Мономах склонялся к больной жене, надеясь прочитать на ее лице, что недуг не представляет смертельной опасности, и тогда гривна свешивалась на цепи. На одной стороне круглого талисмана был изображен архангел, державший в руке лабарум, или древнее римское знамя, а в другой — яблоко, увенчанное крестом. Вокруг шла греческая надпись. Мономах достаточно знал по-гречески, чтобы прочитать ее, эти несколько слов молитвы. На обороте златокузнец выбил таинственное женское существо. Женщина была нагая. Вместо рук у нее росли ушастые змеиные головы, а ноги закручивались как змеиные хвосты. Ученый митрополит Никифор объяснил князю, по его просьбе, что она является символом страшного внутреннего недуга, который поражает то печень, то чрево, когда все гниет в человеке. Носящий подобную гривну будет навеки избавлен от болезней. Вокруг страшного чудовища виднелась славянская молитвенная надпись, и ее охватывала греческая, заключавшая в себе заклятие человеческого нутра, его сокровенных тайн. В древней бессмысленности заклятия чувствовалось предупреждение, угроза, нечто сатанинское, и в то же время к кому он мог обратиться среди этой древлянской тьмы? Казалось, что христианский бог не имел власти в затерянной среди лесов деревне. Мономах снял цепь с себя и надел на Гиту, приподняв рукою ее горячую, пышущую жаром голову.
   Косматая старуха шептала древние слова на том языке, на каком в этих лесных местах говорили во времена князя Мала, о котором книжник писал, как он погубил Игоря, хотел жениться на княгине Ольге и как она обманула его, умертвив древлянских послов в ладье, а город Искоростень предав огню с помощью домашних голубей. Знахарка обеими руками сжимала почерневший от времени корец, и опять ее пальцы напомнили когтистые, птичьи лапы.
   — Пей! — сказала она хриплым голосом больной княгине.
   Гите стало страшно. Она застонала и потянулась к Владимиру, потому что в этой тьме, на краю христианской земли, в запахе соломы и в дыму лучины муж был единственным прибежищем. Он сам хотел напоить жену, но колдунья зашипела на него, как змея.
   Мономах привез жену в Переяславль совсем разболевшейся. Тотчас поскакал отрок в Киев, держа на поводу еще одного жеребца, чтобы немедленно доставить того сирийского врача, который лечил князя Святошу. Его звали Петр. Гита металась на постели, раскинув пышные волосы на подушке, и что-то говорила на своем языке. Она сама уже позабыла его, а теперь вдруг вспомнила в жару. Порой она приходила в себя, с плачем обнимала мужа, когда он присаживался к ней на кровать, как будто цепляясь за земное существование.
   Гита умирала… Между тем с часу на час ждали прибытия врача. На дворе стояла глубокая осень, дороги стали непроезжими, дождевые потоки сносили мосты, перевозы перестали действовать. Но Мономах надеялся, что на коне врач приедет скорее, чем в тяжелой ладье, и послал за ним конного человека. И вот он опаздывал, а жизнь уже угасала в молодом и прекрасном теле супруги. Истекали ее последние часы на земле. Пальцы Гиты, сжимавшие руку мужа, уже слабели с каждой минутой.
   — Как ты останешься без меня?.. — тихо прошептала она.
   Мономах склонился к умирающей, все еще не веря, что она покидает его навеки, прижался губами к раскаленным, как пустыня, устам.
   Но дыхание Гиты становилось трудным, и сознание покидало ее. Как во сне она увидела близко от себя золотую чашу. Лязгнула лжица… Священник Серапион произносил какие-то слова… Последняя мысль была о том, чтобы поскорее, пока не поздно, найти руку Владимира.
   — Супруг мой!
