– Будто вымерло все.
   – Действительно. – Девушка пошевелила тонкими бровями. – Хотя вроде где-то голоса.
   Они быстро зашагали вдоль улицы. Возле двухэтажного, из красного кирпича, здания военкомата толпились люди. Какой-то старичонка сидел на нижних ступеньках высокого деревянного крыльца с перилами, сосал трубку и говорил:
   – Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это – тьфу, понадежней средства есть. Земля вот с порохом – куды вашему ёду.
   – Болтаешь ты, папаша, – сказал какой-то парень.
   – Что болтаешь, что болтаешь? – вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. – Вот, гля. Дыра была – кулак влезет. Это, значит, году в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь – кы-ык хватанет меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул – бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою… И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана все гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развел это водицей…
   – Кипяченой? – полюбопытствовал тот же парень.
   – Балбес! – рассердился старик. – Надсмешник, право слово. А бок – вот он, гляди, гляди, – старик опять вскочил, задрал рубаху. – Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипяченой… – И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.
   – Щипало хоть? – сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.
   Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьезно:
   – Не без того, конешно… – И повернулся к парню: – А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут…
   – Слушайте… Об чем это вы? Какая война? – спросил Семен.
   – Как какая? Ты откуда, друг, свалился?
   Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семену в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.
   – Да постой ты, – недовольно сказал Семен, попытался даже сбросить ее руки. – Объясните…
   Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семена от крыльца, сбивчиво и возбужденно говоря:
   – С немцами война-то, Сем… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя – я видел через плетень – тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
   – Сема, Сема! – Вера опять повисла на плече. – Тебя возьмут же теперь…
   – Так… – сказал Семен. – Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
   – Действительно… Дура она у нас, – шмыгнул Колька носом.
   – Ладно, пошли домой…
   Когда Семен зашел в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазенками. Ведерко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
   – В самом деле, что ли… война? – спросил Семен.
   – Давайте ужинать, – вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
   За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семен вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звезды. «Как же она там идет, война, ночью-то?» – пришла вдруг глупая мысль. Семен знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
   Качнулся, затрещав, плетень, Семен поморщился: «Верка». Ему сейчас не хотелось ее видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
   – Слушай, Сем, смогу я военкоматчиков обмануть, а? – спросил, подойдя, Колька.
   – Каких еще военкоматчиков?
   – А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
   – Пошел бы ты! – зло вымолвил Семен, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
   – А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сем?
   Семен молчал, думал о чем-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушел в дом.
* * *
   Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошел к длинному бревенчатому зданию, обсаженному кленами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
   – Меня тут начальство вызывало, – сказал он. – Елизаров я.
   – Яков Николаевич, что ли?
   – Ага…
   От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми черной клеенкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошел к ней, дернул на себя.
   Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
   – Ну, что у тебя? – мрачно взглянул на него Алейников.
   – Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
   На стене висели тяжелые, старинные, черного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
   – Как в МТС известие о войне встретили? – спросил он.
   – Как? Так как-то – не поймешь пока… Оглушило всех…
   – Что люди говорят?
   – Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
   Алейников поморщился.
   – Так что у тебя за дело? Я занят.
   – Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, все равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
   – Ну? – Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
   – Вот я и надумал в милицию податься. Силенка мало-мало есть еще. Ну, и, конечно, что там вас интересует…
   – Так что ж ты ко мне? – раздраженно проговорил Алейников. – К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
   – Да вы бы замолвили словечко перед ним…
   Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
   – Хорошо, поговорю… А теперь ступай. Иди, иди…
* * *
   Манька Огородникова Макара знала еще девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чем-то тихо разговаривали.
   – Зачем, тять, ты пускаешь его? Да еще водку с ним пьешь? – спросила как-то Манька. – Ведь он же, говорят, вор.
   – Цыть! – рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у нее по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: – Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это свое ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудреное, а людям радостно.
   – А с чего он воровать-то взялся?
   – Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много еще, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости все человеку хорошим кажется. А подрастешь – поймешь…
   Отец был прав, кажется, в одном – несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже – она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
   Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на нее с жалостью, другие с удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
   «Прощай, Манына… – сказал ей отец в ту памятную ночь. – Ты уж подросла, ничего. Подвернется хороший человек – замуж иди. Ничего, изба есть…»
   Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой – через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Ленька Гвоздев, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от нее со словами:
   – Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
   Леонид Гвоздев, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учебе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
   – Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
   Гвоздев пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то ее, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая ее вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.
   – Ленька! Лень… Я закричу! – задохнулась Манька.
