Страница:
– Вижу – не шибко вроде мы желанные гости тут, – прогудел из кухни голос. Там, у порога, в расстегнутом ватнике, держа в руках мерлушковую шапку, стоял, пошевеливая сросшимися бровями, Федор, за ним высокая женщина в темно-синем пальто. Из-за разговора и грохота отодвигаемых стульев никто не услышал, как они вошли с улицы.
Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Федор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.
– Федор? – проговорил Антон вопросительно, будто еще сомневался в этом, и шагнул в кухню.
Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.
Через минуту Антон, подводя Федора к столу, говорил чуть возбужденно, без упрека:
– Что ж это ты, братец, так себя ведешь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня…
– Работа. Страда, – приглушенно ответил Федор. – Да и тебе, поди, не до меня.
Войдя в комнату, Федор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: «Здравствуй, Поликарп», потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под черных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.
– Ну и рука, знаете, у вас! – с улыбкой проговорил Нечаев. – Подкову, случайно, не разгибаете?
– Можем, – коротко ответил Федор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо еще поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Федора не заметили, полагая, что Федор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.
Анна, войдя, тихо поздоровалась со всеми, никого в отдельности и не различая. Потом медленно повернула голову к Ивану. Стояла, глядела на него, сплетая и расплетая дрожащие пальцы.
– Здравствуй, Анна… – проговорила Агата. – Вот у меня Ваня, видишь, приехал…
– Это хорошо… Наконец-то! Здравствуй, Иван. – И Анна шагнула к нему, протянула сразу обе руки.
Антону показалось, что Федор сейчас ринется к жене, схватит ее за шиворот, за волосы и отбросит от Ивана, – так мутно и нехорошо полыхнули спрятанные глубоко за бровями Федоровы глаза, – и поэтому он поспешно заговорил:
– Садитесь, садитесь же! Иван, ты сюда, рядышком со мной. И ты, Федор, рядышком. Поскольку ты старше Ивана, садись по правую мою руку…
– Действительно, попьянствуем, что ли! – воскликнул Хохлов, потер руки, первым сел за стол и начал разливать в рюмки. – А то я уж забыл, как она и пахнет-то. По всем правилам – первый тост хозяину дома.
– Что ж, – поднял рюмку Антон, – выпить хочется, друзья, за многое. Прежде всего – за победу, за то, чтобы скорее выгнать с нашей земли фашистскую нечисть. Эх, друзья мои, вы все-таки не представляете, что это за зверье, фашисты! А я немного представляю, потому что маленько испытал на собственной шкуре, что оно такое… Ну, и за то, что мы, братья, собрались наконец все вместе. Не было бы счастья, как говорится, да несчастье помогло. Рад я, что мы все вместе. За все это…
Все выпили. А Федор почему-то держал рюмку в руке, смотрел, как подрагивает холодная бесцветная жидкость.
– Оно, я думаю, недолго мы вместе-то будем, – сказал он.
Слова эти никому не показались странными: шла война, каждый мог завтра-послезавтра оказаться совсем в другом месте, далеко от Шантары. Но он, чуть помедлив, обвел всех глазами, добавил:
– Да и не очень-то жалко…
– Федор! – невольно воскликнула Анна.
Федор вяло отмахнулся от жены и одним глотком выпил рюмку, точно выплеснул ее содержимое куда-то за плечо.
За столом установилась тишина. Перестали даже звякать вилки и ножи. Напротив Антона сидел Кружилин, и Антон увидел, как он опять, чуть прищурившись, оглядывает Савельевых всех по очереди.
– Да что же вы? Закусывайте, пожалуйста, – приподнялась Елизавета Никандровна. – Антон, наливай-ка еще по одной.
– Ну что ж, – произнес Антон, берясь за бутылку. – Памятуя пословицу: пьяный проспится, а дурак – никогда…
– Нет, нет, мне уж будет, – запротестовал Иван Иванович Хохлов. – Я питух известный.
Он действительно пошел огнем от одной рюмки, беспрерывно вытирал мокрый лоб, часто моргал добрыми, моментально посоловевшими глазами.