   Перед вечерней она испустила последний свой вздох, и голова бессильно упала на плечо. Тогда этот мужественный человек зарыдал, как ребенок. В горницу торопливо вошел епископ в васильковой мантии и остановился, увидев, что он опоздал со своим желанием прочитать напутственные молитвы. Как раз в это время врач ворвался в городские ворота и, вцепившись в гриву разъяренного жеребца, топча всех на узкой улице, помчался к княжескому двору, и взволнованные люди бежали вслед за ним, размахивая руками и крича, чтобы он торопился, хотя Петр и без того знал, что дорого каждое мгновение. Еще не слыша женского рыдания, наполнившего весь дом, сириец взбежал по ступеням, провожаемый взглядом отрока, уводившего коней, покрытых пеной от быстрого бега.
   — Приехал, светлый наш князь, — сказал врач, тяжело переводя дыхание.
   Мономах, вытирая красным платком слезы, которые невозможно было остановить, с горечью сказал:
   — Теперь уже поздно! Ее нет больше с нами!
   Он смотрел в оконце, за которым шел дождь. Потом прибавил:
   — Почему ты так замедлил?
   Около усопшей княгини пристойно суетились женщины, убирая ее холодеющее тело. Они зажгли свечи, и пресвитер Серапион уже читал глухим голосом Псалтирь:
   — «Начальнику хора… Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к тебе, боже!»
   Князь опустился на колени у одра смерти и смотрел на мертвенно-бледное лицо, такое близкое и в то же время такое далекое, уже пребывающее в ином мире. Ему казалось, что все это только снится. Не может быть, чтобы нить, связывающая их, порвалась безвозвратно. Вот губы Гиты снова зашевелятся, раскроются в улыбке, затрепещут ресницы, блеснут зеленым морем глаза… Но все оставалось мертвым и беззвучным, как камень. На дворе долбили дубовую колоду, чтобы приготовить для умершей княгини достойную домовину. Ее не могли разбудить даже эти печальные и мерные удары секиры.
   Всю ночь однообразно звенела секира. Наутро Мономах своими сильными руками положил легкое тело супруги во гроб, уже обитый серебряной парчой, предназначенной на то, чтобы сделать из нее еще одно платье, но нашедшей другое применение. И все даже в последнем жилище умершей любовались ее чертами, а Мономах не отходил от нее ни на один шаг, то гладил волосы усопшей, украшенные константинопольской жемчужной диадемой, извлеченной для такого печального случая из таинственного ларя, то поправлял складки ее платья.
   Наступил второй вечер после смерти Гиты, солнце уже склонялось к закату. Палата была наполнена фимиамным дымом. Даже не сняв мокрое от дождевых капель корзно, сквозь толпу молящихся пробирался Ольбер Ратиборович, и лицо у него было озабоченным, но не смертью княгини, а по какой-то другой причине. Этот человек равнодушно относился к тому, что люди умирают, хотя перекрестился перед гробом. Он стоял около князя, мял лисью шапку в нетерпении, видимо торопясь сообщить нечто чрезвычайно важное.
   Мономах заметил это и шепотом спросил:
   — Что надобно тебе от меня, Ольбер?
   Воевода зашептал, из почтения к усопшей прикрывая рот шапкой:
   — Плохие вести привез тебе, князь!
   Теперь сам епископ в васильковой мантии читал нараспев:
   — «Утомлен я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое слезами…»
   Мономах с перекосившимся лицом преклонил ухо к словам дружинника.
   — Половцы Сулу перешли.
   Князю показалось, что небеса обрушили на него все земные несчастья. Половцы перешли Сулу! Он шепнул:
   — Как могло случиться такое? Река разлилась от осенних вод.
   — Половецкие кони плавают, как рыбы. Сам знаешь.
   Мономах обдумывал положение, прикидывал в уме расстояния и длительность конных переходов, оторвавшись на минуту от своего горя. Потом тихо сказал, беря дружинника за рукав:
   — Возьми немедля отроков…
   Но Ольбер в крайнем волнении не дал даже ему закончить свою речь:
   — Не хотят отроки-без тебя идти.
   — Как! Разве не знают они, какое горе меня посетило и в какой печали нахожусь в этот час?
