Ананьев Анатолий
Малый заслон

   Боевым друзьям-однополчанам, бойцам Третьей батареи 1184 Краснознамённого артиллерийского полка Речицкой истребительно-противотанковой артиллерийской бригады РГК.

Девушка на батарее

   Нет, какой вы все, ребята,
   Удивительный народ!
А. Твардовский.

1

   Командир батареи капитан Ануприенко полулежал на разостланной шинели и негромко напевал «Катюшу». Он пел, но едва ли сам сознавал, что поёт — взгляд его был прикован к карте; он мысленно ходил по тем впадинам, рощицам и полянам, по которым не сегодня-завтра придётся ему вести батарею в наступление, спускался в овражки, где стояли вражеские миномёты, а может быть, и танки — он весь был там, война научила его смотреть вперёд, угадывать замыслы противника, заранее продумывать возможные направления удара, чтобы потом в нужный момент быстро принимать правильные решения. Капитан пел и думал. Временами песня прерывалась протяжным «та-ак!»… и карандаш замирал на извилистой линии карты.
   В открытую дверь блиндажа врывалось солнце, и на бугристой серой стене слюдяным блеском отсвечивали песчинки. Тяжёлые бревна наката, мокрые от недавнего дождя и местами покрытые зеленоватой плесенью, теперь подсыхали, и от этого в блиндаже стоял густой запах гнилого дерева. Ануприенко лёг на спину и закрыл глаза.
   Вторую неделю на фронте царило затишье. Утомлённые и поредевшие в боях дивизии не могли продолжать наступление. Рассредоточившись на широких белорусских просторах, войска окопались в ожидании новых больших перемен. Где-то в штабах армий по ту и по эту сторону фронта разрабатывались планы, перемещались полки, скрытно, по ночам, сосредотачивались артиллерийские и танковые группы для удара, а солдаты углубляли жёлтые песчаные окопы и грелись в лучах нетеплого осеннего солнца. Разведчики ходили за «языком», взрывая иногда ночную тишину коротким боем, и снова насторожённое, затаённое спокойствие устанавливалось на передовой. Бездействовала и батарея Ануприенко, и это особенно не нравилось капитану. Он не любил стоять в обороне. В такие дни у него начинали пошаливать нервы. Болела перебитая ещё в сорок первом году ключица, нестерпимо, нудно, как у ревматика, ныли колени и все тело как-то лениво опускалось, пустело. Тогда он сам находил себе работу: лазил по передовой, изучая каждый кустик, а потом часами просиживал над картой, мысленно рисуя себе картину предстоящего боя.
   В штабе давно шли разговоры, что артиллерийский полк, куда входила и батарея Ануприенко, должны отправить на переформировку, но ничего конкретного пока не предпринималось. И эта неопределённость тоже неприятно действовала на капитана. «На переформировку так на переформировку, — с досадой повторял он, — все равно ни черта не делаем!» А отдых бойцам был необходим, это капитан чувствовал и по себе. После тяжёлого сражения на Орловско-Курской дуге — полк был на самом трудном направлении — оборонял подступы к Обояньскому шоссе, — батарея только один раз пополнялась людьми. Беспрерывные бои в продолжение почти шести месяцев так измотали батарею, что она, по мнению капитана, была похожа скорее на партизанский отряд, чем на боевую единицу. Пропахшие дымом и пороховой гарью шинели на солдатах пообтрепались, гимнастёрки вылиняли и задубели от пота, а на землисто-серых обветренных лицах бойцов, казалось, навеки затвердели следы бессонных ночей и длинных переходов. Ануприенко не раз удивлялся, как ещё они могут веселиться и шутить, сохранять бодрость духа. Ответ приходил сам собой: они встали на защиту отцовской земли, и эта земля, вздыбленная и опепеленная, звала к мести. В памяти воскресали картины военных дорог: охваченные огнём деревни, задымлённые хлебные нивы, жёлтые поля подсолнечника в разрывах, изъеденные воронками огороды, луга, перекопанные противотанковыми рвами, панические до одури переправы, сиротливые обозы беженцев… Велика Россия, и неизмеримо горе, которое принесли на нашу землю фашисты.