– Ничего, еще одну осилишь, – проговорил Кружилин. – А теперь я хочу тост сказать. – И взял рюмку. – Удивительная штука жизнь. Иногда ее понимаешь. Иногда – нет.
– Ты-то обязан всегда понимать. По должности, – сказал Федор.
– Я? Что же я, особой метой от рожденья, что ли, помечен? Такой же человек, как все. Как Антон, как Иван, как ты, Федор, – подчеркнул он. – И бывает, к сожалению, не так уж редко, что человек, не понимая сути и смысла этой жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах.
Кружилин говорил медленно, отчетливо выговаривая слова. И по мере того как говорил, Иван, принимая все на свой счет, медленно опускал голову. Рука его, лежавшая на столе, дрогнула. Иван быстро убрал под стол руку, положил на свои колени и почувствовал, как потные и горячие пальцы сидевшей рядом жены легли на его ладонь. Пальцы Агаты тоже дрожали мелкой дрожью.
Федор же сперва слушал Кружилина с какой-то снисходительной улыбкой. Потом улыбка эта стала бесшумно ломаться, мокрый ус его дрогнул, глаза налились железным холодком.
– Но человек, к счастью, наделен разумом, – продолжал Кружилин, глядя в упор на Федора. – Потому он и называется человеком. И рано или поздно он начинает задумываться над сутью и смыслом бытия, жизни окружающих его людей, общества и над своими собственными делами и поступками. Это его заставляет делать властный и извечный зов к жизни, извечное стремление найти среди людей свое, человеческое место. И я думаю, что с этого момента человек, каких бы ошибок он ни наделал, становится уже гражданином, а потом станет и бойцом за справедливость, за человеческое достоинство и за человеческую радость. Вот и выпьем, друзья, за этот вечный и благородный зов, за то, чтоб каждый ощущал его в себе постоянно.
Иван почувствовал, как Агата успокаивающе поглаживает его руку. Федор опять медлил выпить, сжимал огромной ладонью хрупкую рюмку, думал о чем-то. Но про него все забыли будто, разговор пошел о разном.
– Спасибо, Елизавета Никандровна, за угощение. Рад бы посидеть още, да на завод пора, сейчас ночная смена заступает, – неожиданно проговорил Нечаев и встал, чуть не задев головой электрическую лампочку.
Елизавета Никандровна вышла на кухню его проводить.
Там Нечаев оделся, что-то сказал хозяйке, нагнулся и поцеловал ей руку. Федор, сидевший лицом к дверям, смотрел на это строго и осуждающе.
– Ну а если человек не начнет задумываться над смыслом этим? – спросил он вдруг, глядя теперь на Кружилина. – Над сутью бытия и своей жизни? Живет и живет себе, как ему живется. Тогда как?
– Тогда? – Кружилин ответил не сразу. За столом установилась тишина, долгая, гнетущая. И Федор чувствовал: не только он – все ждут, что скажет теперь секретарь райкома. – А тогда – по пословице: смолоду прореха, к старости – дыра.
– Так, – будто удовлетворенно промолвил Федор. И теперь сам потянулся за бутылкой.
– Федя… – произнесла Анна.
– Ну! – двинул он плечом, налил себе и выпил, ни на кого не обращая внимания.
Анна неловко улыбнулась Кружилину и отвела глаза. Мочки ее ушей горели, как вишенки.
Часа полтора назад Федор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога еще, не поздоровавшись, распорядился:
– Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
– Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
– Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
– А зачем? Ты ждешь не дождешься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там – это два. Чужие мы с тобой, выходит.
– И чужие здороваются при встрече.
Федор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
– Возьмут ли на войну да убьют ли там – это еще всяко может быть. А вот что разойдемся рано или поздно с тобой – это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
– Да ведь ты сам… Сам ты…
– Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя еще не выросли… – И вдруг круто переменил тему: – Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
– Почему на всех плюешь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
– Этот, контра тюремная, там тоже будет, – не обращая внимания на ее слова, продолжал он. – Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
– Не пойду я…
– Еще чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнем? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то – за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчиненность, – она полезла в сундук за новым платьем.
– Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
– Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Федор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идет строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Федор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
– Ого! – И сразу поднялся. – Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак – никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, все же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Федор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
– А вы посидите еще, ведь о многом поговорить охота…
Федор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Федора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
– Что ж время-то терять на улыбки? – шевельнул влажным усом Федор. – Поликарп Кружилин провел воспитательную работу насчет меня, теперь ты начинай.
– Черт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, – сказал Антон. – Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
– Да, о многом говорить нам, не переговорить… – вздохнул Антон, берясь за бутылку. – Ну, да в одном селе теперь живем, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин – жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, все будет хорошо. Вот тут Федор говорил что-то насчет должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно все будет хорошо… За тебя, Иван.
– Спасибо тебе, Антон, – хрипловато произнес Иван.
– А я за этого контрика пить не буду, – отрезал Федор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
– Федя?!
– Чего – Федя да Федя?! – загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. – Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придет время – сама Советская власть еще куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз – навсегда! А пить за него – увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
– Аня… Анна! – Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
– Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на все это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Федор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потерла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
– Да, чаю… Я сейчас.
– Агата, помоги, пожалуйста, ей, – попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
– Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, – сказал Антон, усмехнувшись.
– А ты чего хотел? – заговорил Федор. – Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моем отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал – так знай теперь.
– А почему оно такое отношение у тебя?
– Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
– И я вроде не жалел…
– Ты… Ну, ты далеко от наших краев… не жалел ее. А я – тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить – человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Все – для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
– А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? – спросил негромко Антон. – Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
– И для меня, как же… Все понимаем, не дураки. Только я его не терял…
– А может, все же потерял? Шел-шел да и обронил где-то?
– Ну, знаешь! – Федор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. – А-а, в общем, чего попусту воду лить? – И пошел на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
– А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? – спросил Антон.
– Так я что же? Обвиняет меня Федор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот еще писала. Да и от других понаслышался…
– А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всем… О себе, о Федоре – все в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
– О себе-то я могу. А об Федоре как мне? Я его и сам не пойму…
– Как уж понимаешь. Потом я тебе все о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжелыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас – Федор чувствовал это – опустились до самой земли, обдавая ее холодом. «Неужели снег ляжет? – подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. – Уйдет под снег – будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголенные деревья, жесткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжелые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Федор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: „Почему ты на всех плюешь-то? Это понять бы…“ На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она все об нем… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?… И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна – ни огонька в окнах, ни звездочки над головой. Его собственный дом тоже был погружен во мрак. «Ишь, не ждет… – со злорадством подумал об Анне. – А бывало – до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Федор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Федор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Федор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это еще что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась – Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголенные руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», – узнал наконец Федор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками ее острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в ее груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Федорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его черным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий черный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, – с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Федора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Федор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привез ее откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом ее отца. Наконец хрипло спросил:
– Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
– Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
– А кто?
– Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я – честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя – ты еще не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в ее позоре. И потом никогда не захотела сказать. Федор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась все холодней и все бесчувственней. Она никогда не отталкивала Федора, но женское свое дело исполняла без желания, по обязанности и – Федор чувствовал – со все большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Федор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! – с яростью подумал он. – Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Федор Савельев, лучший в ней комбайнер! Уж он-то, Кружилин, все это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости – дыра…» Какая, в чем прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли все – и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Федора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми – Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», – думал он.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
– Ах, он, разъязви его напоперек! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! – И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
– Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу – и того боится… Вырастет с него мешок с г…
– Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посередке скрутило! – чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. – Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда шло дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извел, совсем извел мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск – почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмешься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда березы были облиты уже желтым пламенем, Антон сказал Федьке:
– Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьем вернусь.
– Ври поболе! – презрительно усмехнулся Федор. – Гадюки-то там…
– А ну, пойдем… – И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черемухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место – неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью – где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черемуха, и яблони, меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники, на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики – точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев – красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили еще, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили и спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь все равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми – погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые ведра крупной, сладкой ягоды – боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно-кислых яблок-дичков.
– Откуда? – удивлялась Устинья. – Где натокался-то?
– Там, в лесу, – неопределенно отмахивался Антон.
– Не с ущелья ли Змеиного? – подозрительно спрашивал отец. – Гляди – погань там одна растет.
