5
Кто бы знал, как не хотелось Опеньке подниматься и заступать на пост в такую рань. В сарае стояла густая тьма. Разведчики спали, и разноголосый с посвистом храп распирал стены.
Старшина был неумолим: снова луч фонарика ударил в лицо Опеньке.
— Ты чего глаза портишь, не видишь! — возмутился Опенька. — Человек встаёт, так нет, надо обязательно в глаза ему огнём брызнуть. Хоть ты и старшина, а человека уважать надо. А если я ослепну? Ну, к примеру, ослеп я? Какой из меня тогда солдат?
— Не ослепнешь! Шевелись живее!
— И потом, зачем раньше времени человека тревожить? Может, я в самый раз сон хороший видел? А сон-таки я видел, это точно. Слышь, старшина, лежу будто я дома, сплю себе на здоровье, ни блох, ни комаров, и баба под боком. И чувствую я тепло её всем своим телом. Женское тепло, чуешь! Ну вот, лежу и сплю себе, и вдруг будто захолонуло в боку. Протягиваю руку — мать моя, бабы-то нет. Ушла. Тут меня словно кто кнутом жиганул — куда делась? Я прямо в подштанниках во двор, туда, сюда — нет нигде. Я к соседу, стучу… А в жизни у меня такой случай был. Подвыпил я однажды крепенько, пришёл домой и спьяну-то разбил крынку. Жена на меня, я на неё, ну, в общем, знаешь, как это бывает, разговор семейный. Малость пошумел и уснул. Поднялся чуть свет, глядь, а жены и след простыл. Туда, сюда, нет и все. А о том-то и не подумал, что её ещё с вечера соседи спрятали. От меня, конечно…
— Ты пойдёшь на пост или нет?
— Я-то готов, только вот сапоги не налазят, отощали за ночь. А может, ноги раздулись?..
— Чужие напяливаешь.
— С чего мне чужие брать, свои, с подковками. И подошвы спиртованные. Посвети-ка. Однако и впрямь чужие.
Старшина включил фонарик. Опенька подтянул сапоги к свету и стал разглядывать.
— Не мои. У меня с подковками. Ну-ка, посвети ещё. Вот они где, мои-то. Ну да, и портянки мои. Скажи на милость, кто их поставил к стенке, кому они, вороные, помешали?
— Дал бы я тебе сейчас пару нарядов вне очереди за твою болтовню, да настроение портить не хочется. — Зачем же так строго?
— Хорошо ещё, что ты не на передовой эти разговорчики затеял, а то бы узнал живо, какая строгость бывает.
— Я и говорю, в тылу, в каком-то, черт знает, в каком, селе, в сарае… А на передовой разве Опенька разувался когда? Нет уж, извини, чтобы меня фриц босым застал.
— Ну, быстрей, быстрей!
Подпоясавшись, Опенька перекинул через плечо противогазную сумку, взял автомат и каску и пошёл вслед за старшиной к двери.
— Так я про сон: приснится же такое…
— Ты, Опенька, кроме баб, что-нибудь во сне видишь или нет?
— Как? Конечно, вижу. Третьего дня кума мне приснилась, и так приснилась, скажу тебе…
— Болтун ты, тьфу. Смени Щербакова и стой до утра. Точка!
Опенька остался один среди ночи, среди непроглядной тьмы, плотно спеленавшей землю. Он прохаживался вдоль стенки сарая от угла до угла, проклиная ночь, немцев и старшину, который так некстати разбудил его и поставил на пост. «Злой человек этот старшина, вредный, — рассуждал Опенька. — На кой ляд мне торчать здесь? Мы в тылу, и немцы — бог знает где. От кого охранять? От своих? Себя от своих? Какой же это порядок! Приехал в тыл, значит, спи, отсыпайся вволю за прежний недосып. Да к тому же, здесь весь полк стоит, тут часовых, как грибов после хорошего дождя. Вот и пусть стоят, охраняют, а у нас бы можно и не тревожить людей. Был бы хороший старшина, взял бы да и сказал: „Спи, мол, брат Опенька, храпи в полную волю, сколько твоей душе угодно — про запас спи“. И спал бы Опенька, и храпел бы во все ноздри, да на куму любовался. Эх, шельма, и приснилась же!.. Он ходил и улыбался, занятый своими мыслями, а на востоке светлой полоской пробивался рассвет. Утро наступило быстро, сгоняя синие тени с опалённой, изрытой лопатами и снарядами земли. Даль распахивалась, и темень спадала, стекалась в воронки и выбоины, и перед Опенькой открывалась страшная картина разрушенного немцами большого белорусского села. Сначала он разглядел стену, вдоль которой ходил, — стена была так испещрена пулями и осколками, что, казалось, кто-то стремительно провёл по ней огромной когтистой лапой; затем увидел глубокую воронку посреди двора и сникший над ней расщеплённый хобот колодезного журавля; увидел плетень в крапиве, а за плетнём — сбегавшие по огороду к пруду неглубокие стрелковые окопчики. Они ещё не успели зарасти и ясно выделялись на фоне пожелтевшей, примятой солдатскими сапогами травы. Два ближних окопчика были раздавлены прошедшим через них танком. Опенька проследил взглядом, куда тянулся гусеничный след, и увидел танк. Наш танк — Т-34. Чёрный, с развороченной башней и размотанной ржавой гусеницей, он и теперь, смолкнувший навсегда, был страшен, — он нёс на себе нанизанные на ствол обломки чьей-то тесовой крыши…
Над чёрными, обугленными стропилами колхозной фермы поднялось солнце. Опенька разом окинул взглядом село: там, где ещё недавно стояли избы колхозников, парила прибитая дождём зола. Сиротливо, как надгробные плиты, возвышались над грудами остывших головешек обгорелые печные трубы. Ветерок сметал к ним мусор и жёлтые листья.
Опенька смотрел на грустную картину бессмысленных разрушений, машинально скручивал цигарку.
В сарае проснулись разведчики; один за одним они выходили во двор, потягиваясь и жмурясь от яркого солнца. Вскоре пришёл старшина и разрешил Опеньке идти отдыхать.
— Какой теперь отдых, — недовольно проворчал разведчик.
— Ложись и спи, глядишь, ещё какая-нибудь кума приснится.
— Э-э, — отмахнулся Опенька и направился к разведчикам, гревшимся у солнечной стенки сарая.
На батарее все уже знали, что полк отправляют на переформировку, и даже знали куда — в Новгород-Северский, и были довольны и веселы. Собравшись у стены, разведчики подшучивали над батарейным санитаром Иваном Ивановичем Силком, уговаривали его отнести сумку с красным крестом новой санитарке. Силок противился.
