Россия, соблазненная благородно-горделивой ролью всеобщей «защитницы слабых» и ведомая Александром, который наделяется правами «верховного судьи», никуда не смогла бы деться от защиты интересов Польши – ибо имелось ли на карте тогдашней Европы более беззащитное государственное образование? Именно (и едва ли не исключительно) ради того, чтобы завоевать положение «стража справедливости среди народов» (то есть чтобы облить разрубленное тело Польши сначала мертвой, а затем живой водой), России и предстояло догнать и перегнать европейское сообщество. Если не в экономическом, то в правовом и военном отношениях. Можно ли говорить о справедливости, торгуя людьми? Можно ли отстаивать чужие права, не имея собственных узаконений?
   Иными словами, без конституции не обойтись.
   Александр Павлович улыбался настороженной улыбкой глуховатого человека, вяло и ласково кивал головой, выслушивая и первых, и вторых, и третьих. Все верно, все правильно, он сам так думает. Когда же следовали ответные излияния, твердый смысл их ускользал от собеседников. Каждый раз, записывая в дневник содержание бесед с великим князем, Строганов уточнял: «мне показалось»[66]. Оставалось лишь общее впечатление: республиканизм, свобода, прогресс…
   Впечатление – обманчивое.
   Умевший, когда было нужно, изъясняться ясно, красиво, четко, цесаревич прибегал к туманным речам, чтобы скрыть намерения, не подлежащие огласке. Пожилые дядюшки и молодые друзья, увлеченные своими конституционными прожектами, не учитывали, что особый прожект мог иметься и у Александра Павловича.
   Напрасно. Наследник никогда не открывал своих окончательных целей, прежде чем осуществлялись промежуточные. Так, Адам Чарторыйский, убежденный в том, что Александр ведет дело восстановления Польши по начертанному им, Чарторыйским, плану, в миг высшего торжества своей жизни, в дни принятия Парижской конвенции, будет как громом поражен известием о полной отставке. Он полагал, что все эти годы направлял руку царя, внушал ему благородно-выгодные идеи; царь же продемонстрирует, что это он незаметно использовал Чарторыйского в качестве опытного проводника или как хорошо знающего местность картографа, а восстановленная Польша была ему нужна для решения задач, ничего общего с чаяниями князя Адама не имеющих.
   Другой вопрос – что тогда он будет вкладывать в слова «реформы», «конституция», «либерализм»; под какую строительную площадку станет расчищать российские завалы. По крайней мере, сейчас он говорит конституция, а подразумевает отречение; произносит – свобода, а подразумевает уход.
   И вновь – его логикой руководит не запутавшийся в определениях разум, а «шестое монархическое чувство». Как ни странно, но это именно оно – а не только естественная для человека его поколения «насыщенность» очищающе-грозовой атмосферой первых лет Французской революции! – радикализует наследника и заставляет толковать в письме Лагарпу о революции и республике, а не о конституционной монархии. Хотя все означенные общегосударственные проблемы были бы ею разрешены. Но в том-то и дело, что конституционно-представительное ограничение самодержавия, вторгшись в сферу практическую, не затронуло бы сферу сакральную. Венчание на царство осталось бы венчанием на царство, помазанничество – помазанничеством, последняя полнота ответственности за страну – последней полнотой ответственности. Поменять «узаконенный» трон на «какой-нибудь уголок» и частную жизнь в довольстве и счастии было бы так же трудно, как покинуть трон «самовластный». Если вообще возможно. По крайней мере, пока общенародная вера связывала с коронацией представление о предызбранности царя и видела в Государе олицетворенную Державу.
   Александр Павлович не столько понимал, сколько чуял: пока русское общество в основе своей остается традиционным, единственный религиозно ответственный путь ведет из дворца – в монастырь. Ибо как монах умирает для мира в таинстве пострижения – и может вернуться в мир лишь в образе социально мертвого расстриги, так соборно помазуемый царь умирает для «фермерской» жизни, и – если только он не будет низложен – вправе скрыться из-под сводов дворца разве что под гробовые своды монашеской кельи. (Что, между прочим, доказывал исторический пример Карла V, который задолго до Александра Павловича пытался сомкнуть Европу в огромное христианское государство, потерпел неудачу и после отречения поселился в монастыре.)
   Естественно, чем далее будет разлагаться европейский монархизм, тем чаще будут встречаться отступления от древних установлений; но русские люди той поры – и, соответственно, русские цари – пренебречь ею пока не могли. Даже если уже и хотели. Даже если ум их отчаянно сопротивлялся традиционным постулатам.
   И потому «замысливший побег» наследник русского престола попросту обречен был желать республики и никак не мог удовольствоваться конституционной монархией. Для осуществления задуманного ему отныне требовалась такая форма правления, при которой вопрос о «правомочности» или «неправомочности» исхода с трона в житейский покой вообще не встает.
   За год, прошедший со времени «фермерской» идиллии, изложенной в письме Кочубею, идея видоизменилась до неузнаваемости, приобрела вид республиканской утопии.
   Цель оставалась прежней.
   Трон следовало занять, страну следовало обаять, магической силой народной любви следовало претворить страшную царскую власть над страной в сладкую власть над умами, над мнением народным; подвести под достигнутым результатом жирную конституционную черту; и лишь после того оставить ненужный трон, чтобы где-нибудь на берегу Рейна погрузиться в созерцание собственного прекрасного отражения.
   «Кто, волны, вас остановил?..»

