Страница:
ГОД 1801.
Месяц тот же. 31.
Отмена запрета от 18 апреля 1800 года на ввоз в Россию книг и нот; дозволение частных типографий.
Апрель. 2.
Указы «О восстановлении Жалованной грамоты дворянству»; «Об уничтожении Тайной экспедиции».
Апрель. 8.
Указ «Об уничтожении публичных виселиц».
Апрель. 9.
Отменено обязательное ношение пуклей; обязательное ношение косы, однако же, сохранено.
Апрель. 26.
Мальтийский крест снят с русского государственного герба. Месяцем раньше царь сложил с себя звание великого магистра Мальтийского ордена; месяцем позже велит президенту Академии наук не включать более Мальту в число городов Российской империи.
Май. 22.
Священники и диаконы освобождены от телесных наказаний за совершенные ими уголовные преступления.
Май. 28.
Запрет на публикацию объявлений о продаже крестьян без земли.
Июнь. 5.
Утверждена Конвенция о взаимной дружбе с Англией.
Указом Сенату высочайше поручено самому определить, чем он должен стать в новых обстоятельствах русской истории.
Того же дня.
Указом предусмотрено создать Комиссию о составлении законов.
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман…
(Александр Пушкин. «К Чаадаеву». 1818.)
Сентябрь. 26.
Подписан мирный договор с Францией.
Сентябрь. 27.
Запрещены пытки.
Милости, сыпавшиеся на страну как из рога изобилия, возбуждали толки, восхищали молодежь, освежали атмосферу и доставляли радость самому царю, искренне желавшему блага своей стране и своему народу. Но все-таки освобождение заключенных из Петропавловки, открытие границ, уничтожение Тайной экспедиции и публичных виселиц – суть отмены, а не деяния, расчистка прошлого, а не строительство будущего. Жизнь без оправдывающей цели грозила превратиться в чавкающую трясину уныния. Царь имел несчастье познать всю ее богомерзкую силу, когда во время сентябрьских коронационных торжеств в Москве на него обрушивались приступы жестокой ипохондрии и охватывало полное оцепенение, так что разум оказывался на грани помешательства.
Причиной, ввергнувшей Александра в моральный паралич, в психологический ступор, вполне могли стать слова из речи выдающегося иерарха, митрополита Платона (Левшина), произнесенной 8 сентября, за неделю до коронации. В самое сердце могло ударить восклицание знаменитого проповедника, на удар вовсе не рассчитанное:
«…взяты уже врата и внешнего и внутреннего храма. Путь свободен. Вниди к жертвеннику Божию, к Богу, веселящему юность Твою… Вниди и вкупе с Собою введи Августейших Особ, а с ними введи и всю священную Твою кровь»[90].
Фон мартовской трагедии был способен проявить в риторических узорах непредусмотренные смыслы, родить в уме крайне мнительного Александра непредугаданные ассоциации. Путь действительно был свободен. Но цена свободы оказалась ценою священной крови, и покрыть ее не могла ни пышность торжеств, ни даже возможность сопроводить эти торжества благородными высокомонаршими жестами.
ГОД 1801.
Сентябрь. 15.
Коронация в Успенском соборе Московского Кремля. Крестьян роздано не было.
«…счастие вверенного Нам народа должно быть единым предметом всех мыслей Наших и желаний, Мы в основание его… положили утвердить все состояния в правах их и в непреложности их преимуществ».
(Из Коронационного Манифеста.)
Земля и воля
Понятно, что перед Россией начала XIX века стояли по крайней мере две глобальные проблемы (точнее, сама Россия недоуменно стояла перед ними). Крепостное бесправие и полный беспорядок в законах – пресловутая «неконституированность». Не в зубовском понимании и не в версии Чарторыйского, а в самом что ни на есть болезненном и практическом смысле.
Решение любой из них – хотя бы предварительное, хотя бы вчерне – обессмертило бы имя царя.
Владеть людьми нехорошо во все времена; но России начала XIX века предстояло сделать неприятное открытие, что с некоторых пор это еще и невыгодно. Там, где при найме трудится несколько человек, в поместье трудилось (ленилось) несколько сотен. У генерала Измайлова дворня состояла из 800 человек. У графа Каменского – из 400. Причем у каждого из 17 его лакеев имелась своя обязанность: тот, кто подавал раскуренную трубку, за наличие воды в кувшине не отвечал; тот, кто докладывал о прибытии гостя, о камине уже не заботился. Результаты узкой специализации были плачевны – описания российских поместий и домовладений начала столетия полны комических подробностей. Постройки того же графа Каменского занимали в Орле целый квартал. Но в половине окон за неимением стекол торчали тряпки и подушки; перила валялись возле дома на земле. При этом три великолепные люстры, свисая в огромной зале, освещали поставленные в угол турецкие знамена и бунчуки (граф был славный воин) и при них часового из дворни, одетого испанцем и сменявшегося каждые три часа. Впрочем, графу Каменскому было далеко до некоего помещика Маркова, владельца 200 тысяч душ, который жил в доме настолько ветхом, что кое-где потолки подпирались неотделанными березовыми столбами; правда, Марков объяснял это суеверием, что, обновивши дом, скоро умрешь на новоселье.