   Под потолком назойливо жужжал и бился о стенку только что залетевший в блиндаж шмель. И, словно вторя ему, звонко сопел задремавший у телефона пожилой связист Горлов. Навешанная на ухо трубка закрывала его небритую рыжую, как огонь, щеку. У панорамы стоял лейтенант Панкратов и вёл наблюдение за передним краем противника. Он медленно переступал с ноги на ногу, под сапогами шуршал и пересыпался подсохший песок.
   Ануприенко прислушивался к шорохам, и они казались ему странно знакомыми. Вот так же тихо шелестели ржавые дубовые листья у ног убитого русоволосого парнишки. Он лежал у насыпи железнодорожного полотна, сразу за выходной стрелкой, настигнутый пулей вражеского самолёта. На его слегка посиневшее, но чистое лицо сквозь голые ветки старого дуба падало солнце. Ветки колыхались, и от этого лицо казалось живым и тёплым. Ануприенко пошёл тогда по шпалам, покидая разъезд… После много разных смертей видел он, но они уже не вызывали в нем такой щемящей боли в сердце, а эта до сих пор волновала и мучила его, словно он был виноват в чем-то, что-то недосмотрел, что-то недоделал, не уберёг.
   Внимание капитана привлекли глухие звуки ударяемого о кремень кресала. Это лейтенант Панкратов неумело высекал огонь. Искры радужным веером сыпались на шинель, но ватка в железной, из-под вазелина, баночке не загоралась. Ануприенко достал зажигалку и, приподнявшись на локте, протянул её лейтенанту:
   — Держи, не мучайся…
   — Спасибо, — Панкратов взял зажигалку, прикурил и тут же, вернув её капитану, снова прильнул к стереотрубе.
   Ануприенко посмотрел на полусогнутую, почти мальчишескую спину лейтенанта, на мешковато сидевшую на нем гимнастёрку, на сапоги, начищенные пушечным салом, и с горечью подумал: вот так бы стоять ему, юному агроному, у теодолита и разбивать на участки колхозные поля…
   Панкратова прислали на батарею совсем недавно, всего месяц назад. Недоверчиво встретил его Ануприенко — слишком молод! — но все же назначил командиром взвода управления. Панкратову едва-едва минуло девятнадцать. Он был проворен, исполнителен, но робок, как все новички на войне. В первый же день он все рассказал о себе, о том, что учился в сельскохозяйственном техникуме на агрономическом отделении, что закончил учёбу, но работать по специальности не пришлось, потому что война, и он, как тысячи его сверстников, не мог ждать, пока его призовут на службу, а попросился добровольцем, его направили в военное училище, и вот он уже здесь, на фронте; рассказал о доме, о братишке, больном и слабом, который занимается дома и к которому приходят учителя не только принимать экзамены, но и консультировать, помогать; все выложил и о сестрёнке, которой лишь восемь лет, но которая все делает по дому, потому что мать на работе; и, конечно же, о своей любимой, и, краснея и смущаясь, показал её фотокарточки. Душа у него, как говорится, была нараспашку, а это Ануприенко особенно ценил в людях. Он охотно разговаривал с лейтенантом и даже советовался с ним, хотя Панкратов — Ануприенко хорошо знал — не мог подсказать ничего дельного ни в выборе огневых позиций, ни в расположении и оборудовании наблюдательного пункта, но зато умел быстро, без карандаша и бумаги, вычислить прицельные данные и отлично корректировал огонь.
   — Вот ты, Леонид, агроном, а считаешь, как профессор, — как-то сказал ему Ануприенко.
   — В нашем деле без математики нельзя.
   — Это почему же?
   — Урожай подсчитывать, — отшутился тогда Панкратов.