— Да вы что? Никаких приказаний не было. Кто сказал, что она у нас санитаркой будет?
Опенька сразу оживился, сощурил плутоватые глаза, соображая, что к чему, протиснулся в самый центр и, звонко хлопнув Силка по плечу, сказал:
— Это, друг мой, вопрос решённый!
— Ты что, старшина? Ты-то откуда знаешь?
— Поверь мне: точно говорю. Иди, не жди команды, это будет, знаешь, твоя инициатива! Она — баба, она разом ухватится за сумку. Ты учти такое дело: или тебя мужик перевязывает, или баба — большая разница. Скажем, к примеру, умираешь ты, а увидел бабу — жив! Так, брат, в тебе кровь заиграет, не хочешь, да будешь жить. То-то. А кому интересно на твою корявую рожу смотреть, когда осколком руку снесло и кровь хлещет? От одного твоего картофельного носа хоть в могилу полезай… Так что бери сумку и не трусь, пойдём вместе, если хочешь.
Силок покраснел, с тоской посмотрел на разведчиков. У него было рябое, изъеденное оспой лицо и мясистый, действительно, как картошка, нос, и это всегда удручало его.
— Пойми, — продолжал Опенька. — Вот ты ранен, допустим, и ранен тяжело.
— Отстаньте вы от человека, — вмешался угрюмый Щербаков.
— Не лезьъ под руку, не твоё дело. Так вот, Иван Иваныч, скажем, ты ранен, и осталось тебе жить, ну, пять минут. А я, значит, подбегаю к тебе с этой вот твоей сумкой, наклоняюсь…
— Да, только перед смертью на тебя и смотреть, — ехидно вставил Щербаков. — При жизни-то всю душу воротит.
— Так вот, Иван Иваныч, — не обращая внимания на Щербакова, продолжал Опенька. — Иди и отдай сумку, всей батареей на тебя молиться будем.
— Иди, чего тут, — поддержал разведчик Карпухин. — Дело говорит Опенька. Сдай сумку, а мы тебя в свой взвод заберём.
Разведчики зашумели:
— Возьмём!
— Возьмём, возьмём! Иди!
— Отдашь сумку — и все. Ну, скажешь пару слов.
— Может, стесняешься один, так пойдём вместе, — снова предложил Опенька и взял Силка под руку. — Проводим его, Карпухин?
— Проводим!
Разведчики почти насильно взяли под локти санитара, сунули ему в руки сумку и под общие одобрительные крики повели через двор к избе. Возле крыльца, в оставленном хозяевами корыте Майя стирала гимнастёрку.
— Не могу я, братцы, — твердил смущённый санитар, но все же шёл, держа перед собой сумку.
— Мужайся, мужайся, Иван Иваныч, подвиг совершаешь! — подбадривал Опенька.
— Крепись, — вторил Карпухин, стараясь казаться серьёзным.
Они подошли к Майе. Она стояла к ним спиной и продолжала стирать. Над корытом мелькали её оголённые локти, белая пена хлопьями падала на землю.
— Ну, — подтолкнул в бок Ивана Ивановича Опенька.
— Начинай, — прошептал Карпухин.
Санитар, как немой, делал знаки, что он не может, или, вернее, не знает, с чего начать.
Опенька кашлянул, и Майя быстро обернулась. Она удивлённо взглянула на солдат: «Трое?., С санитарной сумкой?» Опенька и Карпухин все ещё держали Ивана Ивановича под локти. Санитар смотрел на расплющенные носки своих кирзовых сапог и молчал. Вид у него был такой жалкий, словно он ранен или, по крайней мере, тяжело болен. Майя так и поняла: они пришли к ней за помощью.
— Что случилось? — спросила она и, стряхнув с рук пену, подошла к Ивану Ивановичу. — Что с вами?
— Болен он, — вместо Ивана Ивановича ответил Опенька.
— Что с ним?
— Вот, жалуется, — едва сдерживаясь от смеха, подтвердил Карпухин.
— На что? — девушка повернулась к нему.
— На что жалуешься, Иван Иваныч? — подтолкнул Карпухин санитара.
Тот продолжал смущённо смотреть себе под ноги. Майя перехватила его взгляд.
— С ногами что-нибудь?
Опенька и Карпухин переглянулись.
— Конечно, на ноги он и жалуется.
— Мозоль у него, прямо замучился парень.
— Снимите сапог, посмотрим. На какой ноге?
— На правой, Иван Иваныч? — спросил Опенька.
— На правой, точно на правой, я знаю.
Говорили все, кроме Ивана Ивановича, а он лишь смотрел на них непонимающими круглыми глазами и в знак согласия (что ему оставалось делать!) кивал головой.
Его усадили на землю и стали снимать сапог.
— Осторожней, осторожней, — приговаривал Опенька, словно действительно боялся, что Силку будет больно. Хоть кирзовый сапог с широким голенищем снимался легко, стаскивали его медленно, бережно поддерживая ногу. Так же осторожно, как повязку с раны, раскручивали портянку. Майя следила за движениями их рук, готовая сейчас же остановить разведчиков, если они начнут отдирать прилипшую к ране портянку.
— Где же мозоль? — удивлённо спросила Майя, и в глазах её мелькнуло подозрение: «Может, насмехаются?..» Она насторожилась.
— Не ту ногу разули, — быстро нашёлся Опенька. — Которая у тебя болит, Иван Иваныч, левая разве?
— Левая, — подтвердил санитар.
— Так чего же ты сразу-то… давай левую…
Сняли и второй сапог. Когда стали разворачивать портянку, санитар вскрикнул:
— Осторожней, ребята!
— Осторожней! — Майя присела на корточки и отстранила руки Опеньки. — Давайте, я сама.
На портянке виднелось мокрое красноватое пятно. Майя осторожно отняла прилипшую к ранке портянку, и все вдруг увидели, что на пятке действительно мозоль, раздавленная и уже превратившаяся в гнойную рану. Опенька подскочил от неожиданности и удивления:
— Ваня!
Смех разом прошёл.
— Как же это ты, Ваня? И молчал до сих пор?
Санитар ничего не ответил, только пожал плечами.
Майя принялась торопливо перевязывать ранку. Опенька и Карпухин растерянно смотрели на санитара. К ним подошёл старшина Ухватов.
— Что случилось?
Опенька встал.
— Мозоль у парня…
— Что?
— Мозоль.
Старшина нагнулся и, осмотрев ногу санитара, сказал:
— Ты что же до сих пор не научился портянки крутить?!
— В медсанбат бы его, — вступилась Майя. — Рана-то гнойная, может заражение быть.
— Ерунда, заживёт!
— А все же в медсанбат бы надо, — поддержал Майю Опенька.