Людей нужно было чем-то занимать, иначе от безделья они могли учудить что-нибудь небезопасное. Так появилась в России увеселительная прислуга – шуты, фокусники, механики-самоучки. Самые богатые помещики могли позволить себе арапа или арапку, которые столь гармонировали с русским пейзажем. Наиболее утонченные натуры создавали из крепостных гаремы для услаждения души; знаменитый князь Юсупов организовал что-то вроде эротического театра. (Пушкин позже посвятит Юсупову стихотворение «К вельможе»: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь».) На подмосковной даче г-на Юшкова в течение трех недель кряду было дано 18 балов с фейерверками и музыкой в саду, «так что окрестные фабрики перестали работать, ибо фабричные все ночи проводили около его дома и в саду, а Новодевичья игуменья не могла справиться с своими монахинями, которые, вместо заутрени, стояли на стенах монастыря, глядя на фейерверк и слушая цыган и роговую музыку…»[91]
Нет сомнений, что все это Александр понимал – и с юных лет принимал близко к сердцу; что до последних дней он сохранил верность идеалу вольного хлебопашества. Недаром он допустит – если не поощрит! – дискуссии Вольно-экономического общества о барщине и оброке, о двойной выгоде вольнонаемного труда в сравнении с трудом подневольным. Но еще в цитированной записи из «Мыслей… на всевозможные предметы, до блага общего касающихся» было отчетливо сформулировано «необходимое и достаточное» условие всех грядущих преобразований: исподволь. Варьируясь на разные лады, мотив этот эхом прокатится через все гулкое пространство громокипящей александровской эпохи; троекратно аукнется в послевоенном (3 мая 1816 года) разговоре царя с П. Д. Киселевым: «Всего сделать вдруг нельзя… на все надо время, всего вдруг сделать нельзя… Вдруг всего не сделаешь, помощников нет… Россия может много, но на все надо время»[92], – чтобы под конец горькой насмешкой отозваться в восторженном обещании архимандрита Фотия уничтожить разгорающуюся общеевропейскую революцию «вдруг, тихо и счастливо», – об этом речь далеко впереди.
И никто, никто не мог, не хотел понять: именно потому невозможно «вдруг и тихо» остановить революционный поток, что пробуждают его перемены, проводящиеся исподволь. Что страшась трудностей и опасностей, за дело государственного преобразования лучше не браться. Что любая реформа раскалывает губительную цельность, монументальную неподвижность, окаменелость общества. Что только собой, своей добровольной мукой реформатор способен соединить неизбежно совершаемый им разрыв в цепи времен, что усчастливить бытие мыслимо (если вообще мыслимо) лишь ценой личного страдания и жертвы. Иначе разбуженный поток за неимением русла устремляется в трещину, расшатывает ее и губительными селем срывается вниз.
Интересно (и горько) замечать тот же мотив в сочинениях тогдашних оппонентов Александра Павловича.
В «Историческом похвальном слове Екатерине Второй», которое в конце 1801 года составил и передал монаршему адресату Карамзин (за что удостоился бриллиантовой табакерки), царь мог прочесть:
«Иностранные глубокомысленные политики, говоря о России, знают все, кроме России. Я рассуждал так же в городском кабинете своем, но в деревне переменил мысли. У нас много вольных крестьян, но лучше ли господских обработывают они землю? по большей части напротив… Если бы они (помещики. – А. А.), приняв совет иностранных филантропов, все сделали то же, что я прежде делал… то я уверен, что на другой год пришло бы гораздо менее хлебных барок как в Москву, так и в Петербург. Не знаю, что вышло бы через пятьдесят или сто лет: время, конечно, имеет благотворное действие; но первые годы, без сомнения, поколебали бы систему мудрых английских, французских и немецких голов. Она хороша, если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом по крайней мере на целый век; но всякий из нас хочет жить хорошо, спокойно и счастливо ныне, завтра и так далее. Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облететь его!»[93]
Как политический мыслитель[94], толкующий о необходимом условии успеха государственных реформ – об их сообразности национальным привычкам, о невозможности пересадить чужие ростки на родную почву, – Карамзин был прав, – безусловно прав, – безоговорочно прав. Но молодой утопизм и зрелый скептицизм совпадают в ужасе перед необратимостью российских перемен. Царь надеется мало-помалу, исподволь, тихо и счастливо переменить земельные отношения; Карамзин желает тихо и медленно сохранить существующее, предоставляя со всеми проблемами разбираться грядущим поколениям. И ни тот ни другой не имеют мужества признать, что вопрос об освобождении крестьян так запущен, что ни вырвать зло с корнем без потрясения фундамента империи, ни предоставить ему спокойно разрастаться дальше одинаково невозможно.
Поэтому сами собою напрашивались иные, казавшиеся более легкими и менее опасными («…исподволь…») пути. Русский писатель настаивал на том, чтобы подморозить ход истории, законсервировать наличную реальность, ничего в ней не менять. А русский царь полагал возможным сначала переменить систему российских законов, а затем на их основе переменить систему самой российской жизни, подобно герою скандинавского мифа, сделать пением лодку.
