Страница:
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только все больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
– Тася, Тася… Ну что же… – беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги ее не слушались. – Ты же у меня сильная. А Вася еще жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
– Ничего, ничего… – зачем-то сказал он. – Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.
– Спасибо, Антон Силантьевич, – произнес он еле слышно. – Останется, нет ли в живых – я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
– Да, он молодец, Василий, – сказал Савельев.
– Ну а ты… как ты вырвался?
– Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
– Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? – В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
– Да, возможно, – сказал Савельев. – Война ведь. А на войне все возможно.
Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных – старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.
Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
– Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
– Спасибо тебе, добрая душа.
– Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, – сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: – До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
– Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.
– Так, может, мы в кладовке?
– Живите тут, – сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:
– А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
– Не растут, – ответил Семен и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.
– Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? – спросил он однажды.
– Ничего не болит, – ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
– А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, – грустно и ровно говорила мать. – Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
– Это как понять? – озадаченно проговорил Макар.
– А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
– Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобожден законно.
– Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… – И, увидев Семена, отошла от плетня.
Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
– Так. – И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, – Поставили, значит, и к нам?
– Поставили, значит, – бесстрастно ответила мать.
– А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
– Привела, значит, – тем же тоном проговорила мать.
– Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
– Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:
– Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
– Вези, тесно им семерым в одной комнате, – ответила хмуро мать.
Семен помедлил, проговорил осторожно:
– А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
– Иди-ка ты со своими словами! – зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. – Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
– Если б взяли! Бронь вот надели.
– Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
– А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она все же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
– Здорово, Семка! – рявкнуло над ухом.
– Чего орешь, ненормальный?
– А ничего… – И Колька Инютин стал плескаться в воде.
– Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
– Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще…
– Я тебе принесу! Чего не спишь?
– Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто…
– На…
Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
– Ты… чего?
– Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
– Ну и ладно… – обиженно проговорил Колька, сел, засопел. – А ты дурак. Верку-то проворонишь.
– Это почему?
– Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
– Что-о?!
– Вот тебе и что! – со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: – Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что – насчет Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?
– Ну… а дальше? – глухо выдавил Семен.
– А дальше – не знаю. Мать меня вытурила из избы, – с сожалением произнес Колька. И с прежним злорадством добавил: – С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семену пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять – хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
– А не врешь ты?
– Чего мне… Слушай, а как ты насчет фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
– Отстань.
– Чего – отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришел в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зеленой клеенкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились еще несколько военных.
– Здрасте, – сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. – Я вот пришел. Кто тут военком Григорьев-то?
– Ну, я, допустим, – сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
– Инютин Николай моя фамилия. Я насчет отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И еще в кавалерию, если можно, записать меня.
– Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
– Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
– Это мы видим. А где живешь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошел к нему, положил руку на плечо.
– В общем, ты, Николай, хороший парень. Врешь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе еще подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так – ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?
– Это что же, значит, не берете? – сообразил Колька.
– Значит, не берем пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.
– Какой я ребенок вам?
– Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. – И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.
– Я жаловаться буду, понятно! – пятясь, выкрикивал он. – Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь.
Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрел домой.
В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.
– Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа – она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! – кипятился он перед Димкой и Андрейкой.
– А что это такое – англомерат? – спрашивал Андрейка.
– Англомерат-то? Ну, это вообще… – презрительно махал рукой Инютин. – А он даже еще хуже.
Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:
– Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придет время – и без спросу заберут. – И почему-то добавлял всегда: – А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?
Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазенками:
– Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?
– Не поверил.
– Не детское дело, говорит?
– Говорит.
– Через четыре года, сказал? Так и сказал? – И, колупая в носу, отходил в сторону, о чем-то думал.
А однажды он промолвил:
– Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймет! Ночью прицепился к любому поезду – и айда…
– Ч-чего? Как это так?
– А так… Поездов сколь от нашей станции отходит – ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдет.
Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семен, молча взял братишку за ухо.
– Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?
Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.
– Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень еще сниму… – И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: – А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!
Дни шли, Колька все реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нем, видимо, колыхнулась прежняя обида.
Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из ее вязкой глубины начали проступать темные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семена, тоскливо и неприютно.
Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:
– Мака-ар! Сыно-ок!
Семен приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.
– Макара уводят! – пропищал он, когда Семен тоже подошел к огородному плетню. – Все, амба снова Макару! Я так и знал…
Через плетень Семен увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.
– Не лапай, ты! – хрипло крикнул Макар. – Не толкай! Я и так в железках…
– Не орать у меня! – пригрозил Елизаров. – Иди, иди!
– За что, сволочи?! Ответите…
– Иди! За автолавку. Нашел я ее, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели.
– А я при чем? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.
– Там расскажешь при чем. И куда товар дели. Ступай.
И фигуры двинулись, исчезли за углом.