   Мономах нахмурил брови, и глаза его метнули грозную молнию. Неповиновение воинское надо жестоко покарать…
   — Они говорят… — зашептал Ольбер Ратиборович.
   — Что говорят?
   — Они говорят: «Нас сотни, а половцев тысячи. Надо, чтобы князь с нами выступил. Хотим умирать у него на глазах».
   — А где Дубец?
   — Дубец эту весть передал.
   — Был на Суле?
   — Говорит, на добрых конях идут. Уже Кснятин загорелся.
   — Откуда приближаются?
   — От Псела, минуя Хорол. Надо навстречу врагам идти, пока они еще не за Супоем.
   Князь ясно представил себе, что случится, если пропустить половцев за эту реку. Тогда опять запылают многочисленные русские селения. Враги рассыплются по Переяславской земле, и тогда уже не отразить их.
   Ольбер торопил:
   — Нельзя, князь, медлить. Что велишь сказать отрокам?
   Мономах сам понимал, что дорог каждый час. Но как покинуть умершую, оставить этот гроб? Он сказал, поникнув головой:
   — Разве можно расстаться мне с нею?
   Ольбер шептал ему на ухо:
   — Всем известна твоя горесть. Нет для человека более печали, чем потерять навеки любимую супругу. Но дружина ждет тебя, прежде чем обнажить сабли. Или половцы наутро Супой…
   Мономах молчал, хмурясь.
   — Когда хоронить будешь княгиню? — спросил Ольбер, бросая украдкой взоры на лежащую в гробу. — Если сегодня совершить погребение, то в ночь можно выступить и еще будет время встретить половцев в поле за Супоем.
   Ольбер ждал ответа.
   Но князь медленно покачал головой и сказал, едва сдерживая рыдание:
   — Не подобает хоронить мертвых после захода солнца.
   Ольбер понимал толк в конях и в оружии, без промаха бил стрелой врага в самое сердце, но не был сведущ в христианских обычаях. Он не знал, почему нельзя хоронить мертвецов в любое время. Это явно отражалось у него на лице. Князь с печалью объяснил ему:
   — Если мы опустим покойницу в могилу в ночном мраке, то она уже не увидит свет солнца до воскресения мертвых.
   Воевода вздохнул не без досады.
   — Вели выступать без тебя, князь!
   — Выступай! Скажи Илье и отрокам, что завтра нагоню дружину на Супое, — сказал Мономах, вытирая слезы на глазах.
   Ольбер, сжав зубы, потому что страшное время подходило, и прижимая шапку к груди, стараясь не греметь мечом, бившимся у бедра, на носках покинул палату.
   Это было единственный раз, когда дух князя не выдержал испытания и он преклонился перед постигшим его горем. Никогда еще не случалось, чтобы Мономах уклонялся от воинского долга ради человеческой слабости.


38


   Немало лет прошло с тех пор, как скончалась первая супруга Мономаха. Не желая предаваться блуду с наложницами и рабынями, князь женился вторично и был примерным мужем, но, пережив и эту жену, взял третью, которая тоже умерла раньше его. Гита покоилась в княжеской усыпальнице, в мраморной гробнице из плит, доставленных с великим трудом из Корсуни, она давно умерла, а в древнем городе Переяславле росли другие красавицы. Одна из них была не в княжеской парче, а в простом сарафане с серебряными пуговичками. Ее звали Любава. Даже равнодушные ко всему люди, продававшие на торжище петухов или жито, покачивали головами, когда говорили о дочери кузнеца от Епископских ворот, и казалось, что это утешает их во многих горестях. Хотя ни один человек на земле не мог объяснить толком, в чем заключается секрет женской красоты.
   Еще туманная роса лежала на цветах и былинках и розовое солнце едва поднялось над голубеющей дубравой, когда Любава вышла из своей хижины. Шумно ворковали городские голуби, под соломенными крышами драчливо чирикали воробьи, пчелы вылетели за медовой добычей. Светлобородый страж, сладко выспавшийся за ночь в теплой овчине, отпирал ворота. Подбоченясь, он крикнул девушке:
   — Не спится? Вместе с солнцем встала?