   Сейчас, медленно поворачивая стереотрубу, он не отрывал глаз от окуляров. Папиросу держал на вытянутой руке, и она дымила, обрастая пеплом.
   Ануприенко тоже достал папиросу и закурил. Лежать ему больше не хотелось, он подтянул к себе раскрытую планшетку и снова начал рассматривать карту. У немцев очень удобные позиции, со скрытыми подходами, по которым можно подвести любую технику. Особенно беспокоила капитана берёзовая роща на выходе из села. Она не просматривалась с наблюдательного пункта, в ней-то как раз и могли сосредоточиться танки противника. Пехоты на переднем крае было мало. Если пойдут в атаку танки с автоматчиками, мигом прорвут оборону.
   Утром капитан ходил на передний край выбирать место, где можно поставить орудия на прямую наводку, но теперь ему хотелось ещё раз осмотреть выбранную позицию, а заодно и наметить подходы. Была и другая необходимость идти к пехотинцам: недавно сообщили, что прибыл новый командир роты, и теперь нужно было с ним познакомиться, установить связь и договориться о совместных действиях.
   Капитан захлопнул планшетку и встал.
   — Леонид! — окликнул он Панкратова. — Оставайтесь здесь, а я схожу к пехотинцам.
   Накинув шинель на плечи, Ануприенко вышел из блиндажа. В глаза ударило полуденное солнце. Оно светило так ярко, что все вокруг, казалось, было охвачено жаром: и жёлтые листья на деревьях, и выгоревшая трава, и старые, гнилые, оплывшие коричневыми наростами пни. Далеко в тылу виднелся лес, окутанный мутной преддождевой дымкой, и над ним низко-низко плыли журавлиным клином подрумяненные солнцем облака. Они надвигались с востока, с родных волжских просторов, по-осеннему свинцово-тяжёлые, набрякшие; и лёгкий ветерок, струившийся по земле, предвещал скорую непогодь. Нет, не случайно капитан чувствовал ломоту в коленях: не сегодня-завтра погода изменится, небо затянется хмарой, и заморосит мелкий нудный дождь, зарядит на сутки, двое, на неделю; расквасятся дороги, размякнут поля, и окопы наполнятся непролазной, чавкающей под сапогами грязью. А ещё хуже — пойдёт снег вперемешку с дождём и будет такая промозглая сырость — душу наизнанку! Но как ни холодна, как ни противна тогда земля, все же прижимаешься к ней — своя, не выдаст. Капитан ещё раз с тоской посмотрел на облака и, надев шинель, позвал разведчика Щербакова: — Пойдём со мной к пехотинцам.
   Через поляну до кустарника, где проходила передняя линия окопов, было двести метров. Можно пройти напрямик, но капитан решил двигаться овражком — зачем напрасно рисковать и подставлять себя под шальную пулю. Он внимательно осматривал склоны, определяя, где можно удобнее провести орудие, запоминал ориентиры, потому что занимать огневую придётся только ночью, а в темноте все деревья и пни будут одинаковые, чёрные, нужно искать особые приметы. Через овражек тянулись следы гусениц. Здесь прошла немецкая самоходная пушка. Следы вели в кустарник, к передовой, где в окопах лежала наша пехота. «Проторённая дорога, — подумал капитан, — это хорошо…» На краю оврага стояла надломленная осина. Бронебойный снаряд надрезал ствол, осина наклонилась, словно щупала голыми ветвями землю, да так и застыла, сгорбленная, но живая.
   — Щербаков, запомни: надломленная осина…
   Пошли по гусеничному следу в кустарник и вскоре наткнулись на исковерканную взрывом самоходную пушку. В нескольких шагах от неё лежал убитый немецкий солдат. «Это из тех, что позапрошлой ночью контратаковали нас», — подумал Ануприенко и вспомнил, как неожиданно разгорелся в этом кустарнике короткий ночной бой; стрелять шрапнелью было нельзя, потому что в темноте можно угодить по своим, и все на батарее, в том числе и он, капитан, готовились к рукопашной. Но пехотинцы сами отбили вражескую контратаку. Ануприенко ещё раз посмотрел на убитого немецкого солдата и пошёл дальше по следу.