– Да ты чо, батя?! – обижался Антон. – Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.
Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Федор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.
– Федор? – проговорил Антон вопросительно, будто еще сомневался в этом, и шагнул в кухню.
Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.
Через минуту Антон, подводя Федора к столу, говорил чуть возбужденно, без упрека:
– Что ж это ты, братец, так себя ведешь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня…
– Работа. Страда, – приглушенно ответил Федор. – Да и тебе, поди, не до меня.
Войдя в комнату, Федор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: «Здравствуй, Поликарп», потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под черных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.
– Ну и рука, знаете, у вас! – с улыбкой проговорил Нечаев. – Подкову, случайно, не разгибаете?
– Можем, – коротко ответил Федор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо еще поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Федора не заметили, полагая, что Федор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.
Анна, войдя, тихо поздоровалась со всеми, никого в отдельности и не различая. Потом медленно повернула голову к Ивану. Стояла, глядела на него, сплетая и расплетая дрожащие пальцы.
– Здравствуй, Анна… – проговорила Агата. – Вот у меня Ваня, видишь, приехал…
– Это хорошо… Наконец-то! Здравствуй, Иван. – И Анна шагнула к нему, протянула сразу обе руки.
Антону показалось, что Федор сейчас ринется к жене, схватит ее за шиворот, за волосы и отбросит от Ивана, – так мутно и нехорошо полыхнули спрятанные глубоко за бровями Федоровы глаза, – и поэтому он поспешно заговорил:
– Садитесь, садитесь же! Иван, ты сюда, рядышком со мной. И ты, Федор, рядышком. Поскольку ты старше Ивана, садись по правую мою руку…
– Действительно, попьянствуем, что ли! – воскликнул Хохлов, потер руки, первым сел за стол и начал разливать в рюмки. – А то я уж забыл, как она и пахнет-то. По всем правилам – первый тост хозяину дома.
– Что ж, – поднял рюмку Антон, – выпить хочется, друзья, за многое. Прежде всего – за победу, за то, чтобы скорее выгнать с нашей земли фашистскую нечисть. Эх, друзья мои, вы все-таки не представляете, что это за зверье, фашисты! А я немного представляю, потому что маленько испытал на собственной шкуре, что оно такое… Ну, и за то, что мы, братья, собрались наконец все вместе. Не было бы счастья, как говорится, да несчастье помогло. Рад я, что мы все вместе. За все это…
Все выпили. А Федор почему-то держал рюмку в руке, смотрел, как подрагивает холодная бесцветная жидкость.
– Оно, я думаю, недолго мы вместе-то будем, – сказал он.
Слова эти никому не показались странными: шла война, каждый мог завтра-послезавтра оказаться совсем в другом месте, далеко от Шантары. Но он, чуть помедлив, обвел всех глазами, добавил:
– Да и не очень-то жалко…
– Федор! – невольно воскликнула Анна.
Федор вяло отмахнулся от жены и одним глотком выпил рюмку, точно выплеснул ее содержимое куда-то за плечо.
За столом установилась тишина. Перестали даже звякать вилки и ножи. Напротив Антона сидел Кружилин, и Антон увидел, как он опять, чуть прищурившись, оглядывает Савельевых всех по очереди.
– Да что же вы? Закусывайте, пожалуйста, – приподнялась Елизавета Никандровна. – Антон, наливай-ка еще по одной.
– Ну что ж, – произнес Антон, берясь за бутылку. – Памятуя пословицу: пьяный проспится, а дурак – никогда…
– Нет, нет, мне уж будет, – запротестовал Иван Иванович Хохлов. – Я питух известный.
Он действительно пошел огнем от одной рюмки, беспрерывно вытирал мокрый лоб, часто моргал добрыми, моментально посоловевшими глазами.
– Ничего, еще одну осилишь, – проговорил Кружилин. – А теперь я хочу тост сказать. – И взял рюмку. – Удивительная штука жизнь. Иногда ее понимаешь. Иногда – нет.
– Ты-то обязан всегда понимать. По должности, – сказал Федор.