   Но, не слушая его, чтобы до слуха не донеслось что-нибудь грубое в такое целомудренное утро, она побежала по пыльной дороге, босая и легконогая. Слева тянулась слобода, где обитали гончары, пленные ляхи и еврейские торговцы, по другую сторону дороги стояли могильные камни старого кладбища, на которых были выбиты непонятные письмена и шестиконечные звезды или семисвечники. Хижины гончаров спускались к длинному оврагу. Потом дорога разветвлялась надвое: направо бежала до самого Чернигова, налево уходила к монастырю Бориса и Глеба на реке Альте. Недалеко от разветвления торчала, слегка покосившись, угрюмая корчма Сахира. Она представляла собою такую же бревенчатую избушку, как и жилища других обитателей слободы, но вытянулась в длину наподобие гумна, и вместо бычьего пузыря в ее единственном окошке поблескивали стеклянные кругляшки, что бывают в боярских хоромах. Корчмарь, странный человек, пришедший откуда-то из дальних стран, с мощной выей и черной бородой, стоял у двери своего заведения и молча смотрел на дочь кузнеца, когда она пробегала мимо. В быстроте стройных и легких ног чувствовалась сама жизнь, что торопится к счастью и радости.
   Любава направилась не по черниговской дороге и не свернула к монастырю, а побежала еще левее, по тропе, спускавшейся мимо оврага к реке, а потом уходившей в дубраву. Здесь уже начинались первые дубы рощи, прежде густой и служившей жилищем зверям, а теперь поредевшей под неумолимым топором человека.
   Девушка бежала среди дубов, по росистым лужайкам, держа в руках лепешку с творогом, завернутую в чистый убрус, и железный крюк от котла. Отец сварил его вчера в горниле и велел отнести ворожее, что жила в ветхой избушке за дубравой. Некогда она обитала в городе, но епископ разгневался на старуху за ее языческие шептания над болящими и изгнал из городской ограды.
   Знахарка была такой старой, что ее имя все забыли. Она родилась с горбом на спине. Мать знахарки считалась у добрых людей колдуньей, могла, вынув след в земле, погубить любого человека, ездила всю ночь на конях из чужой конюшни; а к утру они опять стояли на месте, измученные, все в мыле, и желтая пена падала у них с мягких губ на солому. Дочь научилась у нее собирать полевые травы, которыми можно окрашивать волну и льняное или конопляное полотно в различные цвета. Эти сухие злаки покупали у старухи жительницы города и приносили ей за это пироги или давали горшок молока. Но, собирая растения, она узнала не только их красящие свойства, а и целебную силу и стала лечить людей от болезней. Мать шептала ей, что лучше всего собирать такие травы на заре, после того как пропоют петухи и отгонят ночной мрак. В такие часы лекарственные былинки приобретают особенный запах. Еще маленькой девочкой она видела, как мать ложилась на землю и молила ее, кормилицу всего сущего и растительницу всякого зелия, чтобы целебные растения и коренья сохранили свои свойства. Она пела глухим голосом:
   Ты зелие народила, всякий злак соком напитала, дала травам целебную силу…
   Так и она стала ворожеей, научилась тем заклятиям, что передаются от матери к дочери, от отца к сыну из глубины века, и уже ее считали в народе колдуньей, говорили, будто бы она тоже способна за одну ночь доскакать на взмыленном коне по воздуху до Тмутаракани и вернуться в Переяславль до заутрени, обратиться в серого волка или навеять бурю. Но никто не видел, чтобы она причинила зло, и люди стали сомневаться в этих рассказах, хотя и не без страха носили ей лепешки и горшки с молоком.