   Но Щербаков даже не взглянул на фашиста; проходя мимо, поправил на груди автомат, плотнее надвинул каску и как-то ровнее и увереннее зашагал вперёд.
   Кустарник редел, прогалины становились шире. В ветвях изредка цокали пули. Но это не беспокоило ни капитана, ни разведчика.
   На выходе из кустарника остановились.
   — Где же наша пехота? — удивлённо спросил Щербаков и пожал плечами.
   — Здесь, — ответил капитан. Он заметил шагах в двадцати справа окоп. — Вон она!..
   Короткими перебежками добрались до окопа и спрыгнули в него. Он был глубокий и просторный, с ячейкой для стрельбы и противотанковой щелью. На самом дне, на земляном приступке, сидел пожилой солдат и ел чёрствый серый хлеб, посыпая его солью. Рядом стояла винтовка.
   Солдат встал.
   — Сиди, сиди, — сказал капитан, но солдат, поёжившись, остался стоять. — Один?
   — Один.
   — А где рота?
   — Тутока, — сказал солдат, указывая вдоль кустарника. — Вон до тое берёзы… Нас, товарищ капитан, двенадцать человек в роте.
   — Где командир роты?
   — Младший лейтенант? А он у тое берёзы и есть.
   Вид у солдата был довольно не солдатский — шинель расстёгнута, каска забрызгана грязью. И в манере отвечать не чувствовалось ничего военного. Такому только в обозе и место, и на самой последней подводе. Если бы капитан встретил его где-нибудь на дороге или на плацу, он бы и остался о нем такого мнения. Но здесь был окоп, сделанный с умением, по всем правилам военного искусства. Видно, солдат основательно укрепился и решил стоять насмерть.
   — Молчит немец-то, а? — спросил капитан, хотя спрашивать об этом не было никакой необходимости; ни наши, ни немцы не стреляли.
   — Молчит.
   — Готовится?.. Как думаешь?
   — Пущай готовится…
   — А не слыхать шума моторов?
   — Танков, что ли?
   — Да.
   — Бывае гудят, бывае и нет. Как когда.
   — Ну, сегодня, например, вчера ночью гудели или нет?
   — Вон в том леску так на зорьке шумели.
   — А не боишься танков, если пойдут?
   — Чего бояться? — солдат посмотрел в сторону противотанковой щели.
   Капитан тоже повернул голову — там вдоль стенки рядком стояли четыре противотанковые гранаты.
   — Закуривайте, товарищ капитан, — предложил солдат, протягивая кисет. — Табачок свежий, вчерась старшина принёс… — он говорил так, будто речь шла о чем-то съестном, что только что из печки гораздо вкуснее, чем зачерствелое.
   — Давай попробуем.
   Кисет был новый, и это сразу бросилось в глаза капитану. Он развернул его и увидел вышитую шёлковыми нитками надпись: «Лучшему бойцу. Пионеры школы № 21 г . Игарки».
   — Подарок?
   Солдат смущённо улыбнулся:
   — Полагалось не мне, да вот дали.
   — Откуда родом?
   — Из Сибири.
   — Вот шельмец, видал ты его! — неожиданно воскликнул Щербаков. Он стоял возле бруствера и смотрел на немецкие траншеи.
   Ануприенко и солдат-сибиряк подошли к нему.
   — Вот стервец, вот нахал, — продолжал возмущаться Щербаков. — С автомата его не возьмёшь, гада!.. — он повернулся и попросил у солдата винтовку.
   На насыпи, за проволочными заграждениями, во весь рост стоял немец и махал рукой, давая знаки не стрелять. Он был хорошо виден из окопа — без каски, с густой рыжей шапкой волос. Немец снял с шеи автомат и положил его на землю. Затем не спеша спустился с насыпи и пристроился справлять большую нужду.