Правда, начинающий царь и тут не задал себе несколько предварительных вопросов: можно ли затевать новое узаконение, не обозрев систему уже существующих норм, не кодифицировав право? и можно ли ее обозреть в обозримые сроки, если «…целые месяцы проходили безуспешно» в поиске нужного закона?[95] Если в 1806-м в одной лишь уголовной палате Курской губернии было 609 нерешенных дел (часть из них – с 1799 года)? Если в Херсонской губернии в 1810-м обнаружились нерешенные дела, тянущиеся с самого ее основания? Если виленский губернатор Л. Л. Беннигсен, наблюдавший за нижнеземскими и уездными судами, месяцами не налагал резолюцию по готовым делам – затем, что «как иностранец не совсем знает русский язык и (очевидно, уже как российский гражданин. – А. А.) производство дел по гражданской части»? Если новгородский губернатор Жеребцов за восемь лет правления оставил 11 тысяч нерешенных дел? Если жена поставленного следить за порядком и законностью иркутского губернатора Трескина собрала по пуду ассигнаций на приданое каждому из восьми своих детей? Если харьковский губернатор Артаков посадил городского голову в сумасшедший дом (то есть в дом безголовых!) за отказ соучаствовать в поборах?..
Александр Павлович как раз знал о царящем «юридическом», бытовом, административном неблагополучии – и о нем думал. (В отличие от Карамзина, который предпочитал демонстративно закрыть глаза на «юридические ужасы», лишь бы не рисковать «порядком вещей», и указывал на суждения презираемой им Екатерины Великой как на истину в последней инстанции: «Самодержавство разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного»[96].) Позже, во второй половине царствования, для государя станут прокладывать специальные дороги, огибающие уездные города с их полусгнившими соломенными крышами и немощеными улицами, с их роскошными лужами (через которые чиновники победнее перебирались в охотничьих болотных сапогах), с их навозом, вываленным на улицах, так что десятки босяков могли зарываться в нем на ночь… Но и тогда объездные пути станут прокладывать не для того, чтобы скрыть от царя непорядок, но для того, чтобы государь отдохнул от зрелища непорядка, чтобы не думал ежеминутно о не обустроенной им России.
Тем более не прятался он от горьких сведений в начале царствования.
Прятался он от другого. Прежде всего от необходимости выбрать. Или сначала крестьянский вопрос, и тогда никаких узаконений; наоборот, самое жесткое сосредоточение власти в самодержавных руках. Или конституирование, и тогда никакого освобождения крестьян, ибо единственно возможная в тех условиях конституция передала бы все властные полномочия душевладельцам. Прятался он и от риска вынести сор из избы, всерьез пробудить к жизни силу общественного мнения; не хотел обратиться к обществу поверх стройно-сомкнутых рядов молодых друзей и старых врагов – и на него опереться. Это сможет себе позволить следующий Александр, Второй, в 1856 году столкнувшийся с теми же самыми – только безнадежно застарелыми – российскими болезнями: крепостничеством и беззаконием. Он поначалу тоже попытается решить проблему тихо и счастливо, исподволь, созвав Секретный комитет, но вскоре убедится, что никто, кроме членов царской семьи, в крестьянской реформе не заинтересован. И тогда царь создаст общественные комитеты для обсуждения крепостного вопроса в провинциальной дворянской среде, склонит дворян на свою сторону[97] и тем самым сломит сопротивление «верхов».
Но убитый народовольцами Александр II отца не убивал, чего об умершем своей смертью Александре I не скажешь. Не то чтобы он вовсе не ценил «глас народа», просто отдаться на волю общественного мнения человеку с темным прошлым решительно невозможно. Да и не слишком ясно тогда понимали, что это такое – общественное мнение, чьи голоса его образуют и чьи уши должны к нему прислушиваться.
Придворный мемуарист А. И. Михайловский-Данилевский имел все основания полагать, что общественное мнение в России пробудил именно Александр I:
«Предшественники его были заключены, так сказать, в тесных пределах своих дворцов, подобно азиатским царям; народ видел их только в торжественные дни, окруженных пышностию и великолепием верховной власти… Александр, после Петра Великого, первый, который, отбросив этикет, как обветшалый обычай, явился посреди народа в виде частного человека. Он посещал с супругою своею неожиданно и без приглашения балы и вечеринки, бывавшие у некоторых знатных вельмож… ездил в самом простом экипаже, отличавшемся от других только необыкновенною своею опрятностию и чистотою; гулял один по городу, делил с войсками все трудности походов. Подданные его впервые могли узнать и полюбить в нем человека»[98].
Те же основания декабрист А. Якубович имел утверждать обратное:
«…мнение общественное есть первая сила государей, оно соединяет и движет государство, служит охраной против пороков всем гражданам, но его в России нет, и власть старается как бы нарочно истребить зародыши общего мнения, следствием чего мы видим разделение в понятиях между государем и государством, что должно быть единым»[99].