Иван Иванович безразлично смотрел на них, ему было все равно — отправят ли его в медсанбат, или оставят на батарее — он на все готов.
— Ладно, — согласился старшина. — Но не в медсанбат, а на кухню, будешь картошку чистить. А ты, Опенька, вот что, предупреди всех разведчиков, чтобы не расходились. Сейчас из хозчасти придёт парикмахер, пострижёт вас, а потом — в баню все. Понял?
— Понял, товарищ старшина!
Ухватов пошёл через двор на огороды: там солдаты второго огневого взвода топили баню. Опенька и Карпухин привели Силка под навес, где сидели теперь разведчики. Санитар держал в руке сапог (сумку он по забывчивости оставил возле Майи), нога его была перевязана бинтами.
Разведчики дружно засмеялись, увидев в таком виде Ивана Ивановича, кто-то спросил:
— Это чем она тебя — сумкой или поленом?
— Мы вот шутили, а человек, можно сказать, и в самом деле подвиг совершил, — сказал Опенька, и голосом, и выражением лица давая понять, что говорит вполне серьёзно. — Оказывается, такую мозоль натёр на ноге, ай да ну, и молчал.
— А кто виноват?
— Кто бы ни был виноват, а человек молчал, терпел и с поля боя не ушёл. Ради нас же.
Карпухин, стоявший у входа под навес, неожиданно крикнул:
— Воздух!..
Разведчики смолкли, и в тишине отчётливо послышались звуки моторов. Карпухин вышел из-под навеса и стал смотреть в небо. Все с напряжением следили за ним и ждали, что он скажет.
— Наши.
Снова задвигались под навесом разведчики: кто-то принялся дописывать неоконченное письмо родным, кто-то просил химический карандаш, чтобы написать адрес на треугольнике; некоторые лежали молча, думая о своём самом сокровенном, чему, может быть, никогда не суждено свершиться; но большинство бойцов вели оживлённый разговор, вспоминая разные истории из боевой жизни, смешные и не смешные, остряки сыпали анекдоты — в общем, так или иначе, всем было весело, у всех было хорошее, приподнятое настроение. Трудности позади, а впереди — отдых, пусть двух-трехмесячный, но отдых. А что будет потом — бои, бои?.. Но это будет потом, и когда придёт — встретят, переживут, вынесут, и сейчас об этом «потом» никто не думал. Но оживлённо и весело было не только потому, что уходили на отдых — на батарее появилась женщина, и это событие вызвало разные толки среди бойцов. Никто ничего по-настоящему не знал, но догадок было много. Кто-то сказал, что она жена какого-то погибшего командира танковой роты, бывшего друга Ануприенко, и что у капитана будто бы даже есть её фотография с надписью. И ещё один вопрос волновал бойцов: останется ли она на батарее? Отвечали на него тоже по-разному. Щербаков хмурил брови, он был явно недоволен и считал, что женщина на батарее не к добру. Ничего хорошего от этого не будет.
Мало-помалу стали говорить вообще о женщинах, которых приходилось им встречать в жизни или о которых слышали когда-либо от других; женщины почти все оказывались плохими, даже учительница, о которой вспомнил Опенька, тоже была не из приятных, но зато жены — хорошие. У каждого — смирная, работящая, а главное, верная. Один только Щербаков ничего не говорил о своей, он хмурился, исподлобья поглядывая на товарищей.
— Остапа Бендера сюда бы, — сказал он угрюмо.
— Кого? — переспросил Опенька. — Какого Астапа?
— Остапа, говорю, рога заготавливать!
— Кого, кого? — допытывался Опенька. Он не читал ни «Двенадцати стульев», ни «Золотого телёнка».
— Ро-га! Вот что, понял?.. — Щербаков встал. — Все вы здесь — рогоносцы! Тьфу, а ещё о верности толкуете, — он безнадёжно махнул рукой и, не оглядываясь, пошёл через огород к бане.
— Не любит баб, — покачал головой Опенька.
— Может, братцы, у него того… осколком… вот он теперь и… — засмеялся Карпухин.
— Не болтай, — остановил его Опенька. — Не знаешь человека, может, у него обида какая на сердце.
— Что, бросила?
— Положим, что бросила. Все может быть.
— Фу, какая невидаль, мало ли их на белом свете!
— Мало ли, много ли, — заметил Горлов, — а одна всегда дороже всех. Вот со мной такой случай был. Привязалась ко мне одна девка. Работал я тогда кладовщиком на базе. Женат уж был, сынишке три года. А она, стерва, как змея, да красивая, так и вьётся вокруг меня. Останусь я после работы накладные приходовать, и она тут как тут, не уходит. То начнёт чулки подтягивать, чтобы эти свои коленки показать, то кофточка вроде расстегнётся у неё и этот самый чёрный лифчик видать, тьфу, пропасть.
— Так что ж она к тебе цеплялась, знала, что женат?
— Знала. Так вот, как-то остались мы вдвоём с ней на складе. Она, значит, подошла ко мне и вот эдак хвать за шею и прилипла губами к моим.
— Поцеловала?
— Да ещё как! Умела целовать, чертовка. Прямо всем ртом, чуть было губы мои не проглотила. А во мне так все и заходило… Поцеловала и говорит: «Жинка-то твоя, поди, так не может, а?..» Вот и возьми ты её, знает, за какое место укусить. Ежели бы я размяк в тот момент, все, запил бы, разошёлся с женой, бросил сына, ну и все. Вот так и мужик иной к бабе… а она уж и готова.
— Чем же ты с ней-то закончил?
— А ничем, прогнал — и весь разговор.
— Маху ты дал, старина, — заключил Опенька и, заметив вошедшего под навес ефрейтора Марича, крикнул: — А-а, Оська-брадобрей, ты ещё жив?.. А мы тебя ждём. Как ты сегодня, с одеколончиком аль опять к речке пошлёшь?..
Старшина был неумолим: снова луч фонарика ударил в лицо Опеньке.
— Ты чего глаза портишь, не видишь! — возмутился Опенька. — Человек встаёт, так нет, надо обязательно в глаза ему огнём брызнуть. Хоть ты и старшина, а человека уважать надо. А если я ослепну? Ну, к примеру, ослеп я? Какой из меня тогда солдат?
— Не ослепнешь! Шевелись живее!