   — Гад, — процедил сквозь зубы Щербаков и, щёлкнув затвором, начал целиться. — Где хочу, там и сяду?..
   — Напрасно ты это, братец, — деловито заметил солдат и покачал головой. — Растревожишь только и все. Зальёт пулями, а то и миномёты пустит в ход.
   Щербаков выстрелил и промахнулся. Поспешно выстрелил второй раз, и опять промах; снова щёлкнул затвором, краснея и смущаясь, потому что рядом стоял капитан и, главное, незнакомый солдат, насмешливо улыбавшийся сейчас; Щербаков и в третий раз промазал. Но пуля, очевидно, прожужжала над самой головой немца, потому что тот торопливо встал и, поддерживая рукой штаны, побежал к своей траншее. Едва он скрылся за жёлтым бруствером, как оттуда грянула пулемётная очередь. Возле окопа, в котором стоял Ануприенко, Щербаков и солдат-пехотинец, вспыхнули фонтанчики земли. «Тю-ю-тю-ю…» — впивались пули в твёрдую красную глину. Кустарник зашумел, будто рой пчёл зажужжал над ветками. Стреляли из пулемётов, автоматов, винтовок. Сквозь общий шум и треск послышались звуки летящей мины: «Ищу-ищу-ищу-у… р-раз!» В окоп посыпались комья и ветки. Мина разорвалась где-то совсем близко. Потом вторая, третья, и по всему кустарнику рассыпались гулкие разрывы.
   — Злишься, — злорадно процедил Щербаков.
   — Теперь зарядил на полчаса, а то и на час, — задумчиво проговорил солдат.
   Но хотя Ануприенко ничего не сказал, он был недоволен и раздосадован тем, что Щербаков затеял эту перестрелку; хочешь не хочешь, а теперь придётся сидеть здесь, в этом окопе, и пережидать, пока затихнет стрельба, а потом двигаться дальше.

2

   Огневые позиции третьей батареи располагались на опушке леса, почти перед самым овражком, по которому капитан с разведчиком Щербаковым прошли на передовую. Орудия были врыты в землю и замаскированы. Бойцы размещались тут же в наскоро сооружённых землянках. В лесу, на просеке, уткнувшись радиаторами в кусты, стояли машины, тоже замаскированные ветками, чуть в сторонке от них — кухня.
   Землянка старшего на батарее лейтенанта Рубкина находилась позади орудий, под старым развесистым дубом. Крыша и неглубокая, тянувшаяся от входа траншея были усыпаны желудями и опавшими жёлтыми листьями. По утрам, обильно покрытые росой листья мягко пружинили под ногами, налипали на сапоги, а под вечер, когда сюда проникали косые лучи оранжевого осеннего солнца, траншея наполнялась тихим звенящим шелестом. Старшина Ухватов, любивший, как все старшины, чистоту и порядок, приказал было солдатам выгрети из траншеи листья, но Рубкин отправил их обратно.
   — Ты что же, спросить не мог?
   — Хотел как лучше, товарищ лейтенант.
   — Лучше… Степной ты человек, Емельян, красоту лесную понимать надо!..
   Рубкин по-своему переживал томительные дни временного затишья: часами бродил по лесу, разгребая сапогами жёлтые вороха, но не отходил далеко от батареи. Орудия все время были на виду. Издали они казались маленькими и заброшенными, как ненужный садовый инвентарь на опустевшей, покинутой людьми даче. Между толстых стволов деревьев виднелось небо. По утрам оно было особенно голубым и спокойным. Иногда его бороздили девятки тяжёлых бомбардировщиков, улетавших в глубокие немецкие тылы; когда самолёты уходили за линию фронта, небо покрывалось белыми облачками разрывов, и они, эти крохотные облачка, долго держались в безветренной выси. В полдень бомбардировщики, выполнив боевое задание, возвращались на свои базы, и небо вновь усеивалось ватными клочками, С севера, со стороны Калинковичей, временами доносился гул орудийной канонады. Особенно отчётливо стрельба слышалась на зорьке, когда гасли последние звезды, и желтовато-зелёная трава, отягчённая росой, начинала серебристо отсвечивать в первых лучах солнца. Но эти отдалённые и глухие раскаты боя не тревожили Рубкина; бродя по лесу, он сбивал наросты с пней — тренировался в меткости; затем уходил в землянку и долго, и старательно чистил пистолет.