В конце концов, и Московский английский клуб, деятельность которого Александр возобновил 12 июля 1802 года, можно считать органом, формирующим типовые оценки текущих событий, и салон, и ресторацию, и популярный бордель. А можно – и не считать.
Потому разумнее всего развести, разделить два понятия, две идеологические реалии: общее мнение и – мнение общественное. Первое формируется в замкнутом пространстве светской гостиной и в нем же умирает. Его жанры – острое словцо, остроумная реплика – предполагают мгновенную реакцию собеседника и последующую передачу «по цепочке». Оно скользит по горизонтали, и если влияет на власть, то косвенно, через организуемую салоном интригу. Второе обладает энергией вертикального, снизу вверх, влияния на правительство. (Хотя бы – потенциально.) И облекается оно в публичные формы, в социальные жесты.
Общее мнение существовало в России давно – едва ли не со времен петровских ассамблей. Но именно в конце XVIII века на его дрожжах стало всходить мнение общественное.
Начался поиск форм его выражения: через журнал, газету, книгу; через публичное собрание; даже через манифестацию.
Похороны отставленного Павлом великого полководца Суворова превратились в относительно массовую демонстрацию нелояльности; отсюда «начинается серия особых прощаний русского общества с лучшими своими людьми (Пушкин, Добролюбов, Тургенев, Толстой…) – похороны, превращающиеся в… выражение чувств личного, национального, политического достоинства»[100].
Менее ярок, но столь же характерен эпизод, относящийся к декабрю 1802 года, когда дворяне обеих столиц, недовольные запретом увольнять со службы дворян унтер-офицеров ранее 12 лет выслуги, устроили шумные публичные протесты и предали поруганию бюст генерал-прокурора: облили его дерьмом…
Общее мнение Александр I умело склонял в свою пользу, а мнения общественного он страшился. Страшился – и не постигал, что оно все равно пробуждается, провоцируется его деяниями и, не получив допуска в правительственные сферы, устремляется по вертикали вниз, в подполье, где от безысходности нагнетается и порождает взрыв.
ГОД 1802.
Сентябрь. 8.
Статс-секретарю Сперанскому поведено быть при Министре внутренних дел.
Октябрь. 14.
Второй час пополудни.
В Москве – землетрясение. Александр Пушкин в Москве. Александр Первый в Петербурге.
Решение любой из них – хотя бы предварительное, хотя бы вчерне – обессмертило бы имя царя.
Владеть людьми нехорошо во все времена; но России начала XIX века предстояло сделать неприятное открытие, что с некоторых пор это еще и невыгодно. Там, где при найме трудится несколько человек, в поместье трудилось (ленилось) несколько сотен. У генерала Измайлова дворня состояла из 800 человек. У графа Каменского – из 400. Причем у каждого из 17 его лакеев имелась своя обязанность: тот, кто подавал раскуренную трубку, за наличие воды в кувшине не отвечал; тот, кто докладывал о прибытии гостя, о камине уже не заботился. Результаты узкой специализации были плачевны – описания российских поместий и домовладений начала столетия полны комических подробностей. Постройки того же графа Каменского занимали в Орле целый квартал. Но в половине окон за неимением стекол торчали тряпки и подушки; перила валялись возле дома на земле. При этом три великолепные люстры, свисая в огромной зале, освещали поставленные в угол турецкие знамена и бунчуки (граф был славный воин) и при них часового из дворни, одетого испанцем и сменявшегося каждые три часа. Впрочем, графу Каменскому было далеко до некоего помещика Маркова, владельца 200 тысяч душ, который жил в доме настолько ветхом, что кое-где потолки подпирались неотделанными березовыми столбами; правда, Марков объяснял это суеверием, что, обновивши дом, скоро умрешь на новоселье.
Людей нужно было чем-то занимать, иначе от безделья они могли учудить что-нибудь небезопасное. Так появилась в России увеселительная прислуга – шуты, фокусники, механики-самоучки. Самые богатые помещики могли позволить себе арапа или арапку, которые столь гармонировали с русским пейзажем. Наиболее утонченные натуры создавали из крепостных гаремы для услаждения души; знаменитый князь Юсупов организовал что-то вроде эротического театра. (Пушкин позже посвятит Юсупову стихотворение «К вельможе»: «Ты понял жизни цель: счастливый человек, / Для жизни ты живешь».) На подмосковной даче г-на Юшкова в течение трех недель кряду было дано 18 балов с фейерверками и музыкой в саду, «так что окрестные фабрики перестали работать, ибо фабричные все ночи проводили около его дома и в саду, а Новодевичья игуменья не могла справиться с своими монахинями, которые, вместо заутрени, стояли на стенах монастыря, глядя на фейерверк и слушая цыган и роговую музыку…»[91]
Нет сомнений, что все это Александр понимал – и с юных лет принимал близко к сердцу; что до последних дней он сохранил верность идеалу вольного хлебопашества. Недаром он допустит – если не поощрит! – дискуссии Вольно-экономического общества о барщине и оброке, о двойной выгоде вольнонаемного труда в сравнении с трудом подневольным. Но еще в цитированной записи из «Мыслей… на всевозможные предметы, до блага общего касающихся» было отчетливо сформулировано «необходимое и достаточное» условие всех грядущих преобразований: исподволь. Варьируясь на разные лады, мотив этот эхом прокатится через все гулкое пространство громокипящей александровской эпохи; троекратно аукнется в послевоенном (3 мая 1816 года) разговоре царя с П. Д. Киселевым: «Всего сделать вдруг нельзя… на все надо время, всего вдруг сделать нельзя… Вдруг всего не сделаешь, помощников нет… Россия может много, но на все надо время»[92], – чтобы под конец горькой насмешкой отозваться в восторженном обещании архимандрита Фотия уничтожить разгорающуюся общеевропейскую революцию «вдруг, тихо и счастливо», – об этом речь далеко впереди.
