая-то крикнула птица,
И вот перед ней замелькали на влаге дельфины,
Чтоб плыть к бирюзовым владеньям влюбленного принца,
Они предлагали свои глянцевитые спины.
Но голос хрустальный казался особенно звонок,
Когда он упрямо сказал роковое «не надо»…
Царица иль, может быть, только капризный ребенок,
Усталый ребенок с бессильною мукою взгляда.
Нестерпимая мука от странной разлуки усугублялась беспросветной нищетой. Все деньги, врученные ему матерью, Николай истратил на поездку в Севастополь. Не видя иного выхода, он решил утопиться, для чего пешком отправился в Нормандию: уж если топиться, то не в вонючей Сене, как клошары, а в открытом море. Утопиться Гумилеву не удалось. Его арестовали за бродяжничество. По возвращении в Париж он занял денег у полузнакомого ростовщика и снова отправился в Киев, твердо решив, что на этот раз добьется вразумительного и прямого решения – либо «да», либо «нет». Анна сказала: «нет». Через двадцать лет, рассказывая историю первого своего замужества Лукницкому (Лукницкий, напоминаю, собирал материалы для биографии Гумилева), Анна Андреевна назовет этот отказ окончательным («Так продолжалось до 1908 г., когда, приехав к А.А, получил окончательный отказ…»). И хотя, как мы знаем, окончательным отказ не стал – через два года Аня Горенко станет женой Николая Гумилева, – и Ахматова не оговорилась, и Лукницкий не ослышался. Тому Коле, каким Аня Горенко его знала по Царскому Селу, та Аня и впрямь отказала окончательно. Не кокетничая, не играя роль жестокой царицы, не прикидываясь капризным ребенком. Больше того, чтобы отрезать путь к отступлению, призналась: в ее жизни есть мужчина, с которым она была близка. И хотя, испугавшись страшных Колиных глаз, спохватилась и принялась уверять отставного жениха, что ничего такого не было, что оговорила себя нарочно, Гумилев ей не поверил. После его смерти томимая чувством вины, А.А. призналась Лукницкому, что по малодушию долго морочила Николаю Степановичу голову: то признавалась, что с тем человеком все было (уж если выходить замуж за друга юности, то надо рассказать о своих грехах честно, как на исповеди), то лукавила, уклоняясь от слишком уж прямого ответа на прямой вопрос.
На камине свеча догорала, мигая,
Отвечая дрожаньем случайному звуку.
Он, согнувшись, сидел на полу, размышляя,
Долго ль можно терпеть нестерпимую муку.
Вспоминал о любви, об ушедшей невесте,
Об обрывках давно миновавших событий,
И шептал: «О, убейте меня, о, повесьте,
Забросайте камнями, как пса задавите!»
В набегающем ужасе странной разлуки
Ударял себя в грудь, исступленьем объятый,
Но не слушались жалко повисшие руки
И их мускулы, дряблые, словно из ваты.
Он молился о смерти… навеки, навеки
Успокоит она, тишиной обнимая,
И забудет он горы, равнины и реки,
Где когда-то она проходила живая!
Но предателем сзади подкралось раздумье,
И он понял: конец роковой самовластью.
И во мраке ему улыбнулось безумье
Лошадиной оскаленной пастью.
Об обстоятельствах, при которых происходило расставание Дафниса и Хлои, мы можем составить некоторое представление, вчитавшись в стихотворение Ахматовой «Протертый коврик под иконой…». Конечно, это не зарисовка с натуры и не дневниковая замета. И все же характер отношений в момент «окончательного отказа» изображен, именно изображен, а не просто назван, на редкость откровенно. Видимо, именно поэтому Анна Андреевна и не называла «Протертый коврик…» среди вещей, посвященных Гумилеву:
Из бедной этой комнаты вышел шатаясь, чтобы не возвращаться больше, нелепый и нескладный гимназист, автор осмеянного критикой «Пути конквистадоров», золотой рыцарь, трогательно влюбленный в «Деву Луны». Он покончит с собой в Париже в декабре 1907 года. А тот Гумилев, которого случайно подобрали в Булонском лесу возле глубокого рва, окружавшего старинное крепостное сооружение, и чудом возвратили к жизни, был совсем, совсем другим. Решительно не похожим ни на отчаявшегося бродягу, за которого его приняли полицейские в Нормандии, ни на «мальчика веселого», помогавшего Ане Горенко выбирать елочные игрушки в алмазный сочельник 1903 года. В знаменитом стихотворении «Память» Гумилев писал:
Протертый коврик под иконой,
В прохладной комнате темно,
И густо плющ темно-зеленый
Завил широкое окно.
От роз струится запах сладкий,
Трещит лампадка, чуть горя.
Пестро расписаны укладки
Рукой любовной кустаря.
И у окна белеют пяльцы…
Твой профиль тонок и жесток.
Ты зацелованные пальцы
Брезгливо прячешь под платок.
А сердцу стало страшно биться,
Такая в нем теперь тоска…
И в косах спутанных таится
Чуть слышный запах табака.