   – Дура, – сказал ей Ленька, отпустил. – Да я же хотел убедиться, честная ли ты.
   – На других убеждайся.
   – На других я жениться не собираюсь.
   – Врешь ты, врешь!
   – Нет, я не вру. Ну, пойдем, ладно.
   Потом он провожал ее часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал ее, не отбрасывала его руку, когда он расстегивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:
   – Леня, Ленечка… Не надо. Стыд-то какой!
   – Беда с вами, с честными… – вздыхал он. – Ладно, окончим школу – поженимся. Нынче-то уж закончу. Только… в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали… Ты как, честно меня будешь ждать?
   – Ленечка! Да я… да я сама к себе не прикоснусь. А не то что…
   И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Ленька отвернулся от нее. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали ее фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя, она выскочила из школы, кинулась вдоль темной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, черные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да еще звезды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: «Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Ленька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть…»
   Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину «Зингер». Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
   Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздевым.
   – Ну, замуж не вышла еще? – сверкнул он на нее радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, еще стройнее и красивее, работал шофером на нефтебазе.
   – Тебя все дожидаюсь, – сказала она и прошла мимо.
   Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.
   Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.
   – Ой! – воскликнула Манька и попятилась.
   Макар колупнул ее черным глазом, присвистнул:
   – Фью-ю! Выросла ты… Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?
   – Вы Макар Кафтанов.
   – Верно, – усмехнулся он.
   Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.
   – А вы… откуда?
   Сказала – и смутилась. Откуда? Ясно, откуда!
   – Из санатория, деточка, – усмехнулся Макар. – Отец тебе привет передавал.
   – Он живой?… Ой, что это я! Вы его давно видели?
   – Живой-здоровый, – все усмехаясь, ответил Макар. – Что ему сделается?
   Макар все глядел и глядел на Маньку, на ее полные, голые до локтей руки, на ее большие и тяжелые, как арбузы, груди. Она смутилась еще больше, чувствуя, как жаром цветет лицо.
   – Расскажите, как он… – пролепетала она.
   – Некогда, голуба. Потом как-нибудь.
   И пошел вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.
   Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.
   Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздев.
   – Классные песни… За душу берут, – говорил он Кафтанову. – А ну, еще раз про этого ревизора чужих квартир. – И, увидев Огородникову, подбежал, схватил ее за руку. – Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.
   – Не лезь! Не прикасайся!
   Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.
   – Ну-ка, Гвоздь, отвались, – тихо сказал он.
   Гвоздев удивленно заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: «О-о!» – и отступил.
   Откуда-то из степи подошли Верка с Семеном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
   Когда Вера с Семеном ушли, Огородникова еще постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
   В Шантаре она услышала о войне. Это ее не испугало, не удивило. Она только подумала, что Леньку Гвоздева тоже возьмут на войну и могут там убить. «Ну и хорошо… Так ему и надо…» – с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое ее схватил Гвоздев, горела, будто обожженная.
   Придя домой, она переоделась в легкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Ленька Гвоздев лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам – точь-в-точь каких она видела недавно в кино, – а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Леньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Ленька сказал ей: «Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…» А она ответила ему с презрительной улыбкой: «Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что все равно нет для меня человека противнее, чем ты…» Гвоздев на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил ее, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжелым телом, задышал в лицо тяжелым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик ее захлебнулся…
   Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где – во сне или наяву. Кто-то действительно мял ее, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая ее голову в подушку, жадно шарил рукой по ее голому телу.
   – Ленька! Пусти… Не смей! Лень… – сдавленно крикнула она.
   – Какой тебе Ленька, дура! – раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
   Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
   Все тело ее было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
   – Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? – спросил Макар, почесывая под рубашкой грудь.
   Манька все глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
   – Значит, Марья, дело обстоит так, – не обращая внимания на ее слезы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твердое, неподатливое, начал говорить Макар. – Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далекие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и – второе – молчать. Чтоб ни одна душа про это мое логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
   Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично все – и кто ее отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
   Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая веревка. Она купила ее недавно, веревка прочная, она не порвется, выдержит тяжесть ее тела…
* * *
   Спокойная, тихая, теплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему – кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
   Когда прошел первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всем. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая – будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
   Говорили-говорили обо всем, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь все будет?
   Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать еще светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
   Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как черные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
   В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Федора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Федор, не раздеваясь, ходил по комнате.
   – Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
   Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
   – Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
   – Господи! – отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. – Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
   Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Федора мелко подрагивала, другая удивленно приподнималась и опускалась.
   Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
   – Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
   – Врешь! Врешь! Врешь! – трижды выкрикнула Анна хрипло. – Сам себе врешь…
   Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Федор криво и кисло усмехнулся, вышел.
   Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звезды. То ли выше звезд, то ли ниже – не поймешь – струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
   Лежа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Федор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. «И вообще – разойтись, что ли, с ней, с Анной?»
   Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. «Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семен – тот не в счет. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут еще…»
   Федор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
   Ну, в крайнем случае, все будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
   От Громотухи тянуло свежестью. «Еще простудишься тут, – мысленно проворчал он. – Чего там Анфиска копается?»
   При мысли об Анфисе Федор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная – где там Анне, даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Федор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Федора от ощущения пустоты во всем теле, а ей все мало. Зверски бил ее Кирьян, особенно там, в Михайловке. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Федору. Сам Федор как-то полюбопытствовал: «Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьется, – зверь…» – «Так вот и переношу. Куда денешься?» – просто, без обиды, ответила Анфиса. «Плачешь хоть?» – задал глупый вопрос Федор. «Больно иногда бывает… – проговорила и вздохнула. – Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя…»
   Поразился тогда Федор, спросил: «Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?» – «Не знаю. Такая – и все».
   Все струилась, все булькала Громотуха…
   «Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, – с обидой подумал Федор о словах жены. – Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдет, немедля уйдет она от Кирьяна. Стоит только сказать…»
   С огорода Инютиных донесся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей, Кто-то подошел к плетню, чуть тронул его.
   – Федор… Федя! – тихонько произнесла Анфиса.
   – Здесь я. Перелазь давай, – проговорил Федор.
   Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна:
   – Эй, кто там?
   Анфиса тотчас спрыгнула с плетня на свою сторону огорода.
   – Я это… – отозвалась она.
   – Чего ты там?
   – Ноги горят, днем крапивой обожгла, – ответила женщина равнодушно. – В Громотушке остудить маленько хочу. А то никак не уснуть. Ты-то чего встал?
   «Ишь ты актерка, – думал Федор об Анфисе. – И про крапиву в момент придумала. Хитрющее же ваше чертово племя!»
   – Ну, студи. Я подожду, покурю тут.
   Анфиса несколько минут плескалась в ручье. Потом Федор слышал, как она, уходя к дому, шуршала длинной юбкой по огородной ботве. Донесся скрип затворяемой двери, звякнула задвижка.
   «Догадался Кирьян или нет? – подумал Федор, поднимаясь. – Догадался, должно, еще утром. Вон как утром зыкнул на нее».
* * *
   Плескаясь в ручье, Анфиса со страхом думала: сейчас муж затолкнет ее в сараюшку, дико, в кровь, изобьет, как бывало не раз…
   Но в сараюшку он ее не повел. И вообще ничего не сказал. Не проронив ни слова, он зашел в комнату, лег на кровать, подвинулся к стене, освобождая место Анфисе.
   «Не знает, не догадался», – облегченно подумала Анфиса, прижалась к теплому плечу мужа, задремала. Потом прохватилась, чуть приподняла голову. Кирьян все еще не спал, в темноте поблескивали его глаза.
   – Чего ты? Спи, – сказала Анфиса.
   – Там, в подсолнухах-то, Федор, что ли, тебя ждал? – вдруг спросил он.
   – Кирьян! – протестующе воскликнула она, привстала.
   – Ну-ну, я ведь знаю – он.
   Анфиса на секунду-другую застыла в оцепенении. Потом, упав на подушку, зарыдала:
   – Ну – он! Ну – он! Бей давай! Тащи в сараюшку. Чтоб люди не слыхали, я кричать не буду.
   – Тихо, детей разбудишь…
   В голосе мужа было что-то необычное, пугающе спокойное. Анфиса замолкла, перестала вздрагивать.
   – За что ж ты его любишь так… по-собачьи? Вот об чем я всегда думаю.
   Это слово «по-собачьи» возмутило ее, все в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.
   – Ну и люблю… Люблю! Всю жизнь – люблю!
   Ее слова не произвели на Кирьяна никакого действия.
   В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.
   – Это ты только по-человечески умеешь любить, – в бессильной ярости проговорила Анфиса.
   – Я – по-человечески, – спокойно подтвердил он.
   Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблескивания его глаз.
   Она легла, долго размышляла, что означают его слова: «Я – по-человечески»? Смеется, что ли, он над ней?
   – Люблю – и все. А за что – какое твое дело? – с откровенной местью в голосе произнесла она. – Тебе этого не понять никогда.