Авель и Пален

   Для брата Авеля его тетради были исполнением страшного и скорбного долга; для тех, в чьи руки они попадали, то были козырные карты.
   По воцарении Павла графа Самойлова сменил князь Алексей Куракин, в год с небольшим получивший первый чин, первое звание и первый орден империи. Головокружительное возвышение требовало сильных крыльев. Услуживать императору приходилось неустанно. Книга мудрая и премудрая обнаружилась в кабинете Самойлова как нельзя кстати. (Не любимец ли Куракина, служивший в его канцелярии титулярный советник Михаила Сперанский обратил на нее внимание?) Смелого, мужественного, честного христианина, который не устрашился всесильной развратницы, мужеубийцы, похитительницы престола и накликал на нее смерть, немедля предъявили Павлу Петровичу. «Император же Павел принял отца Авеля во свою комнату, принял его со страхом и с радостию и рече к нему: "Владыко отче, благослови меня и весь дом мой: дабы ваше благословение было нам во благое"».
   В благодарность за оказанные мистические услуги послушник был отведен в Александро-Невскую лавру и по именному указу царя митрополитом Гавриилом[67] посвящен в сан инока. Спустя год брат Авель вернулся туда, где началась его иноческая жизнь, – на Валаам, к отцу игумену Назарию.
   И тут случилось то, чего никто не ожидал.
   Брат Авель ничему не научился из опыта девятимесячного пощения в Шлюшельбургской крепости. Он принялся за старое.
   Спустя три года на Валааме была составлена другая книга, подобная первой, и еще важнее; отдал ее брат Авель отцу игумену; тот, показав отцу казначею и некоторым из братии, отослал правящему архиерею, в Петербург.
   «Митрополит же… видя в ней написано тайная и безвестная, и ничто же ему понятна; и скоро ту книгу послал в секретную палату, где совершаются важные секреты и государственная документы».
   Как раз в это самое время генерал Пален завершал плетение паутины дворцового заговора; в нитях этой паутины уже начал запутываться наследник престола; ее серебряная вязь коснулась армии и полиции. Тучи над троном сгустились – все это чувствовали. Опасному сочинению странного монаха вновь дали ход: генерал Макаров, сменивший на боевом посту павшего Куракина, доложил Павлу; Павел разгневался – Авеля снова отправили в крепость; и снова на 9 месяцев 10 дней.
   «И был он (Авель. – А. А.) там, дондеже государь Павел скончался, а вместо его воцарился его сын Александр».
   Все повторилось, потому что никому не нравится, когда ему предвещают близкую смерть.