— И потом, зачем раньше времени человека тревожить? Может, я в самый раз сон хороший видел? А сон-таки я видел, это точно. Слышь, старшина, лежу будто я дома, сплю себе на здоровье, ни блох, ни комаров, и баба под боком. И чувствую я тепло её всем своим телом. Женское тепло, чуешь! Ну вот, лежу и сплю себе, и вдруг будто захолонуло в боку. Протягиваю руку — мать моя, бабы-то нет. Ушла. Тут меня словно кто кнутом жиганул — куда делась? Я прямо в подштанниках во двор, туда, сюда — нет нигде. Я к соседу, стучу… А в жизни у меня такой случай был. Подвыпил я однажды крепенько, пришёл домой и спьяну-то разбил крынку. Жена на меня, я на неё, ну, в общем, знаешь, как это бывает, разговор семейный. Малость пошумел и уснул. Поднялся чуть свет, глядь, а жены и след простыл. Туда, сюда, нет и все. А о том-то и не подумал, что её ещё с вечера соседи спрятали. От меня, конечно…
— Ты пойдёшь на пост или нет?
— Я-то готов, только вот сапоги не налазят, отощали за ночь. А может, ноги раздулись?..
— Чужие напяливаешь.
— С чего мне чужие брать, свои, с подковками. И подошвы спиртованные. Посвети-ка. Однако и впрямь чужие.
Старшина включил фонарик. Опенька подтянул сапоги к свету и стал разглядывать.
— Не мои. У меня с подковками. Ну-ка, посвети ещё. Вот они где, мои-то. Ну да, и портянки мои. Скажи на милость, кто их поставил к стенке, кому они, вороные, помешали?
— Дал бы я тебе сейчас пару нарядов вне очереди за твою болтовню, да настроение портить не хочется. — Зачем же так строго?
— Хорошо ещё, что ты не на передовой эти разговорчики затеял, а то бы узнал живо, какая строгость бывает.
— Я и говорю, в тылу, в каком-то, черт знает, в каком, селе, в сарае… А на передовой разве Опенька разувался когда? Нет уж, извини, чтобы меня фриц босым застал.
— Ну, быстрей, быстрей!
Подпоясавшись, Опенька перекинул через плечо противогазную сумку, взял автомат и каску и пошёл вслед за старшиной к двери.
— Так я про сон: приснится же такое…
— Ты, Опенька, кроме баб, что-нибудь во сне видишь или нет?
— Как? Конечно, вижу. Третьего дня кума мне приснилась, и так приснилась, скажу тебе…
— Болтун ты, тьфу. Смени Щербакова и стой до утра. Точка!
Опенька остался один среди ночи, среди непроглядной тьмы, плотно спеленавшей землю. Он прохаживался вдоль стенки сарая от угла до угла, проклиная ночь, немцев и старшину, который так некстати разбудил его и поставил на пост. «Злой человек этот старшина, вредный, — рассуждал Опенька. — На кой ляд мне торчать здесь? Мы в тылу, и немцы — бог знает где. От кого охранять? От своих? Себя от своих? Какой же это порядок! Приехал в тыл, значит, спи, отсыпайся вволю за прежний недосып. Да к тому же, здесь весь полк стоит, тут часовых, как грибов после хорошего дождя. Вот и пусть стоят, охраняют, а у нас бы можно и не тревожить людей. Был бы хороший старшина, взял бы да и сказал: „Спи, мол, брат Опенька, храпи в полную волю, сколько твоей душе угодно — про запас спи“. И спал бы Опенька, и храпел бы во все ноздри, да на куму любовался. Эх, шельма, и приснилась же!.. Он ходил и улыбался, занятый своими мыслями, а на востоке светлой полоской пробивался рассвет. Утро наступило быстро, сгоняя синие тени с опалённой, изрытой лопатами и снарядами земли. Даль распахивалась, и темень спадала, стекалась в воронки и выбоины, и перед Опенькой открывалась страшная картина разрушенного немцами большого белорусского села. Сначала он разглядел стену, вдоль которой ходил, — стена была так испещрена пулями и осколками, что, казалось, кто-то стремительно провёл по ней огромной когтистой лапой; затем увидел глубокую воронку посреди двора и сникший над ней расщеплённый хобот колодезного журавля; увидел плетень в крапиве, а за плетнём — сбегавшие по огороду к пруду неглубокие стрелковые окопчики. Они ещё не успели зарасти и ясно выделялись на фоне пожелтевшей, примятой солдатскими сапогами травы. Два ближних окопчика были раздавлены прошедшим через них танком. Опенька проследил взглядом, куда тянулся гусеничный след, и увидел танк. Наш танк — Т-34. Чёрный, с развороченной башней и размотанной ржавой гусеницей, он и теперь, смолкнувший навсегда, был страшен, — он нёс на себе нанизанные на ствол обломки чьей-то тесовой крыши…
Над чёрными, обугленными стропилами колхозной фермы поднялось солнце. Опенька разом окинул взглядом село: там, где ещё недавно стояли избы колхозников, парила прибитая дождём зола. Сиротливо, как надгробные плиты, возвышались над грудами остывших головешек обгорелые печные трубы. Ветерок сметал к ним мусор и жёлтые листья.
Опенька смотрел на грустную картину бессмысленных разрушений, машинально скручивал цигарку.
В сарае проснулись разведчики; один за одним они выходили во двор, потягиваясь и жмурясь от яркого солнца. Вскоре пришёл старшина и разрешил Опеньке идти отдыхать.
— Какой теперь отдых, — недовольно проворчал разведчик.
— Ложись и спи, глядишь, ещё какая-нибудь кума приснится.
— Э-э, — отмахнулся Опенька и направился к разведчикам, гревшимся у солнечной стенки сарая.
На батарее все уже знали, что полк отправляют на переформировку, и даже знали куда — в Новгород-Северский, и были довольны и веселы. Собравшись у стены, разведчики подшучивали над батарейным санитаром Иваном Ивановичем Силком, уговаривали его отнести сумку с красным крестом новой санитарке. Силок противился.
— Да вы что? Никаких приказаний не было. Кто сказал, что она у нас санитаркой будет?
Опенька сразу оживился, сощурил плутоватые глаза, соображая, что к чему, протиснулся в самый центр и, звонко хлопнув Силка по плечу, сказал:
— Это, друг мой, вопрос решённый!
— Ты что, старшина? Ты-то откуда знаешь?
— Поверь мне: точно говорю. Иди, не жди команды, это будет, знаешь, твоя инициатива! Она — баба, она разом ухватится за сумку. Ты учти такое дело: или тебя мужик перевязывает, или баба — большая разница. Скажем, к примеру, умираешь ты, а увидел бабу — жив! Так, брат, в тебе кровь заиграет, не хочешь, да будешь жить. То-то. А кому интересно на твою корявую рожу смотреть, когда осколком руку снесло и кровь хлещет? От одного твоего картофельного носа хоть в могилу полезай… Так что бери сумку и не трусь, пойдём вместе, если хочешь.