   Солнце поднималось все выше и выше, заливая весь мир золотым сиянием. В упоении от своего божественного труда все громче гудели пчелы и шмели. Цветы любовно раскрывали им нежные чашечки, полные сладости. На все голоса заливались в роще птицы. Любава бежала по тропе и не заметила, что за деревьями ехал Злат, возвращавшийся из монастыря, куда князь Ярополк посылал его с посланием игумену. Но зоркие глаза отрока увидели красный плат на девичьей голове. Гусляр удивился, повстречав девушку в такую рань среди леса, и свернул с дороги в рощу, чтобы проверить, какие ягоды она собирает.
   Красивая дочь кузнеца пела песенку:
   Не разливайся, синий Дунай, не залей зеленые луга.
   В тех лугах олень ходит с золотыми рогами…
   Голос ее не обладал большой силой, но был чист, как весенний ручеек. Злат слушал песню и усмехался. Он соскочил с коня и повел его на поводу, чтобы удобнее следовать за дочерью кузнеца. Впрочем, она пела, как птица, и ничего не замечала вокруг себя.
   Но каково было удивление гусляра, когда он за дубами увидел покривившуюся избушку. Ему приходилось слышать, что где-то в дубраве обитает колдунья, но он забыл об этом, хотя не раз проезжал в здешних местах, направляясь с другими княжескими отроками на ловы. Хижина вся почернела от дыма, и кривая дверца висела на одной петле, а вокруг стоял косой плетень и на высоких столбах торчали две зубастые лошадиные головы, побелевшие от солнца и дождей. Однако девица смело направилась к избушке, и Злат в недоумении сдвинул на затылок красную шапку. Он остановился и решил посмотреть, что будет дальше. Девушка, нагнувшись в дверце, с кем-то говорила.
   Когда Любава заглянула в хижину, она после солнечного света с трудом рассмотрела, что ворожея сидит на колченогой скамейке, опираясь о нее руками, и смотрит на молодую гостью. В темном углу сверкнули страшной желтизной глаза черной кошки. Ни за какие сокровища не пришла бы сюда ни одна девушка ночью. Но сейчас светило яркое солнце, и Любаве очень хотелось узнать о своей судьбе. Придерживая рукой стремительно бившееся сердце после бега по лесной тропе, она даже не догадалась приветствовать горбунью.
   Та проговорила, шамкая беззубым ртом:
   — Уже давно поджидаю тебя.
   Хотя в этом ничего не было удивительного и ворожея знала, что ей принесут крюк, но девушке стало не по себе от такого предвидения.
   — Возьми, — протянула она железо. — А это тебе лепешка с творогом.
   Седые космы колдуньи давно не знали гребня. Она никогда не чесала их, вероятно, для того, чтобы люди еще больше трепетали перед нею, хотя лицо ворожеи, сморщенное, как прошлогоднее яблоко, и без этого могло испугать простодушного человека. Изо рта у нее торчал наподобие клыка один нижний зуб, и крючковатый нос почти сходился с острым, покрытым волосами подбородком. Другого лика и не могло быть у нее, и такими описывают колдуний в сказках, и Любава со страхом смотрела на нее. Она и раньше бывала здесь, но всегда вместе с Настасей, когда они покупали у знахарки сухие травы.
   — Починил… — пробормотала старуха, разглядывая крюк.
   Любава уселась на пороге и обняла колени руками. Так она была поближе к солнечному миру и спокойнее могла наблюдать, как старуха прилаживала крюк и подвесила котел над очагом, сложенным из камней. В этом чугуне, покрытом адской копотью, старуха варила пищу и, может быть, всякие свои снадобья. Вокруг стояли тихие дубы. За одним из них прятался Злат.