– Я? Что же я, особой метой от рожденья, что ли, помечен? Такой же человек, как все. Как Антон, как Иван, как ты, Федор, – подчеркнул он. – И бывает, к сожалению, не так уж редко, что человек, не понимая сути и смысла этой жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах.
Кружилин говорил медленно, отчетливо выговаривая слова. И по мере того как говорил, Иван, принимая все на свой счет, медленно опускал голову. Рука его, лежавшая на столе, дрогнула. Иван быстро убрал под стол руку, положил на свои колени и почувствовал, как потные и горячие пальцы сидевшей рядом жены легли на его ладонь. Пальцы Агаты тоже дрожали мелкой дрожью.
Федор же сперва слушал Кружилина с какой-то снисходительной улыбкой. Потом улыбка эта стала бесшумно ломаться, мокрый ус его дрогнул, глаза налились железным холодком.
– Но человек, к счастью, наделен разумом, – продолжал Кружилин, глядя в упор на Федора. – Потому он и называется человеком. И рано или поздно он начинает задумываться над сутью и смыслом бытия, жизни окружающих его людей, общества и над своими собственными делами и поступками. Это его заставляет делать властный и извечный зов к жизни, извечное стремление найти среди людей свое, человеческое место. И я думаю, что с этого момента человек, каких бы ошибок он ни наделал, становится уже гражданином, а потом станет и бойцом за справедливость, за человеческое достоинство и за человеческую радость. Вот и выпьем, друзья, за этот вечный и благородный зов, за то, чтоб каждый ощущал его в себе постоянно.
Иван почувствовал, как Агата успокаивающе поглаживает его руку. Федор опять медлил выпить, сжимал огромной ладонью хрупкую рюмку, думал о чем-то. Но про него все забыли будто, разговор пошел о разном.
– Спасибо, Елизавета Никандровна, за угощение. Рад бы посидеть още, да на завод пора, сейчас ночная смена заступает, – неожиданно проговорил Нечаев и встал, чуть не задев головой электрическую лампочку.
Елизавета Никандровна вышла на кухню его проводить.
Там Нечаев оделся, что-то сказал хозяйке, нагнулся и поцеловал ей руку. Федор, сидевший лицом к дверям, смотрел на это строго и осуждающе.
– Ну а если человек не начнет задумываться над смыслом этим? – спросил он вдруг, глядя теперь на Кружилина. – Над сутью бытия и своей жизни? Живет и живет себе, как ему живется. Тогда как?
– Тогда? – Кружилин ответил не сразу. За столом установилась тишина, долгая, гнетущая. И Федор чувствовал: не только он – все ждут, что скажет теперь секретарь райкома. – А тогда – по пословице: смолоду прореха, к старости – дыра.
– Так, – будто удовлетворенно промолвил Федор. И теперь сам потянулся за бутылкой.
– Федя… – произнесла Анна.
– Ну! – двинул он плечом, налил себе и выпил, ни на кого не обращая внимания.
Анна неловко улыбнулась Кружилину и отвела глаза. Мочки ее ушей горели, как вишенки.
Часа полтора назад Федор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога еще, не поздоровавшись, распорядился:
– Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
– Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
– Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
– А зачем? Ты ждешь не дождешься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там – это два. Чужие мы с тобой, выходит.
– И чужие здороваются при встрече.
Федор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
– Возьмут ли на войну да убьют ли там – это еще всяко может быть. А вот что разойдемся рано или поздно с тобой – это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
– Да ведь ты сам… Сам ты…
– Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя еще не выросли… – И вдруг круто переменил тему: – Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
– Почему на всех плюешь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
– Этот, контра тюремная, там тоже будет, – не обращая внимания на ее слова, продолжал он. – Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
– Не пойду я…
– Еще чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнем? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то – за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчиненность, – она полезла в сундук за новым платьем.
– Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
– Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Федор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идет строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Федор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
– Ого! – И сразу поднялся. – Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак – никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, все же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Федор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
– А вы посидите еще, ведь о многом поговорить охота…
Федор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Федора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
– Что ж время-то терять на улыбки? – шевельнул влажным усом Федор. – Поликарп Кружилин провел воспитательную работу насчет меня, теперь ты начинай.