Силок покраснел, с тоской посмотрел на разведчиков. У него было рябое, изъеденное оспой лицо и мясистый, действительно, как картошка, нос, и это всегда удручало его.
— Пойми, — продолжал Опенька. — Вот ты ранен, допустим, и ранен тяжело.
— Отстаньте вы от человека, — вмешался угрюмый Щербаков.
— Не лезьъ под руку, не твоё дело. Так вот, Иван Иваныч, скажем, ты ранен, и осталось тебе жить, ну, пять минут. А я, значит, подбегаю к тебе с этой вот твоей сумкой, наклоняюсь…
— Да, только перед смертью на тебя и смотреть, — ехидно вставил Щербаков. — При жизни-то всю душу воротит.
— Так вот, Иван Иваныч, — не обращая внимания на Щербакова, продолжал Опенька. — Иди и отдай сумку, всей батареей на тебя молиться будем.
— Иди, чего тут, — поддержал разведчик Карпухин. — Дело говорит Опенька. Сдай сумку, а мы тебя в свой взвод заберём.
Разведчики зашумели:
— Возьмём!
— Возьмём, возьмём! Иди!
— Отдашь сумку — и все. Ну, скажешь пару слов.
— Может, стесняешься один, так пойдём вместе, — снова предложил Опенька и взял Силка под руку. — Проводим его, Карпухин?
— Проводим!
Разведчики почти насильно взяли под локти санитара, сунули ему в руки сумку и под общие одобрительные крики повели через двор к избе. Возле крыльца, в оставленном хозяевами корыте Майя стирала гимнастёрку.
— Не могу я, братцы, — твердил смущённый санитар, но все же шёл, держа перед собой сумку.
— Мужайся, мужайся, Иван Иваныч, подвиг совершаешь! — подбадривал Опенька.
— Крепись, — вторил Карпухин, стараясь казаться серьёзным.
Они подошли к Майе. Она стояла к ним спиной и продолжала стирать. Над корытом мелькали её оголённые локти, белая пена хлопьями падала на землю.
— Ну, — подтолкнул в бок Ивана Ивановича Опенька.
— Начинай, — прошептал Карпухин.
Санитар, как немой, делал знаки, что он не может, или, вернее, не знает, с чего начать.
Опенька кашлянул, и Майя быстро обернулась. Она удивлённо взглянула на солдат: «Трое?., С санитарной сумкой?» Опенька и Карпухин все ещё держали Ивана Ивановича под локти. Санитар смотрел на расплющенные носки своих кирзовых сапог и молчал. Вид у него был такой жалкий, словно он ранен или, по крайней мере, тяжело болен. Майя так и поняла: они пришли к ней за помощью.
— Что случилось? — спросила она и, стряхнув с рук пену, подошла к Ивану Ивановичу. — Что с вами?
— Болен он, — вместо Ивана Ивановича ответил Опенька.
— Что с ним?
— Вот, жалуется, — едва сдерживаясь от смеха, подтвердил Карпухин.
— На что? — девушка повернулась к нему.
— На что жалуешься, Иван Иваныч? — подтолкнул Карпухин санитара.
Тот продолжал смущённо смотреть себе под ноги. Майя перехватила его взгляд.
— С ногами что-нибудь?
Опенька и Карпухин переглянулись.
— Конечно, на ноги он и жалуется.
— Мозоль у него, прямо замучился парень.
— Снимите сапог, посмотрим. На какой ноге?
— На правой, Иван Иваныч? — спросил Опенька.
— На правой, точно на правой, я знаю.
Говорили все, кроме Ивана Ивановича, а он лишь смотрел на них непонимающими круглыми глазами и в знак согласия (что ему оставалось делать!) кивал головой.
Его усадили на землю и стали снимать сапог.
— Осторожней, осторожней, — приговаривал Опенька, словно действительно боялся, что Силку будет больно. Хоть кирзовый сапог с широким голенищем снимался легко, стаскивали его медленно, бережно поддерживая ногу. Так же осторожно, как повязку с раны, раскручивали портянку. Майя следила за движениями их рук, готовая сейчас же остановить разведчиков, если они начнут отдирать прилипшую к ране портянку.
— Где же мозоль? — удивлённо спросила Майя, и в глазах её мелькнуло подозрение: «Может, насмехаются?..» Она насторожилась.
— Не ту ногу разули, — быстро нашёлся Опенька. — Которая у тебя болит, Иван Иваныч, левая разве?
— Левая, — подтвердил санитар.
— Так чего же ты сразу-то… давай левую…
Сняли и второй сапог. Когда стали разворачивать портянку, санитар вскрикнул:
— Осторожней, ребята!
— Осторожней! — Майя присела на корточки и отстранила руки Опеньки. — Давайте, я сама.
На портянке виднелось мокрое красноватое пятно. Майя осторожно отняла прилипшую к ранке портянку, и все вдруг увидели, что на пятке действительно мозоль, раздавленная и уже превратившаяся в гнойную рану. Опенька подскочил от неожиданности и удивления:
— Ваня!
Смех разом прошёл.
— Как же это ты, Ваня? И молчал до сих пор?
Санитар ничего не ответил, только пожал плечами.
Майя принялась торопливо перевязывать ранку. Опенька и Карпухин растерянно смотрели на санитара. К ним подошёл старшина Ухватов.
— Что случилось?
Опенька встал.
— Мозоль у парня…
— Что?
— Мозоль.
Старшина нагнулся и, осмотрев ногу санитара, сказал:
— Ты что же до сих пор не научился портянки крутить?!
— В медсанбат бы его, — вступилась Майя. — Рана-то гнойная, может заражение быть.
— Ерунда, заживёт!
— А все же в медсанбат бы надо, — поддержал Майю Опенька.
Иван Иванович безразлично смотрел на них, ему было все равно — отправят ли его в медсанбат, или оставят на батарее — он на все готов.
— Ладно, — согласился старшина. — Но не в медсанбат, а на кухню, будешь картошку чистить. А ты, Опенька, вот что, предупреди всех разведчиков, чтобы не расходились. Сейчас из хозчасти придёт парикмахер, пострижёт вас, а потом — в баню все. Понял?
— Понял, товарищ старшина!
Ухватов пошёл через двор на огороды: там солдаты второго огневого взвода топили баню. Опенька и Карпухин привели Силка под навес, где сидели теперь разведчики. Санитар держал в руке сапог (сумку он по забывчивости оставил возле Майи), нога его была перевязана бинтами.
Разведчики дружно засмеялись, увидев в таком виде Ивана Ивановича, кто-то спросил:
— Это чем она тебя — сумкой или поленом?