   Повозившись немного у очага с неуклюжестью, с какой все делают горбуньи, и устроив, что ей было нужно, ворожея криво, страшно, но ласково улыбнулась девушке, и вдруг Любава поняла, что и в этом жалком теле живет человеческая душа. Когда она приходила сюда с подругой, знахарка всегда улыбалась ей так, может быть чувствуя любовь к дочери кузнеца. Девушка не знала, что колдунья с радостью передала бы ей все свои тайны и умение врачевать людей, чтобы облегчить себе смертный час, но понимала, что эта светлоглазая девица не создана для жизни, какую ведут чародейки. Судьба ей
   — радоваться, детей рожать, потомство после себя оставить, мирную кончину принять. А пока ее не обожгла любовь и она еще не вкусила полынную горечь бытия.
   Девушка попросила тихо:
   — Прореки мне, ворожея!
   — Что тебе прореку?
   — Что будет со мною.
   — Добро будет.
   Знахарка склонилась над очагом и стала ворошить крючковатым перстом золу, что-то бормоча себе под нос.
   — Добро будет, — повторила она и, отломив кусок лепешки, принялась жевать, глядя на свою посетительницу.
   Но это еще было не все. Утолив утренний голод, ворожея взяла в руку горсть пепла, отошла в другой угол и зашептала над ним, порой оглядываясь зорко на девушку. До слуха доносились отдельные слова:
   На дубу серебряные листы, золотые желуди.
   На дубу черный ворон сидит…
   Она знала, что старуха совершает перед нею таинственное и запретное. Не будь солнечного света вокруг, Любава убежала бы домой и никогда бы не явилась сюда, где уже находишься на грани того мира, в котором живут и действуют ведьмы и упыри, сосущие по ночам кровь младенцев. Но ей так хотелось узнать свою судьбу, что это желание превозмогло детский страх перед неизвестным.
   Ворожея перестала шептать и, сверкнув по-птичьи глазами, сказала с хриплым смехом:
   — Жди теперь своего ладу! Скоро он явится к тебе.
   Злату надоело оставаться в неведении, и он решил подойти поближе к избушке, чтобы сказать что-нибудь смешное девице, подшутить над нею. Ведя за повод серого в яблоках коня, отрок вышел из-за дубов и направился через лужайку к избушке. Отрок не мог понять, почему вдруг Любава поднялась с порога и смотрела на него изумленными глазами.
   — Привела… — прошептала она.
   — Что с тобой?
   — Плоть ты или видение? — спросила Любава, и руки у нее дрожали.
   Она даже схватилась за сердце.
   — Как ты попал сюда?
   — Мимо ехал, тебя увидел за дубами.
   Любава вздохнула с недоверием.
   В это время на пороге появилась и горбунья, услышавшая разговор, и с любопытством посмотрела на отрока. Красное корзно, красная шапка на голове, желтые сапоги…
   Вид ворожеи был столь необычен для случайного человека, что Злат умолк. Не говоря ни слова, он вскочил на седло и поехал, оглядываясь на горбунью и уже не имея желания пошутить с милой Любавой. Никогда он не имел дела с ведьмами, однако знал от Даниила, что подобные горбуньи могут заворожить и в волка обратить встречного и еще всякие другие напасти и беды навлечь. В гридне рассказывали, что один отрок князя Святополка семь лет пробыл в волчьей шкуре, бегал в полях и жалобно выл, пока поп не прочел над ним особую молитву, которую знает только митрополит. Поп Серапион тоже неоднократно говорил о чаровницах и бесах. Однажды он сам ехал по берегу реки в лунную ночь и слышал, как смеялись в воде русалки, манили его к себе, и конь тогда храпел и поводил ушами от страха. Ворожея или человек с недобрым взглядом посмотрят из-под густых бровей на дерево — и оно засохнет, на свинью с поросятами — и она их съест, на птицу — и она околеет. От таких болезни и убытки, даже смерть может приключиться. Лучше подальше от них.
   Проводив всадника тяжелым взглядом из-под руки, старуха опять вернулась к очагу и ворчала, может быть жалуясь на свою горькую участь, на страшный горб, на одиночество в прокуренной дымом хижине, где холодно и темно зимой.