– Черт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, – сказал Антон. – Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
– Да, о многом говорить нам, не переговорить… – вздохнул Антон, берясь за бутылку. – Ну, да в одном селе теперь живем, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин – жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, все будет хорошо. Вот тут Федор говорил что-то насчет должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно все будет хорошо… За тебя, Иван.
– Спасибо тебе, Антон, – хрипловато произнес Иван.
– А я за этого контрика пить не буду, – отрезал Федор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
– Федя?!
– Чего – Федя да Федя?! – загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. – Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придет время – сама Советская власть еще куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз – навсегда! А пить за него – увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
– Аня… Анна! – Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
– Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на все это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Федор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потерла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
– Да, чаю… Я сейчас.
– Агата, помоги, пожалуйста, ей, – попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
– Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, – сказал Антон, усмехнувшись.
– А ты чего хотел? – заговорил Федор. – Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моем отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал – так знай теперь.
– А почему оно такое отношение у тебя?
– Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
– И я вроде не жалел…
– Ты… Ну, ты далеко от наших краев… не жалел ее. А я – тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить – человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Все – для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
– А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? – спросил негромко Антон. – Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
– И для меня, как же… Все понимаем, не дураки. Только я его не терял…
– А может, все же потерял? Шел-шел да и обронил где-то?
– Ну, знаешь! – Федор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. – А-а, в общем, чего попусту воду лить? – И пошел на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
– А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? – спросил Антон.
– Так я что же? Обвиняет меня Федор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот еще писала. Да и от других понаслышался…
– А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всем… О себе, о Федоре – все в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
– О себе-то я могу. А об Федоре как мне? Я его и сам не пойму…
– Как уж понимаешь. Потом я тебе все о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
* * *
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Федор постоял возле крылечка. Черная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжелыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас – Федор чувствовал это – опустились до самой земли, обдавая ее холодом. «Неужели снег ляжет? – подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. – Уйдет под снег – будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголенные деревья, жесткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжелые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Федор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: „Почему ты на всех плюешь-то? Это понять бы…“ На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она все об нем… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?… И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна – ни огонька в окнах, ни звездочки над головой. Его собственный дом тоже был погружен во мрак. «Ишь, не ждет… – со злорадством подумал об Анне. – А бывало – до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Федор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Федор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Федор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это еще что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась – Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголенные руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», – узнал наконец Федор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками ее острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в ее груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Федорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его черным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий черный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, – с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Федора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Федор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привез ее откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом ее отца. Наконец хрипло спросил:
– Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
– Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
– А кто?
– Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я – честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя – ты еще не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в ее позоре. И потом никогда не захотела сказать. Федор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась все холодней и все бесчувственней. Она никогда не отталкивала Федора, но женское свое дело исполняла без желания, по обязанности и – Федор чувствовал – со все большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Федор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! – с яростью подумал он. – Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Федор Савельев, лучший в ней комбайнер! Уж он-то, Кружилин, все это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости – дыра…» Какая, в чем прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли все – и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Федора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми – Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», – думал он.
* * *
Федор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного Михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться – то спящему Федьке лицо разрисует угольком под черта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купанья в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
– Ах, он, разъязви его напоперек! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! – И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
– Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу – и того боится… Вырастет с него мешок с г…
– Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посередке скрутило! – чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. – Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда шло дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извел, совсем извел мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск – почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмешься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда березы были облиты уже желтым пламенем, Антон сказал Федьке:
– Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьем вернусь.
– Ври поболе! – презрительно усмехнулся Федор. – Гадюки-то там…
– А ну, пойдем… – И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черемухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место – неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью – где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черемуха, и яблони, меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники, на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики – точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев – красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили еще, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили и спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь все равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми – погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые ведра крупной, сладкой ягоды – боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно-кислых яблок-дичков.
– Откуда? – удивлялась Устинья. – Где натокался-то?
– Там, в лесу, – неопределенно отмахивался Антон.
– Не с ущелья ли Змеиного? – подозрительно спрашивал отец. – Гляди – погань там одна растет.
– Да ты чо, батя?! – обижался Антон. – Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.