И никто, никто не мог, не хотел понять: именно потому невозможно «вдруг и тихо» остановить революционный поток, что пробуждают его перемены, проводящиеся исподволь. Что страшась трудностей и опасностей, за дело государственного преобразования лучше не браться. Что любая реформа раскалывает губительную цельность, монументальную неподвижность, окаменелость общества. Что только собой, своей добровольной мукой реформатор способен соединить неизбежно совершаемый им разрыв в цепи времен, что усчастливить бытие мыслимо (если вообще мыслимо) лишь ценой личного страдания и жертвы. Иначе разбуженный поток за неимением русла устремляется в трещину, расшатывает ее и губительными селем срывается вниз.
Интересно (и горько) замечать тот же мотив в сочинениях тогдашних оппонентов Александра Павловича.
В «Историческом похвальном слове Екатерине Второй», которое в конце 1801 года составил и передал монаршему адресату Карамзин (за что удостоился бриллиантовой табакерки), царь мог прочесть:
«Иностранные глубокомысленные политики, говоря о России, знают все, кроме России. Я рассуждал так же в городском кабинете своем, но в деревне переменил мысли. У нас много вольных крестьян, но лучше ли господских обработывают они землю? по большей части напротив… Если бы они (помещики. – А. А.), приняв совет иностранных филантропов, все сделали то же, что я прежде делал… то я уверен, что на другой год пришло бы гораздо менее хлебных барок как в Москву, так и в Петербург. Не знаю, что вышло бы через пятьдесят или сто лет: время, конечно, имеет благотворное действие; но первые годы, без сомнения, поколебали бы систему мудрых английских, французских и немецких голов. Она хороша, если бы мы, приняв ее, могли заснуть с Эпименидом по крайней мере на целый век; но всякий из нас хочет жить хорошо, спокойно и счастливо ныне, завтра и так далее. Время подвигает вперед разум народов, но тихо и медленно: беда законодателю облететь его!»[93]
Как политический мыслитель[94], толкующий о необходимом условии успеха государственных реформ – об их сообразности национальным привычкам, о невозможности пересадить чужие ростки на родную почву, – Карамзин был прав, – безусловно прав, – безоговорочно прав. Но молодой утопизм и зрелый скептицизм совпадают в ужасе перед необратимостью российских перемен. Царь надеется мало-помалу, исподволь, тихо и счастливо переменить земельные отношения; Карамзин желает тихо и медленно сохранить существующее, предоставляя со всеми проблемами разбираться грядущим поколениям. И ни тот ни другой не имеют мужества признать, что вопрос об освобождении крестьян так запущен, что ни вырвать зло с корнем без потрясения фундамента империи, ни предоставить ему спокойно разрастаться дальше одинаково невозможно.
Поэтому сами собою напрашивались иные, казавшиеся более легкими и менее опасными («…исподволь…») пути. Русский писатель настаивал на том, чтобы подморозить ход истории, законсервировать наличную реальность, ничего в ней не менять. А русский царь полагал возможным сначала переменить систему российских законов, а затем на их основе переменить систему самой российской жизни, подобно герою скандинавского мифа, сделать пением лодку.
Правда, начинающий царь и тут не задал себе несколько предварительных вопросов: можно ли затевать новое узаконение, не обозрев систему уже существующих норм, не кодифицировав право? и можно ли ее обозреть в обозримые сроки, если «…целые месяцы проходили безуспешно» в поиске нужного закона?[95] Если в 1806-м в одной лишь уголовной палате Курской губернии было 609 нерешенных дел (часть из них – с 1799 года)? Если в Херсонской губернии в 1810-м обнаружились нерешенные дела, тянущиеся с самого ее основания? Если виленский губернатор Л. Л. Беннигсен, наблюдавший за нижнеземскими и уездными судами, месяцами не налагал резолюцию по готовым делам – затем, что «как иностранец не совсем знает русский язык и (очевидно, уже как российский гражданин. – А. А.) производство дел по гражданской части»? Если новгородский губернатор Жеребцов за восемь лет правления оставил 11 тысяч нерешенных дел? Если жена поставленного следить за порядком и законностью иркутского губернатора Трескина собрала по пуду ассигнаций на приданое каждому из восьми своих детей? Если харьковский губернатор Артаков посадил городского голову в сумасшедший дом (то есть в дом безголовых!) за отказ соучаствовать в поборах?..