   В этот тёплый осенний день Рубкин, погуляв по лесу, раньше обычного вернулся в землянку. Каждые прошедшие в обороне сутки он отмечал насечкой на стене. Вот и сейчас, подошёл к столу, взял тяжёлый и плоский, как тесак, штык. Стальное жало с хрустом и скрежетом прошлось по песку, прочертив ровную бороздку.
   — Девять!
   Он небрежно бросил штык на стол и сбил пустую консервную банку. Банка с грохотом покатилась по полу в угол, ударилась о стенку, качнулась и замерла.
   Рубкин лёг на мягкую, из сухих листьев, накрытую плащ-палаткой постель и заложил руки за голову. От двери по полу стелился пряный запах осени. Между верхним косяком и бруствером выходной траншеи виднелась полоска белесоватого закатного неба. На самом гребне бруствера шевелились, словно передвигались, скрюченные дубовые листья; их негромкий, цедящий говор просачивался в землянку, заполнял все её уголки колыбельным, баюкающим шёпотом. Рубкин, с минуту смотрел на этот заворожённый, с необычайной гармонией красок мир и, повернувшись набок, дремотно смежил веки.
   Он хотел заснуть, но не мог; не мог, потому что вокруг него была непривычная для фронтовика тишина. Но хотя Рубкин и думал, что не может заснуть оттого, что было тихо, — его мучили совсем иные воспоминания и мысли, далёкие от войны, крови и человеческих жертв, от окопов, рвов и братских могил, от всего того, чем живут люди на фронте, что видят, слышат и что на годы откладывается в их сознании; жёлтые деревья, жёлтые вороха листьев под сапогами напомнили ему сегодня о другой осени, о той, когда он, только что окончивший институт геолог, собирался в первую поисковую партию… Сейчас, лёжа в блиндаже и восстанавливая в памяти картины той, — это было перед войной, — далёкой теперь осени, он как бы вновь переживал уже однажды пережитое, и вновь с той же неприязнью думал о начальнике поисковой партии, к которому ушла от него, Рубкина, любимая девушка. И хотя Рубкин был во многом виноват сам, — он не кинулся в горящую палатку и не вынес оттуда её дневники, а сделал это начальник поисковой партии, тоже молодой геолог, тоже выпускник, только из другого института, из Ленинградского, — все же тяжело было признать себя даже теперь, спустя столько лет, трусом. Как живые, полыхали сейчас перед глазами языки пламени, охватившие палатку, стелился по опушке дым, и в этом дыму, чёрный от сажи, с опалёнными бровями и тлеющей меховой шапкой на голове стоял во весь рост начальник партии и прижимал к груди прикрытые полой пиджака дневники…

3

   Уже сгущались сумерки, когда Ануприенко, выбрав огневую под орудия, вернулся с переднего края на свой батарейный наблюдательный пункт.
   В блиндаже обедали: гремели котелками и кружками. Принёсший кашу разведчик Опенька сидел на опрокинутом вверх дном ведре и плутовато поглядывал на товарищей. Лицо его, рассечённое голубоватым шрамом, улыбалось.
   — Эх, не война нынче, братцы, а малина! — потирая руки, проговорил он. — Дайте табачку, у кого покрепше.
   — Ну и глупец же ты, Опенька, — недовольно процедил связист Горлов, — кто только тебя такой фамилией окрестил? Ей-богу, умнейший был человек! Опёнок ты и есть опёнок.
   — Ты отрывай, отрывай газетку, не жалей… А война, братцы, в такой денёк — малина!..