Президент всея Руси

   В те самые дни, когда «нового страдальца» Авеля опять отправляли в темницу, великий князь поверял раздумья о своем будущем (и все приближавшемся) правлении дневнику, возвышенно названному «Мысли в разные времена на всевозможные предметы, до блага общего касающиеся». Именно тут, в записи, сделанной между 12 июня 1798 года и 1 ноября 1800-го, читаем:
   «Ничего не может быть унизительнее и бесчеловечнее, как продажа людей, и для того неотменно нужен указ, который бы оную навсегда запретил.
   К стыду России рабство в ней еще существует. Не нужно, я думаю, описывать, сколь желательно, чтобы оное прекратилось. Но, однако же, должно признаться, сие весьма трудно и опасно исполнить, особливо если не исподволь за оное приниматься. Часто я размышлял, какими бы способами можно до оного достигнуть, и иных способов я не нашел, как следующий.
   Первое. Издание вышесказанного указа.
   Второе. Издание указа, которым бы позволено было всякого рода людям покупать земли даже и с деревнями, но с таким установлением, чтобы мужики тех деревень были обязаны только платить повинность за землю, на которой они живут, и в случае их неудовольствия могли прийтить куда хотят…
   3-е, по прошествии времени… можно уже будет издать и третий указ, которым бы повелено было все покупки земель и деревень между дворянами не иметь иначе, как на вышереченном основании… от правительства же будет зависеть подать подражательный пример над казенными крестьянами, которых надобно поставить на ногу вольных мужиков…
   Стыд, сие великое орудие, везде, где честь существует, поможет весьма для наклонения многих к тому же. И так мало-помалу Россия сбросит с себя сие постыдное рубище неволи, которым она до сего времени была прикрыта…
   Все сие будет иметь двойную выгоду: во-первых, из рабов сделаемся вольными, а во-вторых, исподволь состояния сравняются и классы уничтожатся»[68].
   Запись изумительная. В ней заманчиво и странно совмещены принципы Декларации прав человека и гражданина, схемы Платонова идеального государства, реалии русского крепостничества, мечты о всеобщем благоденствии на бренной земле. Социальные преобразования – средство достижения вселенской цели; незаметное уравнение сословий – путь к общечеловеческой гармонии; существование классов – роковая помеха звучанию общественной музыки сфер… «Вы истинный член вашей фамилии: все Романовы революционеры и уравнители», – скажет Пушкин в 1834 году младшему брату Александра Михаилу Павловичу[69]. Тот будет не то польщен, не то полуобижен, не то и задет, и польщен одновременно. Это не важно. Важно, что Пушкин угадал скрытый утопический мотив «родового сознания» правящей династии. На меньшее Романовы – по крайней мере до Николая I – были не согласны, а большего и желать было невозможно.
   Но на пути к осуществлению этой фамильной утопии стояло одно-единственное препятствие – Россия. Такая, какою Бог ее дал, а не такая, какую хотелось бы иметь в распоряжении. Любое сверхисторическое намерение – от кого бы оно ни исходило, от Петра ли Первого, от Павла ли, – наталкивалось на невероятное сопротивление исторического материала; а поступать подобно Екатерине и затягивать роскошными чехлами многострадальное, изуродованное своей повсеместной неустроенностью Отечество Александр не хотел. Да уже и не мог.
   До 1793 года ему действительно могло казаться, что образцом разрешения подобных противоречий между желаемым и возможным, между человеколюбием и прагматизмом станет Франция; что любой тонущий монарх может теперь ухватиться за бычий пузырь конституции и начать уравнение страны с себя самого; что правда и мир встретятся на дворцовой площади; что король и буржуа облобызаются; что, облобызавшись, они заключат в свои объятия крестьянина и пролетария…
   Но в 1793 году выяснилось, что уличные объятия слишком тесны для короля.