– С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? – быстро заговорил Инютин. – Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» – говорит… А сами за машиной притаились.
– Кто – сами?
– Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый еще какой-то парень. Ну, сторож подошел к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.
– Постой, а ты откуда все знаешь?
– Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришел. «Дай, говорит, пожрать». – «А дома, спрашиваю, что?» – «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня – она ведь тоже по трудповинности работает, – мы одни с Веркой дома да Витька…
– А Верка знает про все это?
– Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст еще Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали – это правильно. А Витька – он не виноват, он подневольно шел…
Завтракал Семен молча.
– Макара сейчас арестовали, – сказал он.
Мать промолчала.
– Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.
Мать и теперь ничего не ответила.
Семен позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.
Шагая по пустынной еще улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.
– О-о, Семка! Здорово, милок! – воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семен будто не заметил этого. – Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.
– Нет, не поэтому.
– Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали…
– Макара, что ли? Я видел.
– Ага, родственника твоего, – угрожающе произнес Елизаров. – А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.
– Про наган-то врешь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно…
– Он – всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?
– Нет… Просто говорю, что ты врешь про наган.
– Ну, это неважно. Главное – застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал…
– Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.
– Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразенок. Ну, я его выловлю!
Семен повернул к заводу.
Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов.
Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнет поступать. А пока люди работали под открытым небом.
В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода все чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождем. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки все так же гудели и сыпали искрами, все так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки.
Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры.
Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива – район мог не выполнить плана хлебозаготовок.
В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали – для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел еще больше.
После бюро Полипов, тоже невеселый, сказал:
– Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как все вышло… неожиданно.
– Да, но какой ценой?
– Что ж, война… – Полипов помолчал и, глядя в темный проем окна, проговорил: – А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того – друзья детства… Потом одни и те же тюрьмы прошли.
– Я слышал.
– От кого? – живо спросил Полипов. – От Субботина, наверное?
– От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым?
– Как же… На квартиру его определил. С семьей. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного.
– Как помешанная?
– Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году ее в белогвардейской разведке пытали.
Полипов опять потер щеки.
– Да, годы… Все они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место…
– Ты и жену его знал?
– Как же, – криво усмехнулся Полипов. – Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили… – И встал. – Так не забудь – на той неделе исполком. Вопросов много накопилось.
– Не забуду… Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит; «О председателе колхоза „Красный колос“ тов. Назарове»?
– Обратил? И это – прогресс.
– Что за тон?
Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жесткий вопрос.
– А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью – на это ты обратил внимание?
Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор.
– И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще – сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы.
– Хорошо, освободим, – вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. – А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз!
Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги.
– Так-с. Все, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. – Губы Полипова стали похожи на подкову. – Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова.
– Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, – спокойнее сказал Кружилин.
– Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь?
– Никуда. Работай пока, где работаешь.
– Что значит – пока?
– Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймет, если мы конфликтовать начнем…
– Почему «нас»? Скажи – меня! – Полипов боднул воздух круглой тяжелой головой, правый угол рта у него задергался, он прикрыл его ладонью. – А в общем – еще раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен.
– Петр Петрович, я не игрок, – сдерживая себя, проговорил Кружилин. – Потому и карт своих не скрываю… Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей.
Полипов поднял желтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками.
– И ты думаешь, в области это одобрят?
– Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет… Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры – сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница…
– Неужели ты не понимаешь, что рожь – это не пшеница?
– А ты не понимаешь, что рожь – это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идет война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, еще косить да косить. А что теперь косить – солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли.
– По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району…
– И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал.
И вдруг Полипов взорвался:
– Так-с! Я виноват в первую очередь, ты – во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб… если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров… нас бы давно с тобой в грязь измесили… Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим – сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас…
– Ничего, – произнес Кружилин, – черт не выдаст – свинья не съест.
– А? – остановился Полипов, повел вокруг подрагивающими глазами. – Как ты сказал? В каком, собственно, смысле?
– В народном. Пословица такая в народе есть.
Полипов подошел к столу, плюхнулся в кресло.
– Пословиц – их много… Ах, Кружилин, Кружилин… Хочешь еще на откровенность?
– Давай.
– Не годишься ты в партработники.
Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова.
– Непонятно? Я уже объяснял тебе насчет хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю?
– Значит, неверные установки.
– А это тоже вопрос – верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей – уплыть он может, хлебушек, в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут.
– Не верим, значит, мы людям?
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
– Тася, Тася… Ну что же… – беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги ее не слушались. – Ты же у меня сильная. А Вася еще жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
– Ничего, ничего… – зачем-то сказал он. – Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.
– Спасибо, Антон Силантьевич, – произнес он еле слышно. – Останется, нет ли в живых – я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
– Да, он молодец, Василий, – сказал Савельев.