— Мы вот шутили, а человек, можно сказать, и в самом деле подвиг совершил, — сказал Опенька, и голосом, и выражением лица давая понять, что говорит вполне серьёзно. — Оказывается, такую мозоль натёр на ноге, ай да ну, и молчал.
— А кто виноват?
— Кто бы ни был виноват, а человек молчал, терпел и с поля боя не ушёл. Ради нас же.
Карпухин, стоявший у входа под навес, неожиданно крикнул:
— Воздух!..
Разведчики смолкли, и в тишине отчётливо послышались звуки моторов. Карпухин вышел из-под навеса и стал смотреть в небо. Все с напряжением следили за ним и ждали, что он скажет.
— Наши.
Снова задвигались под навесом разведчики: кто-то принялся дописывать неоконченное письмо родным, кто-то просил химический карандаш, чтобы написать адрес на треугольнике; некоторые лежали молча, думая о своём самом сокровенном, чему, может быть, никогда не суждено свершиться; но большинство бойцов вели оживлённый разговор, вспоминая разные истории из боевой жизни, смешные и не смешные, остряки сыпали анекдоты — в общем, так или иначе, всем было весело, у всех было хорошее, приподнятое настроение. Трудности позади, а впереди — отдых, пусть двух-трехмесячный, но отдых. А что будет потом — бои, бои?.. Но это будет потом, и когда придёт — встретят, переживут, вынесут, и сейчас об этом «потом» никто не думал. Но оживлённо и весело было не только потому, что уходили на отдых — на батарее появилась женщина, и это событие вызвало разные толки среди бойцов. Никто ничего по-настоящему не знал, но догадок было много. Кто-то сказал, что она жена какого-то погибшего командира танковой роты, бывшего друга Ануприенко, и что у капитана будто бы даже есть её фотография с надписью. И ещё один вопрос волновал бойцов: останется ли она на батарее? Отвечали на него тоже по-разному. Щербаков хмурил брови, он был явно недоволен и считал, что женщина на батарее не к добру. Ничего хорошего от этого не будет.
Мало-помалу стали говорить вообще о женщинах, которых приходилось им встречать в жизни или о которых слышали когда-либо от других; женщины почти все оказывались плохими, даже учительница, о которой вспомнил Опенька, тоже была не из приятных, но зато жены — хорошие. У каждого — смирная, работящая, а главное, верная. Один только Щербаков ничего не говорил о своей, он хмурился, исподлобья поглядывая на товарищей.
— Остапа Бендера сюда бы, — сказал он угрюмо.
— Кого? — переспросил Опенька. — Какого Астапа?
— Остапа, говорю, рога заготавливать!
— Кого, кого? — допытывался Опенька. Он не читал ни «Двенадцати стульев», ни «Золотого телёнка».
— Ро-га! Вот что, понял?.. — Щербаков встал. — Все вы здесь — рогоносцы! Тьфу, а ещё о верности толкуете, — он безнадёжно махнул рукой и, не оглядываясь, пошёл через огород к бане.
— Не любит баб, — покачал головой Опенька.
— Может, братцы, у него того… осколком… вот он теперь и… — засмеялся Карпухин.
— Не болтай, — остановил его Опенька. — Не знаешь человека, может, у него обида какая на сердце.
— Что, бросила?
— Положим, что бросила. Все может быть.
— Фу, какая невидаль, мало ли их на белом свете!
— Мало ли, много ли, — заметил Горлов, — а одна всегда дороже всех. Вот со мной такой случай был. Привязалась ко мне одна девка. Работал я тогда кладовщиком на базе. Женат уж был, сынишке три года. А она, стерва, как змея, да красивая, так и вьётся вокруг меня. Останусь я после работы накладные приходовать, и она тут как тут, не уходит. То начнёт чулки подтягивать, чтобы эти свои коленки показать, то кофточка вроде расстегнётся у неё и этот самый чёрный лифчик видать, тьфу, пропасть.
— Так что ж она к тебе цеплялась, знала, что женат?
— Знала. Так вот, как-то остались мы вдвоём с ней на складе. Она, значит, подошла ко мне и вот эдак хвать за шею и прилипла губами к моим.
— Поцеловала?
— Да ещё как! Умела целовать, чертовка. Прямо всем ртом, чуть было губы мои не проглотила. А во мне так все и заходило… Поцеловала и говорит: «Жинка-то твоя, поди, так не может, а?..» Вот и возьми ты её, знает, за какое место укусить. Ежели бы я размяк в тот момент, все, запил бы, разошёлся с женой, бросил сына, ну и все. Вот так и мужик иной к бабе… а она уж и готова.
— Чем же ты с ней-то закончил?
— А ничем, прогнал — и весь разговор.
— Маху ты дал, старина, — заключил Опенька и, заметив вошедшего под навес ефрейтора Марича, крикнул: — А-а, Оська-брадобрей, ты ещё жив?.. А мы тебя ждём. Как ты сегодня, с одеколончиком аль опять к речке пошлёшь?..
6
Ефрейтор Иосиф Марич числился в хозроте полка, официально же служил ординарцем у заместителя командира полка по хозчасти майора Шкуратова и был полковым парикмахером. Марич выполнял свои обязанности с большим рвением — майор всегда ходил с чисто выскобленным подбородком. Стриг и брил Иосиф и командира полка. Но это доставляло ему много тревог и волнений. Нужно было пробираться на наблюдательный пункт, а там рвались снаряды и мины, иногда залетали и пули. Кто знает, может быть, у Марича все сложилось бы совсем по-другому и он был бы теперь неплохим солдатом, если бы сразу попал в огневой взвод (привычка — большое дело!), но он, как говорится, тыловик, в обозе и на последней подводе. Здесь иные правила, чем на передовой, иные боевые будни. Летят самолёты, будут ли бомбить, или нет — полезай в щель. Иосиф не разбирался, чьи это гудят самолёты, свои или чужие, сначала прыгал в щель, а потом уже смотрел на знаки различия на крыльях. Его друг, татарин Якуб, — тоже из хозроты — портной, подшучивал над ним, но в сущности и сам был таким же. Он тоже все жаловался, что его не отпускают на батарею, что и он мог бы стать неплохим наводчиком, а ему приходится даже здесь, на фронте, работать иглой, но за все время не написал ни одного рапорта с просьбой отправить его на огневую. В общем, в полку все хорошо знали Якуба и Иосифа — портного и парикмахера, и в шутку называли их «ветеранами». Когда полк отходил на отдых или случалась маленькая передышка, Иосифа немедленно посылали на батареи стричь бойцов. Получил он такое задание и сегодня. Майор Шкуратов утром сказал ему, чтобы брал чемоданчик и шёл на батареи и, как бы между прочим, добавил, что полк завтра своим ходом отправляется в Новгород-Северский на переформировку. Иосиф поспешил сообщить радостную весть Якубу, но тот уже от кого-то узнал и раздобыл по случаю полную фляжку водки (в хозроте её всегда можно найти). Они выпили по стопке, закусили свиной тушёнкой, и Иосиф, разогретый водкой, весёлый, посвистывая, отправился выполнять задание.