   И тут мысль наследника русского престола повторила траекторию мысли молодого Лагарпа: если социальный эксперимент неизбежен (иначе – взрыв), а Европа слишком традиционна для экспериментов, то ориентиром должна стать авангардная страна Америка. Не ограниченная притяжением тысячелетнего опыта. Открытая для самого смелого политического творчества. Сумевшая хотя бы в северной своей части освободиться от невольничества, сбросить его «постыдное рубище». И – может быть, это и было для Александра главным – даровавшая не только своим неграм, но и своим правителям права личной свободы, о которых европейские государи не смели и мечтать.
   Если бы дядюшки и племянники не были так поглощены собой и внимательнее смотрели по сторонам, они с неизбежностью заметили бы, что пышный фон апрельских коронационных торжеств резко оттенил для Александра мартовское известие о скромном уходе Джорджа Вашингтона с поста президента Соединенных Штатов.
   Вашингтону, который после праведных и до смерти надоевших ему трудов президентских уединился в вирджинском поместье, чтобы начать счастливую жизнь частного человека, невозможно было не завидовать. Судьба президента разительно отличалась от страшного финала «монаршей карьеры» Людовика, или Густава III Шведского, убитого в 1792 году, или Петра III; она так восхитительно совпадала с упованием Александра на обретение царственной свободы от царской ответственности, что не могла не вдохновлять. Не могла не подтолкнуть одну потаенную идею навстречу другой; не могла не сблизить перспективу ухода с республиканской – или по крайней мере конституционной – перспективой, некогда намеченной Лагарпом. (Тем более что Америка вступила на «президентскую» стезю в том же самом году, в каком Франция вступила на стезю революционную, и сколь разными оказались там и тут результаты преобразований 1789 года!)
   До сих пор эти идеи существовали порознь; Александр поочередно играл в «частного человека» и потенциального «республиканца на троне»; теперь прямые сошлись и обрели реальность. Президентство – форма личной власти, ограниченной не пространством, но временем; ее противопоставленность монархии тогда ощущалась еще очень остро. Президент не освящен церковно, не миропомазан, не богоизбран; ему достаточно произнести человеческую клятву на Божественной Библии. Зато он служит народу строго определенный срок и затем может уйти – на волне успеха и любви. Против него не строят заговоры с целью устранения – зачем, если через четыре года он сам избавит всех от своего присутствия? (До убийства Авраама Линкольна было еще очень далеко.)
   Будущий русский царь не мог не оглядываться на бывшего американского президента. Умозримая Россия грядущих александровских времен не могла не уподобиться Америке. Алогична логика зигзагообразного хода Александровой мысли, лишь по видимости либеральной. Российской империи не только для того нужно перейти от монархии к президентской республике, ввести конституцию, отменить цензуру, чтобы страна была напоена воздухом свободы, но и воздух свободы следует допустить в ее пределы, конституцию – принять, а цензуру – ослабить, чтобы царь получил привилегии президента и освободился от пожизненного креста венчания на царство. От полной, последней, мистической ответственности за свои действия. И если всерьез принимать «брачную» метафору (а только всерьез и следует ее принимать), обрел право развода с обручаемой ему страной. Из уст в уста передавалась фраза, брошенная великим князем: «Мы с женою спасемся в Америке, будем там свободны и счастливы, и про нас больше не услышат».
   Эти завистливые оглядки на американского президента чередовались с тревожными взглядами в сторону Наполеона. Корсиканец рвался из диктаторов в императоры, стремился к тому, что Александру принадлежало по праву рождения: к бессрочной власти. Недаром, когда в 1802-м Наполеон объявит себя пожизненным консулом, это вызовет крайне болезненную реакцию русского царя. Он думал, что ответом на Французскую революцию должна стать «президентизация» Европы; Европа предпочитала отвечать абсолютизацией самозванца.
   Но то будет в 1802-м. Пока же на дворе 1797-й.
 