Александр Павлович как раз знал о царящем «юридическом», бытовом, административном неблагополучии – и о нем думал. (В отличие от Карамзина, который предпочитал демонстративно закрыть глаза на «юридические ужасы», лишь бы не рисковать «порядком вещей», и указывал на суждения презираемой им Екатерины Великой как на истину в последней инстанции: «Самодержавство разрушается, когда Государи думают, что им надобно изъявлять власть свою не следованием порядку вещей, а переменою оного»[96].) Позже, во второй половине царствования, для государя станут прокладывать специальные дороги, огибающие уездные города с их полусгнившими соломенными крышами и немощеными улицами, с их роскошными лужами (через которые чиновники победнее перебирались в охотничьих болотных сапогах), с их навозом, вываленным на улицах, так что десятки босяков могли зарываться в нем на ночь… Но и тогда объездные пути станут прокладывать не для того, чтобы скрыть от царя непорядок, но для того, чтобы государь отдохнул от зрелища непорядка, чтобы не думал ежеминутно о не обустроенной им России.
Тем более не прятался он от горьких сведений в начале царствования.
Прятался он от другого. Прежде всего от необходимости выбрать. Или сначала крестьянский вопрос, и тогда никаких узаконений; наоборот, самое жесткое сосредоточение власти в самодержавных руках. Или конституирование, и тогда никакого освобождения крестьян, ибо единственно возможная в тех условиях конституция передала бы все властные полномочия душевладельцам. Прятался он и от риска вынести сор из избы, всерьез пробудить к жизни силу общественного мнения; не хотел обратиться к обществу поверх стройно-сомкнутых рядов молодых друзей и старых врагов – и на него опереться. Это сможет себе позволить следующий Александр, Второй, в 1856 году столкнувшийся с теми же самыми – только безнадежно застарелыми – российскими болезнями: крепостничеством и беззаконием. Он поначалу тоже попытается решить проблему тихо и счастливо, исподволь, созвав Секретный комитет, но вскоре убедится, что никто, кроме членов царской семьи, в крестьянской реформе не заинтересован. И тогда царь создаст общественные комитеты для обсуждения крепостного вопроса в провинциальной дворянской среде, склонит дворян на свою сторону[97] и тем самым сломит сопротивление «верхов».
Но убитый народовольцами Александр II отца не убивал, чего об умершем своей смертью Александре I не скажешь. Не то чтобы он вовсе не ценил «глас народа», просто отдаться на волю общественного мнения человеку с темным прошлым решительно невозможно. Да и не слишком ясно тогда понимали, что это такое – общественное мнение, чьи голоса его образуют и чьи уши должны к нему прислушиваться.
Придворный мемуарист А. И. Михайловский-Данилевский имел все основания полагать, что общественное мнение в России пробудил именно Александр I:
«Предшественники его были заключены, так сказать, в тесных пределах своих дворцов, подобно азиатским царям; народ видел их только в торжественные дни, окруженных пышностию и великолепием верховной власти… Александр, после Петра Великого, первый, который, отбросив этикет, как обветшалый обычай, явился посреди народа в виде частного человека. Он посещал с супругою своею неожиданно и без приглашения балы и вечеринки, бывавшие у некоторых знатных вельмож… ездил в самом простом экипаже, отличавшемся от других только необыкновенною своею опрятностию и чистотою; гулял один по городу, делил с войсками все трудности походов. Подданные его впервые могли узнать и полюбить в нем человека»[98].
Те же основания декабрист А. Якубович имел утверждать обратное:
«…мнение общественное есть первая сила государей, оно соединяет и движет государство, служит охраной против пороков всем гражданам, но его в России нет, и власть старается как бы нарочно истребить зародыши общего мнения, следствием чего мы видим разделение в понятиях между государем и государством, что должно быть единым»[99].
В конце концов, и Московский английский клуб, деятельность которого Александр возобновил 12 июля 1802 года, можно считать органом, формирующим типовые оценки текущих событий, и салон, и ресторацию, и популярный бордель. А можно – и не считать.
Потому разумнее всего развести, разделить два понятия, две идеологические реалии: общее мнение и – мнение общественное. Первое формируется в замкнутом пространстве светской гостиной и в нем же умирает. Его жанры – острое словцо, остроумная реплика – предполагают мгновенную реакцию собеседника и последующую передачу «по цепочке». Оно скользит по горизонтали, и если влияет на власть, то косвенно, через организуемую салоном интригу. Второе обладает энергией вертикального, снизу вверх, влияния на правительство. (Хотя бы – потенциально.) И облекается оно в публичные формы, в социальные жесты.
Общее мнение существовало в России давно – едва ли не со времен петровских ассамблей. Но именно в конце XVIII века на его дрожжах стало всходить мнение общественное.
Начался поиск форм его выражения: через журнал, газету, книгу; через публичное собрание; даже через манифестацию.