– Ну а ты… как ты вырвался?
– Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
– Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? – В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
– Да, возможно, – сказал Савельев. – Война ведь. А на войне все возможно.
Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.
* * *
Семен, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошел на Громотушку умываться.На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных – старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.
Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
– Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
– Спасибо тебе, добрая душа.
– Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, – сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: – До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
– Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.
– Так, может, мы в кладовке?
– Живите тут, – сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:
– А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
– Не растут, – ответил Семен и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.
– Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? – спросил он однажды.
– Ничего не болит, – ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
– А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, – грустно и ровно говорила мать. – Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
– Это как понять? – озадаченно проговорил Макар.
– А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
– Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобожден законно.
– Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… – И, увидев Семена, отошла от плетня.
Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
– Так. – И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, – Поставили, значит, и к нам?
– Поставили, значит, – бесстрастно ответила мать.
– А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
– Привела, значит, – тем же тоном проговорила мать.
– Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
– Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:
– Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
– Вези, тесно им семерым в одной комнате, – ответила хмуро мать.
Семен помедлил, проговорил осторожно:
– А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
– Иди-ка ты со своими словами! – зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. – Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
– Если б взяли! Бронь вот надели.
– Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
– А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она все же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
– Здорово, Семка! – рявкнуло над ухом.
– Чего орешь, ненормальный?
– А ничего… – И Колька Инютин стал плескаться в воде.
– Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
– Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще…
– Я тебе принесу! Чего не спишь?
– Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто…
– На…
Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
– Ты… чего?
– Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
– Ну и ладно… – обиженно проговорил Колька, сел, засопел. – А ты дурак. Верку-то проворонишь.
– Это почему?
– Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
– Что-о?!
– Вот тебе и что! – со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: – Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что – насчет Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?
– Ну… а дальше? – глухо выдавил Семен.
– А дальше – не знаю. Мать меня вытурила из избы, – с сожалением произнес Колька. И с прежним злорадством добавил: – С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семену пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять – хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
– А не врешь ты?
– Чего мне… Слушай, а как ты насчет фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
– Отстань.
– Чего – отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришел в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зеленой клеенкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились еще несколько военных.
– Здрасте, – сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. – Я вот пришел. Кто тут военком Григорьев-то?
– Ну, я, допустим, – сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
– Инютин Николай моя фамилия. Я насчет отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И еще в кавалерию, если можно, записать меня.
– Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
– Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
– Это мы видим. А где живешь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошел к нему, положил руку на плечо.
– В общем, ты, Николай, хороший парень. Врешь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе еще подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так – ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?
– Это что же, значит, не берете? – сообразил Колька.
– Значит, не берем пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.
– Какой я ребенок вам?
– Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. – И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.
– Я жаловаться буду, понятно! – пятясь, выкрикивал он. – Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь.
Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрел домой.
В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.
– Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа – она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! – кипятился он перед Димкой и Андрейкой.
– А что это такое – англомерат? – спрашивал Андрейка.
– Англомерат-то? Ну, это вообще… – презрительно махал рукой Инютин. – А он даже еще хуже.
Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:
– Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придет время – и без спросу заберут. – И почему-то добавлял всегда: – А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?
Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазенками:
– Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?
– Не поверил.
– Не детское дело, говорит?
– Говорит.
– Через четыре года, сказал? Так и сказал? – И, колупая в носу, отходил в сторону, о чем-то думал.
А однажды он промолвил:
– Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймет! Ночью прицепился к любому поезду – и айда…
– Ч-чего? Как это так?
– А так… Поездов сколь от нашей станции отходит – ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдет.
Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семен, молча взял братишку за ухо.
– Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?
Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.
– Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень еще сниму… – И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: – А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!
Дни шли, Колька все реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нем, видимо, колыхнулась прежняя обида.
Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из ее вязкой глубины начали проступать темные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семена, тоскливо и неприютно.
Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:
– Мака-ар! Сыно-ок!
Семен приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.
– Макара уводят! – пропищал он, когда Семен тоже подошел к огородному плетню. – Все, амба снова Макару! Я так и знал…
Через плетень Семен увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.
– Не лапай, ты! – хрипло крикнул Макар. – Не толкай! Я и так в железках…
– Не орать у меня! – пригрозил Елизаров. – Иди, иди!
– За что, сволочи?! Ответите…
– Иди! За автолавку. Нашел я ее, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели.
– А я при чем? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.
– Там расскажешь при чем. И куда товар дели. Ступай.
И фигуры двинулись, исчезли за углом.
– С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? – быстро заговорил Инютин. – Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» – говорит… А сами за машиной притаились.
– Кто – сами?
– Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый еще какой-то парень. Ну, сторож подошел к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.
– Постой, а ты откуда все знаешь?
– Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришел. «Дай, говорит, пожрать». – «А дома, спрашиваю, что?» – «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня – она ведь тоже по трудповинности работает, – мы одни с Веркой дома да Витька…
– А Верка знает про все это?
– Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст еще Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали – это правильно. А Витька – он не виноват, он подневольно шел…
Завтракал Семен молча.
– Макара сейчас арестовали, – сказал он.
Мать промолчала.
– Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.
Мать и теперь ничего не ответила.
Семен позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.
Шагая по пустынной еще улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.
– О-о, Семка! Здорово, милок! – воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семен будто не заметил этого. – Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.
– Нет, не поэтому.
– Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали…
– Макара, что ли? Я видел.
– Ага, родственника твоего, – угрожающе произнес Елизаров. – А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.
– Про наган-то врешь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно…
– Он – всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?
– Нет… Просто говорю, что ты врешь про наган.
– Ну, это неважно. Главное – застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал…
– Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.
– Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразенок. Ну, я его выловлю!
Семен повернул к заводу.
* * *
Через две недели после приезда Антона Савельева котлованы под главные заводские корпуса были вырыты, площадки будущих цехов забетонировали, установили на них станки. И Савельев, и Нечаев, и Хохлов, и Савчук, и все другие специалисты эти две недели безвылазно день и ночь находились на территории завода, руководя установкой и наладкой оборудования. Они, обросшие, грязные, похудевшие, носились из конца в конец, что-то приказывали, объясняли, показывали. Шум тракторов, свистки подъемных кранов, скрип лебедок, натужный рев и сигналы грузовиков день и ночь стояли над Шантарой, и казалось, этот хаос никогда не кончится, в нем нет и никогда не будет организующего, разумного начала.Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов.
Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнет поступать. А пока люди работали под открытым небом.
В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода все чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождем. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки все так же гудели и сыпали искрами, все так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки.
Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры.
Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива – район мог не выполнить плана хлебозаготовок.
В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали – для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел еще больше.
После бюро Полипов, тоже невеселый, сказал:
– Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как все вышло… неожиданно.
– Да, но какой ценой?
– Что ж, война… – Полипов помолчал и, глядя в темный проем окна, проговорил: – А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того – друзья детства… Потом одни и те же тюрьмы прошли.
– Я слышал.
– От кого? – живо спросил Полипов. – От Субботина, наверное?
– От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым?
– Как же… На квартиру его определил. С семьей. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного.
– Как помешанная?
– Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году ее в белогвардейской разведке пытали.
Полипов опять потер щеки.
– Да, годы… Все они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место…
– Ты и жену его знал?
– Как же, – криво усмехнулся Полипов. – Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили… – И встал. – Так не забудь – на той неделе исполком. Вопросов много накопилось.
– Не забуду… Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит; «О председателе колхоза „Красный колос“ тов. Назарове»?
– Обратил? И это – прогресс.
– Что за тон?
Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жесткий вопрос.
– А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью – на это ты обратил внимание?
Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор.
– И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще – сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы.
– Хорошо, освободим, – вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. – А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз!
Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги.
– Так-с. Все, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. – Губы Полипова стали похожи на подкову. – Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова.
– Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, – спокойнее сказал Кружилин.
– Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь?
– Никуда. Работай пока, где работаешь.
– Что значит – пока?
– Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймет, если мы конфликтовать начнем…
– Почему «нас»? Скажи – меня! – Полипов боднул воздух круглой тяжелой головой, правый угол рта у него задергался, он прикрыл его ладонью. – А в общем – еще раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен.
– Петр Петрович, я не игрок, – сдерживая себя, проговорил Кружилин. – Потому и карт своих не скрываю… Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей.
Полипов поднял желтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками.
– И ты думаешь, в области это одобрят?
– Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет… Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры – сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница…
– Неужели ты не понимаешь, что рожь – это не пшеница?
– А ты не понимаешь, что рожь – это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идет война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, еще косить да косить. А что теперь косить – солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли.
– По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району…
– И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал.
И вдруг Полипов взорвался:
– Так-с! Я виноват в первую очередь, ты – во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб… если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров… нас бы давно с тобой в грязь измесили… Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим – сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас…
– Ничего, – произнес Кружилин, – черт не выдаст – свинья не съест.
– А? – остановился Полипов, повел вокруг подрагивающими глазами. – Как ты сказал? В каком, собственно, смысле?
– В народном. Пословица такая в народе есть.
Полипов подошел к столу, плюхнулся в кресло.
– Пословиц – их много… Ах, Кружилин, Кружилин… Хочешь еще на откровенность?
– Давай.
– Не годишься ты в партработники.
Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова.
– Непонятно? Я уже объяснял тебе насчет хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю?
– Значит, неверные установки.
– А это тоже вопрос – верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей – уплыть он может, хлебушек, в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут.
– Не верим, значит, мы людям?