   ГОД 1797.
   Июнь. 6.
   Учреждена Комиссия о снабжении резиденции припасами, распорядке квартир и прочих частей, до полиции относящихся.
   Наследник – ее Президент.

Отец и сын

   Павел Петрович, подобно «дядюшкам», подобно «молодым друзьям», подобно сыну, мучительно искал точку опоры, способную вернуть перевернутое революциями бытие в исходное положение; но в отличие от них ясно сознавал, что на ближайшее окружение, на «Двор» надежды нет. Поэтому через голову дворянства он безмолвно апеллировал к простонародью, совершая поступки и делая политические жесты, с точки зрения аристократа – безумные, с точки зрения обывателя – благие. Едва ли не впервые в новейшей русской истории он пытался разрушить незримую стену, отделявшую русских царей от их необозримого царства; пробовал достучаться до сердец «обычных» подданных, породить стихию гражданственности, вне которой немыслимы серьезные реформы – крепостные ли, конституционные ли…
   Он нещадно гнал проворовавшихся вельмож, ограничивал барщину; желал добра своему неведомому народу.
   Он узаконил престолонаследие, вникал в тонкости конституционных проектов. Революционному хаосу безначалия императорская Россия, Россия павловская ответила гармонией легитимности.
   Во многом ради этого царь намеревался высочайшим указом отменить тысячелетнее разделение церквей и ввести их единство в России под протекторатом папы Римского. В день своей безвременной кончины Павел Петрович должен был подписать указ «о соединении всех», подготовленный иезуитским патером Грубером, который прибыл в Россию в 1798 году. Главный организатор безвременной кончины государя, граф Пален патера Грубера с докладом к Павлу не допустил; вполне возможно, что сделал он это не из любви к ортодоксии, а из опасения доноса; тем не менее…[70]
   Но план «идеологического» переустройства России не имел – и не мог иметь – твердо очерченных границ, он имел лишь зыблющиеся очертания. Как если бы пылающий за историческим горизонтом грандиозный костер отбрасывал из будущности в настоящее величественные пляшущие тени.
   Но на место старых воров тут же приходили новые и начинали воровать с утроенной энергией – чтобы успеть до очередной смены вех.
   Но малороссийские холопы до указа о трехдневной барщине работали на пана два дня в неделю, и сердечный указ государя был по отношению к ним бессердечен.
   Но от добра добра не ищут.
   Но царь слишком нервничал.
 
   ГОД 1799.
   Февраля 18 дня.
   Запрещается танцовать вальс.
   Апреля 2.
   Запрещается иметь тупей, на лоб опущенный.
   Мая 6.
   Запрещается дамам носить через плечо разноцветные ленты на подобие кавалерских.
   Июня 17.
   Запрещается всем носить низкие большие пукли.
   Июля 28.
   Чтоб малолетние дети на улицу из домов выпускаемы не были без присмотру.
   Августа 12.
   Чтоб те, кто желает иметь на окошках горшки с цветами, держали бы оные по внутреннюю сторону окон, но если по наружную, то не иначе, чтоб были решетки, и запрещается носить жабо. Чтоб никто не имел бакенбард.
   Сентября 25.
   Подтверждается, чтоб в театрах сохранен был должный порядок и тишина.
   Сентября 28.
   Подтверждается, чтоб кучера и форейтора ехавши не кричали.
 
   Россия не попадала в подвижные контуры намеченного для нее царем нового образа, как в прыгающие рукава. Европа от ужасов революционного безначалия спасаться не желала. Источник остро переживаемых неудач по усовершенствованию бытия Павел искал вне себя, вокруг себя. Он посещал сектаторов, с трепетом вслушивался в их пророчества. Он искал сердечного убежища; возводил Михайловский замок, призванный сакрально оградить его от родовой болезни Романовых – склонности к взаимоустранению; приказывал генералу Римскому-Корсакову доставить с фельдъегерем в Россию президента Швейцарской директории Лагарпа – для отправки в Сибирь…
 
   ГОД 1799.
   Май. 26.
   Вознесение Христово.
   Москва.
   В семье отставного майора Сергея Львовича Пушкина и жены его Надежды Осиповны, урожденной Ганнибал, рождается сын, названный Александром.
   Июнь. 8.
   Младенец Пушкин крещен в церкви Богоявления в Елохове.
 