   — То-то рожа у тебя в малиновом соку!..
   — Рожа не рожа, а денёк погожий. В такой денёк да по Байкалу. Вода — зеркало, рыба — косяками, косяками…
   Опенька считал себя моряком и гордился этим. Под исподней рубахой носил выцветшую тельняшку. И хотя она была старая, расползалась по швам, он старательно чинил её, но не бросал. Когда его спрашивали, почему он не во флоте, он шутливо отвечал, что сам захотел пойти в разведчики. Слыл он во взводе шутником, любил много говорить, зато в бою был смелым и, главное, смекалистым. Проползал ли под проволочными заграждениями, подстерегал ли языка на тропинке — только глаза сверкали из-под каски, все остальное в нем замирало. Шрам на лице у него был, как он сам в шутку говорил о себе, ещё довоенный. Как-то в бурю сломалась мачта, и зубчатый обломок шаркнул его по лицу. Опенька боялся, что останется без глаз, но они уцелели и были такими же зоркими, как и прежде, а лицо навечно перечеркнул синеватый хрусткий шрам.
   — Тебе, Опенька, может, и малина, а людям горе, — назидательно проговорил Горлов. — Лютует немец по сёлам, а мы тут в оборону стали.
   — Что лютует немец по сёлам, это верно, — согласился Опенька, — но мы-то что же делать должны теперь?
   — Наступать.
   — Эх, какой прыткий. Он один знает, что надо делать, а другие ни сном, ни духом не чуют; для чего же тогда полковники и генералы, а? Ты вот пойди-ка им скажи. Скажи, мол, так и так, у меня умная мысль завелась.
   — С тобой разве поговоришь по-серьёзному. Ты все перевернёшь на шутку или подковырку.
   — Хорошо, по-серьёзному, по большому счёту, — встрепенулся Опенька. — Ты говоришь — лютует немец, надо наступать, а кто пустил его в наши деревни? Не мы с тобой бежали, только пятки сверкали, к Волге, а?
   — Я, я…
   — Ну, ты, конечно, не бежал. Да и я не бежал, потому что только под Москвой и попал на фронт; я говорю вообще, в целом, если уж по-серьёзному, по-большому считать…
   В это самое время и вошёл в блиндаж Ануприенко. Заметив командира батареи, Опенька вскочил и отчеканил:
   — Обед прибыл, товарищ капитан!
   — Хорошо. И капитану принёс?
   — Так точно! — и Опенька снова щёлкнул каблуками. Это получилось у него смешно, не по-уставному, и разведчики, скрывая улыбки, перемигнулись между собой.
   Опенька подал капитану котелок с супом и кашей и опять умостился на опрокинутом ведре.
   — Что там новенького на огневой, сбрехни-ка, Опенька, — попросил кто-то из разведчиков.
   — Сбрехнуть-то нынче не сбрехну, а правду скажу.
   — Ну-ну?..
   Опенька с опаской посмотрел на командира батареи — говорить или не говорить?
   — Ну-ка, что там у вас на огневой? — поддержал Ануприенко.
   — Баба у нас, братцы, на батарее объявилась.
   — А может, девка?
   — Шут её в корень знает, а так ничего, ладная. — Опенька обвёл сидящих довольным взглядом, определяя, как подействовала на них новость. Никто ему, конечно, не поверил.
   Щербаков при одном только упоминании «баба» поднял котелок и отошёл в дальний угол блиндажа. На батарее знали, что он не любит женщин, называли его женоненавистником. Особенно часто по этому поводу подтрунивал над ним Опенька, но сейчас он лишь косо взглянул на Щербакова и продолжал:
   — Пришла она на батарею после полудня. Выходит из кустов и прямо на меня. Ну, братцы, фея! Я так и обомлел. Смотрю и не верю. Не во сне ли, думаю, я это вижу? А во сне меня, братцы, бабы одолевают, скажу вам, просто спасу от них нет! И все разные. Каких где видел, все во сне ко мне льнут.