Чемоданчик, который он нёс в руках, был особый чемоданчик, с карманчиками и отделениями для бритв, расчёсок, машинок и прочего цирюльнического добра. Он был приспособлен специально для походной жизни — инструменты в нем укладывались плотно, закреплялись ремешками и клапанами, не тарахтели во время ходьбы, не ржавели и не портились. Заказал этот чемоданчик Иосиф на второй день войны старику столяру. Тот долго отказывался, но потом согласился и сделал добротно и на славу. Но в чемоданчике был один изъян, который доставил много неприятностей Маричу. Старик столяр, то ли по недоразумению, то ли в насмешку, выкрасил его в ярко-красный цвет. Иосиф поморщился (уж больно заметный), но перекрашивать было уже поздно, в кармане лежала повестка, и он, потому что больше ничего не оставалось делать, взял чемоданчик и отправился на призывной пункт.
Первым делом будущий полковой парикмахер постриг и побрил командира маршевой роты, потом применил своё искусство на других начальниках, и так, незаметно, словно само собой, попал в хозяйственную роту. Чемоданчик пришлось натирать песком, чтобы не блестела краска и не был он слишком заметён на фоне серой шинели.
На приветствие Опеньки Иосиф ответил шуткой:
— Готовь кресло, Морж Моржович, космы твои снимать будут!
— А ты почему это меня моржом называешь? — Опенька наклонил голову набок.
— По твоей физиономии вижу.
— Что же на ней написано?
— Написано, да ещё как! Мне только взглянуть на человека, сразу вижу, кто он — морж или не морж. А бывают ещё и особые моржи, — начал ефрейтор, раскрывая чемоданчик и приготавливая для стрижки и бритья инструменты. Он был навеселе, и ему хотелось говорить. — Я, друг мой, в своём наркомате всех наперечёт знал…
— О-о, ты, оказывается, в наркомате работал?
— Ну да, парикмахером. И заместителя наркома брил, и самого наркома. Те ничего, и компрессик им, и духами уж лучшими… А эти, что помельче, — все моржи. Подстрижёшь его, побреешь, только за одеколон: «Освежить вас?..» «Нет, нет, не переношу…» И начнёт всякое плести, и жену вспомнит, и друзей, самому-то неудобно, а на других все можно свалить. А нам, парикмахерам, только на одеколоне и заработок! Побрил — рубль, а побрызгал — гони три! Вот так. Но те моржи ещё полбеды. А вот у нас был один особый, это да. Статист какой-то. Или плановик-экономист. Тому, значит: «Вас освежить?» «Нет, нет, не надо, — говорит. — У вас есть вата? Оторвите, пожалуйста, клочок…» Отрываешь и думаешь, для чего это ему? А он достаёт из кармана «Кармен», побрызгает на ватку — и по лицу, по лицу… Потом положит флакончик обратно в карман, ватку выбросит и… «Благодарю, — говорит, — с меня рубль? Пожалуйста…»
— Скупой, подлец?
— В высшей степени!..
— Погоди, а меня-то ты за что моржом назвал, а? Я ж с одеколоном прошу?
— Тебя хоть и с одеколоном, все равно не заплатишь.
— Видали его!.. — засмеялся Опенька. — Может, и заплачу! Хошь патронами, хошь гранатами…
— Этого добра у меня самого хватит, — деловито ответил Иосиф. Он достал расчёску и ножницы и стал лихо вызванивать ими какую-то плясовую мелодию, словно упражнялся над головой клиента. — Кто первый, подходи!..
Бойцы между тем раздобыли где-то коротыш-чурбак, вкатили его под навес и установили вместо стула.
— Ты, Оська, артист, а не парикмахер, — продолжал Опенька. — Долго ты учился этим фокусам?.. — он намекал на игру ножницами.
— Хе, — ухмыльнулся Иосиф. — Четыре года бутылки брил!..
— Как бутылки?
— А так. Отдали меня в ученики старому греку. Был у нас такой знаменитый мастер в городе. Мать говорит мне: «Смотри, Иосиф, ты уж старайся, все делай, что заставят, мастер он хороший, научит…» «Ладно, — говорю, — буду стараться». Ну и старался: прихожу утром, уберу в парикмахерской, все инструменты перетру — блестят. «Молодец, — говорит мастер, — а теперь беги-ка принеси бутылочку…»
— Водочки, конечно?
— Нет, он все больше сельтерскую… Приношу, выпьет он и суёт мне: «На, упражняйся…» Беру бутылку, старую бритву достаю и пошёл ею по стеклу, а он: «Так держи, да эдак води…» Три года, три, понимаешь? И только на четвёртый позволил мне собственное колено побрить. Побрил я, а он и говорит: «Нет, рано тебе ещё в мастера, брей бутылки, пока волос на колене отрастёт, а потом ещё раз испытаем». И так раз десять испытывал, и только потом до людей допустил, да и то разрешил одних татар брить…
— Почему одних татар?
— А у них по три волосинки, для вида щеки мылишь, а брить-то нечего…
Кто-то из разведчиков крикнул:
— Довольно лясы точить, кресло готово!..
Чемоданчик, который он нёс в руках, был особый чемоданчик, с карманчиками и отделениями для бритв, расчёсок, машинок и прочего цирюльнического добра. Он был приспособлен специально для походной жизни — инструменты в нем укладывались плотно, закреплялись ремешками и клапанами, не тарахтели во время ходьбы, не ржавели и не портились. Заказал этот чемоданчик Иосиф на второй день войны старику столяру. Тот долго отказывался, но потом согласился и сделал добротно и на славу. Но в чемоданчике был один изъян, который доставил много неприятностей Маричу. Старик столяр, то ли по недоразумению, то ли в насмешку, выкрасил его в ярко-красный цвет. Иосиф поморщился (уж больно заметный), но перекрашивать было уже поздно, в кармане лежала повестка, и он, потому что больше ничего не оставалось делать, взял чемоданчик и отправился на призывной пункт.
Первым делом будущий полковой парикмахер постриг и побрил командира маршевой роты, потом применил своё искусство на других начальниках, и так, незаметно, словно само собой, попал в хозяйственную роту. Чемоданчик пришлось натирать песком, чтобы не блестела краска и не был он слишком заметён на фоне серой шинели.
На приветствие Опеньки Иосиф ответил шуткой:
— Готовь кресло, Морж Моржович, космы твои снимать будут!