   Она стала перебирать какие-то сухие, неприятно шуршащие травы, пучки которых висели под низким закопченным потолком, и потом сказала:
   — Вот еще одно лето пришло… Прошла зима, медведи проснулись в берлогах. Сегодня заря ясно светилась, быть красным дням…
   Ворожея раздула огонь в очаге, сунула туда несколько сучьев, положила кусок сухого дерева, и девушка должна была отойти от двери, когда в нее повалил едкий дым.
   — Знаешь гаданье? — спросила горбунья.
   — Не знаю.
   — Отгадай… Стоит дуб без корней, без ветвей, на нем птица вран, пришел старец без ног, взял птицу без рук, заколол без ножа, сварил без огня, съел без зубов…
   Любава даже не пыталась отгадать загадку. Старуха сидела, задумавшись о чем-то, уже позабыв о своем гаданье, и заговорила о другом:
   — Вот умру — кто меня в землю зароет? Только дикие звери будут выть в дубраве.
   Девушка спросила горбунью:
   — Давно ли ты живешь на свете?
   Старуха пожевала страшным ртом, вспоминая свою долгую, как вечность, жизнь.
   — Много лет на земле живу. Еще правил Русью старый Ярослав, когда я родилась. Его дочери у моей матери судьбу свою спрашивали. Она всем троим прорекла королевами быть в заморских странах. Так и было. Давно моя мать жила. Тогда свадьбы справляли не в церквах, а под дубами, прятались от попов в священных дубовых божницах. Ныне уже не стало тех перуновых дерев. Там Перун свою волю говорил людям. Тогда урожаи были обильнее и ловы богаче.
   Любава подумала, что пора возвращаться домой. Греховные слова произносила ворожея. Если бы услышала мать, то забранила бы, а поп Серапион заставил бы поклоны класть в церкви, на посмеяние всем христианам.
   — Прощай! — сказала она старухе и опять пожалела ее, оставляя одну в этой полуразвалившейся избушке, обросшей грибами.
   — Прощай! — ответила ворожея.
   Девушка еще раз оглянулась на горбунью, предсказавшую ей счастье, и побежала скорее по еле намеченной среди дубов тропке, надеясь, что, может быть, она еще догонит отрока или что он поджидает ее где-нибудь у дороги. Когда, вся раскрасневшись, Любава поравнялась с корчмой, то увидела, что к железному кольцу на дворе привязан знакомый серый конь в яблоках. Злат уже успел очутиться в этом недобром пристанище, — вероятно, пил мед со всякими злодеями, что приходили по дороге неизвестно откуда и опять уходили в далекие страны. С такими отец свою душу губил, по словам матери.
   Заплетая распустившуюся косу и уставив взор не на дверь корчмы, где ничего не было видно, а на желтолапых серых гусей, переходивших с глупой важностью дорогу, девушка прислушалась: не звенят ли под крышей гусли? Нет, струны молчали. Она подождала, в надежде, что Злат увидит ее в оконце и выйдет на порог, но в дверях показался не отрок, а Сахир, черный, как преисподняя. Любава вскрикнула и побежала домой.


39


   Всякий раз, когда Злат проезжал мимо корчмы у Епископских ворот, он неизменно слезал с коня и тщательно привязывал его к столбу, врытому в землю посреди Сахирова двора. У этого веселого гусляра всегда была надежда встретить в корчемном полумраке иноземного гостя, или благочестивого путника, побывавшего в Иерусалиме, или усатого варяга, который охотно рассказывал слушателям о том, как он воевал на далеком острове Сицилии. В корчме искали приюта и ночлега на соломе все те, у кого не было знакомцев в городе, кто любил мед, игру в зернь. Сюда приходил кузнец Коста, спасавшийся от доброй, но ворчливой жены. Тут бывал княжеский отрок Даниил, потешавший всех своими баснями и притчами. Жена у него славилась не только ворчливостью, а и злобным нравом, старая косая дочь боярина Станислава, принесшая ему немало серебра и почет в княжеской дружине.