Похороны отставленного Павлом великого полководца Суворова превратились в относительно массовую демонстрацию нелояльности; отсюда «начинается серия особых прощаний русского общества с лучшими своими людьми (Пушкин, Добролюбов, Тургенев, Толстой…) – похороны, превращающиеся в… выражение чувств личного, национального, политического достоинства»[100].
Менее ярок, но столь же характерен эпизод, относящийся к декабрю 1802 года, когда дворяне обеих столиц, недовольные запретом увольнять со службы дворян унтер-офицеров ранее 12 лет выслуги, устроили шумные публичные протесты и предали поруганию бюст генерал-прокурора: облили его дерьмом…
Общее мнение Александр I умело склонял в свою пользу, а мнения общественного он страшился. Страшился – и не постигал, что оно все равно пробуждается, провоцируется его деяниями и, не получив допуска в правительственные сферы, устремляется по вертикали вниз, в подполье, где от безысходности нагнетается и порождает взрыв.
ГОД 1802.
Сентябрь. 8.
Статс-секретарю Сперанскому поведено быть при Министре внутренних дел.
Октябрь. 14.
Второй час пополудни.
В Москве – землетрясение. Александр Пушкин в Москве. Александр Первый в Петербурге.
Либеральная монархия против консервативной революции
И еще одно обстоятельство не могло устроить молодого царя. За какую бы из двух насущных проблем он ни принялся, все равно на первых порах пришлось бы свести ее к мелочной скучной работе, посторонним незаметной, самостоятельного исторического масштаба лишенной, возможности эффектных политических жестов не сулящей. Отдать отца на заклание великой идее – еще полбеды. Но стать невольным режисидом ради юридического крючкотворства или вычисления оптимального размера земельных наделов, выкупаемых государством у помещиков под грядущее освобождение крестьян, – это как-то мелковато, это как-то не по-русски, это как-то слишком последовательно. Александр Павлович «…замечательно умел вдохновить своих избранников, смело наметить… известную программу и цель, но как только машина приходила в полную силу своего напряжения, давался непредвиденно задний ход»[101].
И волшебное слово было найдено: слово, значимое не столько для подданных, сколько для самого государя; слово, заранее придавшее внутренний смысл и цельность последующему правлению, заведомо превратившее любые политические действия царя в великие деяния, адресованные векам. В проекте так и не объявленной коронационной Грамоты русскому народу царь определял целью своего правления усчастливление России. Не реформирование как таковое, не поэтапное многолетнее раскрепощение крестьянине баланс общественных интересов, не хранение церковной истины, а именно всеохватное, целокупное, неопределимое усчастливление. Такую цель нельзя осуществить, ее можно – явить; ее нельзя измерить общим аршином, в нее можно только верить.
Зримым знамением веры в усчастливление России и должен был стать Закон. Не отсутствующий свод законов Российской империи, не порядок в судопроизводстве, не гарантии прав и свобод граждан, не законы Божеские и человеческие, о верности которым не уставал твердить старик Державин, а Закон как таковой, Закон как некая идея Закона. (Лагарп! Лагарп!) Тот Закон, о котором – открывая свой пассаж именно словом счастие – писал в записке «О состоянии нашей конституции» Строганов: «Счастие людей состоит в обеспечении права собственности и свободы делать с ней все, что не может быть вредным для других»[102]. Недаром ко времени коронационных торжеств отлита была особая медаль: на лицевой ее стороне красовался лик государя, на оборотной изображен был обрезок колонны с надписью «Закон» и вилось пущенное по кайме изречение – «Залог блаженства всех и каждого».
ГОД 1803.
Апрель. 26.
Призван из своего новгородского имения Грузино пребывавший до сих пор в бездействии Аракчеев.
Май. 14.
Аракчеев принят вновь на службу инспектором всей артиллерии.
«..Люди обмундированы все сполна, положенное по законам получили без изъятия и благословляют имя Вашего Императорского Величества за положенную десятикопеечную ежедневную порцию, которой они очень достойны, ибо, выключая ежедневной, тяжелой, опасной работы, и место, занимаемое заводом чрезвычайно дурно и нездорово, окружено будучи со всех сторон болотами и уединено от всех посторонних селений. Люди принесли мне две жалобы… Осмелился бы просить у Вашего Императорского Величества сим бедным по рублю, ежели бы не боялся оным наскучить. Число же их 520 человек».
(Аракчеев – Александру I после посещения Шостенского порохового завода.)
Октябрь. 21.
Князь Александр Николаевич Голицын назначен обер-прокурором Священного синода.
Но этим дело, естественно, не ограничивалось.