   В свою очередь, Александр отца не любил и боялся, его ретроспективную утопию отвергал, и впоследствии, в 1800–1801 годах, стал косвенным участником антипавловского заговора. Но именно – впоследствии. Поэтому переоценивать степень реальной оппозиционности великокняжеского кружка не следует[71]: даже фронда «кружковцев» была изысканно-вежливой, а переводы западноевропейских экономистов и философов, ими затеянные, или журнал «Санкт-Петербургский вестник», с конца 1797 года выпускавшийся отцом будущих декабристов А. Ф. Бестужевым на деньги наследника, могли быть (и, очевидно, были) воспринимаемы двояко.
   Да, журнальный эпиграф «Qúest difficile d'être content de quelqúun» («как трудно быть кем-нибудь довольным») звучал смело.
   Да, строки стихотворения «Время», значимо открывавшего первый номер, – «Все кончиться должно, всему придет чреда» – при желании могли быть расценены как вызов.
   Да, фонвизинские «Письма из Парижа», переводы из Гольбаха и Верри («Рассуждение о государственном хозяйстве») могли быть истолкованы как заявка на идеологическую «инакость».
   Но ведь могли быть и не истолкованы, могли быть восприняты и как вполне лояльное расширение теоретических горизонтов павловских реформ, как выражение сочувствия непонятому страной царю-реформатору, как знаки надежд на завершение тяжких для России времен.
   В любом случае официально допустимая мера легальной оппозиционности, опытным путем определенная еще Екатериной, отнюдь не была превышена. А предложение Строганова выставить в церкви чудотворную икону с надписями, порицающими действия правительства[72], не имело Целью вызвать народную смуту. (Смут члены кружка справедливо опасались.) То был типовой этикетный жест, никакого отношения к сверхисторической перспективе он не имел и с идеей перенесения мощей убиенного царевича Димитрия из Углича в Москву сопоставлению не подлежал.
   Когда, уже после убийства Павла Петровича, Александр замедлит с удалением убийцы, Палена, Мария Феодоровна тоже выставит в часовне Воспитательного дома икону, в надписях на которой можно будет усмотреть намеки на цареубийц. Выставит – не для того, чтобы призвать Божий гнев на Палена, не для возбуждения толков, но с единственной целью – напомнить сыну, что ему предстоит выбор между властной матерью и вождем заговора и что для начала не худо было бы явиться в Павловск на переговоры. Отраженный свет выставленной в часовне иконы через систему придворных зеркал мгновенно достигнет молодого царя; 13 июня 1801-го он явится в Павловск, утром следующего дня будет спокойно работать с Паленом в своем кабинете, чтобы вечером без объяснений передать через А. Д. Балашева повеление отправляться в остзейские губернии. (К слову, так впервые будет опробован коронный – коронованный! – прием Александра по внезапному удалению влиятельнейших придворных.)
   Так что настоящая угроза павловскому правлению исходила не из сердцевины великокняжеского кружка, а из сердцевины самого великого князя. Заводя речь об этом, мы вступаем в опасную область ничем не подтверждаемой гипотетичности, поскольку помыслы такого рода (как вообще все самое интересное и важное в истории) не документируются и не поверяются даже конфидентам. Но ошибиться лучше, чем уклониться от обсуждения важной темы. Кроме того, мы догадываемся о смене вех, произошедшей в Александре от 1796 к 1797 году; кое-что знаем о его «практической деятельности» 1800–1801 годов и можем вычислить недостающее звено моральной и идеологической эволюции наследника. (Или деградации – кому как будет угодно.) То есть найти ответ на страшный вопрос: каким образом всего за четыре года из принца крови, готового ввести республику, лишь бы не царствовать, получается заговорщик, готовый к невольному пролитию крови, лишь бы поскорее воцариться?