— А ты почему это меня моржом называешь? — Опенька наклонил голову набок.
— По твоей физиономии вижу.
— Что же на ней написано?
— Написано, да ещё как! Мне только взглянуть на человека, сразу вижу, кто он — морж или не морж. А бывают ещё и особые моржи, — начал ефрейтор, раскрывая чемоданчик и приготавливая для стрижки и бритья инструменты. Он был навеселе, и ему хотелось говорить. — Я, друг мой, в своём наркомате всех наперечёт знал…
— О-о, ты, оказывается, в наркомате работал?
— Ну да, парикмахером. И заместителя наркома брил, и самого наркома. Те ничего, и компрессик им, и духами уж лучшими… А эти, что помельче, — все моржи. Подстрижёшь его, побреешь, только за одеколон: «Освежить вас?..» «Нет, нет, не переношу…» И начнёт всякое плести, и жену вспомнит, и друзей, самому-то неудобно, а на других все можно свалить. А нам, парикмахерам, только на одеколоне и заработок! Побрил — рубль, а побрызгал — гони три! Вот так. Но те моржи ещё полбеды. А вот у нас был один особый, это да. Статист какой-то. Или плановик-экономист. Тому, значит: «Вас освежить?» «Нет, нет, не надо, — говорит. — У вас есть вата? Оторвите, пожалуйста, клочок…» Отрываешь и думаешь, для чего это ему? А он достаёт из кармана «Кармен», побрызгает на ватку — и по лицу, по лицу… Потом положит флакончик обратно в карман, ватку выбросит и… «Благодарю, — говорит, — с меня рубль? Пожалуйста…»
— Скупой, подлец?
— В высшей степени!..
— Погоди, а меня-то ты за что моржом назвал, а? Я ж с одеколоном прошу?
— Тебя хоть и с одеколоном, все равно не заплатишь.
— Видали его!.. — засмеялся Опенька. — Может, и заплачу! Хошь патронами, хошь гранатами…
— Этого добра у меня самого хватит, — деловито ответил Иосиф. Он достал расчёску и ножницы и стал лихо вызванивать ими какую-то плясовую мелодию, словно упражнялся над головой клиента. — Кто первый, подходи!..
Бойцы между тем раздобыли где-то коротыш-чурбак, вкатили его под навес и установили вместо стула.
— Ты, Оська, артист, а не парикмахер, — продолжал Опенька. — Долго ты учился этим фокусам?.. — он намекал на игру ножницами.
— Хе, — ухмыльнулся Иосиф. — Четыре года бутылки брил!..
— Как бутылки?
— А так. Отдали меня в ученики старому греку. Был у нас такой знаменитый мастер в городе. Мать говорит мне: «Смотри, Иосиф, ты уж старайся, все делай, что заставят, мастер он хороший, научит…» «Ладно, — говорю, — буду стараться». Ну и старался: прихожу утром, уберу в парикмахерской, все инструменты перетру — блестят. «Молодец, — говорит мастер, — а теперь беги-ка принеси бутылочку…»
— Водочки, конечно?
— Нет, он все больше сельтерскую… Приношу, выпьет он и суёт мне: «На, упражняйся…» Беру бутылку, старую бритву достаю и пошёл ею по стеклу, а он: «Так держи, да эдак води…» Три года, три, понимаешь? И только на четвёртый позволил мне собственное колено побрить. Побрил я, а он и говорит: «Нет, рано тебе ещё в мастера, брей бутылки, пока волос на колене отрастёт, а потом ещё раз испытаем». И так раз десять испытывал, и только потом до людей допустил, да и то разрешил одних татар брить…
— Почему одних татар?
— А у них по три волосинки, для вида щеки мылишь, а брить-то нечего…
Кто-то из разведчиков крикнул:
— Довольно лясы точить, кресло готово!..
7
Почти к самому пруду подступили берёзы и нависли над водой. С веток, кружась, падают листья, ветерок отгоняет их к кувшинкам и осоке. А осока волнуется и шелестит, как шёлк. За плотиной журчит вода, стекая с желобка. Ручей убегает в березняк. И так крепко пахнет осенним лесом, словно воздух настоен на бересте и грибах. Кажется, здесь никогда не было войны, ничто не нарушало эту застывшую тишину кувшинок и берёз. Тропинки заросли травой, мостки почернели и оплыли зеленью.
С огородов к пруду спускается Майя полоскать гимнастёрку командира батареи. Навстречу ей, замычав, бросился телёнок. Он сделал несколько прыжков и остановился, растопырив ноги, словно раздумывая, подходить или не подходить. Майя протянула руку, но телёнок попятился и — хвост трубой — пустился наутёк.
— Чего испугался, глупенький?..
На плотине стоит лейтенант Рубкин. Он видит Майю, слышит её голос. «Кем она доводится комбату? Все утро они так оживлённо разговаривали между собой. Друзья? С одной деревни?.. — он ухмыльнулся, вспомнив приказ капитана немедленно отправить санитарку в свою часть. — Сам-то что ж не отправляешь её, а?.. Вон уж и гимнастёрку отдал стирать!..» Он спустился с плотины и подошёл к Майе.
— Стираем? — приветливо бросил Рубкин.
— Хотела выполоскать, да вот… — она указала подбородком на воду. Вода была густо покрыта лягушечьей зеленью.
— Да-а, — протянул Рубкин и покачал головой. — Впрочем, её можно разогнать. Погодите, я сейчас… — он опустился на колени и стал рукой расчищать воду.
С огородов к пруду спускается Майя полоскать гимнастёрку командира батареи. Навстречу ей, замычав, бросился телёнок. Он сделал несколько прыжков и остановился, растопырив ноги, словно раздумывая, подходить или не подходить. Майя протянула руку, но телёнок попятился и — хвост трубой — пустился наутёк.
— Чего испугался, глупенький?..
На плотине стоит лейтенант Рубкин. Он видит Майю, слышит её голос. «Кем она доводится комбату? Все утро они так оживлённо разговаривали между собой. Друзья? С одной деревни?.. — он ухмыльнулся, вспомнив приказ капитана немедленно отправить санитарку в свою часть. — Сам-то что ж не отправляешь её, а?.. Вон уж и гимнастёрку отдал стирать!..» Он спустился с плотины и подошёл к Майе.
— Стираем? — приветливо бросил Рубкин.
— Хотела выполоскать, да вот… — она указала подбородком на воду. Вода была густо покрыта лягушечьей зеленью.
— Да-а, — протянул Рубкин и покачал головой. — Впрочем, её можно разогнать. Погодите, я сейчас… — он опустился на колени и стал рукой расчищать воду.