Александр взрастал в годы взятия Бастилии, в громокипящую эпоху принятия Декларации прав человека (с какой из трех ее редакций познакомился юный цесаревич, неясно; главное, что он воодушевился ею). Он взрослел в пору преодоления сословных предрассудков: братья Романовы долго еще продолжали обращаться к французам, прибывавшим к русскому двору, – «гражданин». (Граждане смущались и указывали на свое дворянское достоинство.) Поэтому – по крайней мере в начале царствования – он не мог без содрогания наблюдать за процессом косвенной реставрации Европы, и прежде всего – Франции, которая шаг за шагом отступала от изначально светлых идеалов Революции, хотя бы и омраченных впоследствии террором. Еще меньше оставалось в ней места для свободы, равенства, братства. Еще увереннее чувствовал себя Наполеон – и еще отчетливее просматривалась траектория его дальнейшего полета. Заключив Люневильский (1801) и Амьенский (1802) мир с Австрией и Англией, он готовился к новым сражениям, призванным втягивать в имперскую орбиту республиканской Франции все новые и новые территории. С августа 1800 года во Франции шла подготовка нового законодательного уложения – и ясно было, что Наполеон, распылив в победоносных войнах избыток народного беспокойства, готовится окончательно погасить революционный пыл буржуазии, навеки закрепив идею равенства сословий и освятив права собственности. Зачем? Да затем, чтобы присвоить энергию восставших масс и единолично – имперски, императорски – вершить судьбами истории! То есть повернуть ее вспять, возвратить в точку, из которой она вышла в июле 1789 года.
И волшебное слово было найдено: слово, значимое не столько для подданных, сколько для самого государя; слово, заранее придавшее внутренний смысл и цельность последующему правлению, заведомо превратившее любые политические действия царя в великие деяния, адресованные векам. В проекте так и не объявленной коронационной Грамоты русскому народу царь определял целью своего правления усчастливление России. Не реформирование как таковое, не поэтапное многолетнее раскрепощение крестьянине баланс общественных интересов, не хранение церковной истины, а именно всеохватное, целокупное, неопределимое усчастливление. Такую цель нельзя осуществить, ее можно – явить; ее нельзя измерить общим аршином, в нее можно только верить.
Зримым знамением веры в усчастливление России и должен был стать Закон. Не отсутствующий свод законов Российской империи, не порядок в судопроизводстве, не гарантии прав и свобод граждан, не законы Божеские и человеческие, о верности которым не уставал твердить старик Державин, а Закон как таковой, Закон как некая идея Закона. (Лагарп! Лагарп!) Тот Закон, о котором – открывая свой пассаж именно словом счастие – писал в записке «О состоянии нашей конституции» Строганов: «Счастие людей состоит в обеспечении права собственности и свободы делать с ней все, что не может быть вредным для других»[102]. Недаром ко времени коронационных торжеств отлита была особая медаль: на лицевой ее стороне красовался лик государя, на оборотной изображен был обрезок колонны с надписью «Закон» и вилось пущенное по кайме изречение – «Залог блаженства всех и каждого».
ГОД 1803.
Апрель. 26.
Призван из своего новгородского имения Грузино пребывавший до сих пор в бездействии Аракчеев.
Май. 14.
Аракчеев принят вновь на службу инспектором всей артиллерии.
«..Люди обмундированы все сполна, положенное по законам получили без изъятия и благословляют имя Вашего Императорского Величества за положенную десятикопеечную ежедневную порцию, которой они очень достойны, ибо, выключая ежедневной, тяжелой, опасной работы, и место, занимаемое заводом чрезвычайно дурно и нездорово, окружено будучи со всех сторон болотами и уединено от всех посторонних селений. Люди принесли мне две жалобы… Осмелился бы просить у Вашего Императорского Величества сим бедным по рублю, ежели бы не боялся оным наскучить. Число же их 520 человек».
(Аракчеев – Александру I после посещения Шостенского порохового завода.)
Октябрь. 21.
Князь Александр Николаевич Голицын назначен обер-прокурором Священного синода.
Но этим дело, естественно, не ограничивалось.
Александр взрастал в годы взятия Бастилии, в громокипящую эпоху принятия Декларации прав человека (с какой из трех ее редакций познакомился юный цесаревич, неясно; главное, что он воодушевился ею). Он взрослел в пору преодоления сословных предрассудков: братья Романовы долго еще продолжали обращаться к французам, прибывавшим к русскому двору, – «гражданин». (Граждане смущались и указывали на свое дворянское достоинство.) Поэтому – по крайней мере в начале царствования – он не мог без содрогания наблюдать за процессом косвенной реставрации Европы, и прежде всего – Франции, которая шаг за шагом отступала от изначально светлых идеалов Революции, хотя бы и омраченных впоследствии террором. Еще меньше оставалось в ней места для свободы, равенства, братства. Еще увереннее чувствовал себя Наполеон – и еще отчетливее просматривалась траектория его дальнейшего полета. Заключив Люневильский (1801) и Амьенский (1802) мир с Австрией и Англией, он готовился к новым сражениям, призванным втягивать в имперскую орбиту республиканской Франции все новые и новые территории. С августа 1800 года во Франции шла подготовка нового законодательного уложения – и ясно было, что Наполеон, распылив в победоносных войнах избыток народного беспокойства, готовится окончательно погасить революционный пыл буржуазии, навеки закрепив идею равенства сословий и освятив права собственности. Зачем? Да затем, чтобы присвоить энергию восставших масс и единолично – имперски, императорски – вершить судьбами истории! То есть повернуть ее вспять, возвратить в точку, из которой она вышла в июле 1789 года.