Лейтенант хлопает глазами. В самом деле, как сказал Маранья, совсем молоденький. Птенчик. Робеет. Особенно перед капитаном корсара. Разумеется, будь на его месте армейский или тем более флотский офицер, разговор был бы другой. Но это местные ополченцы, «попугайчики», так себе вояки.
   – Вы уверены, сеньор?
   Пепе Лобо не сводит глаз со своего боцмана, а тот безмолвно, неподвижно, невозмутимо сидит среди арестованных, сунув руки в карманы бушлата, уставившись на носки своих башмаков: слова «корсар» и «контрабандист» написаны у него на лбу, выдубленном солью и ветрами, глубоко, как ударами топора, прорезанном пересекающимися рубцами и морщинами. Золотые серьги в ушах. И веет от него такой же угрозой, как в те дни, когда вместе с Пепе Лобо гонялся за английскими «купцами» в Проливе, пока в восемьсот шестом не взяли обоих в плен да не свезли мыкать горе на Гибралтар. Когда ж ты угомонишься, зараза, в сердцах думает капитан. Никаких сомнений – американец схлопотал именно от боцмана: он на дух не переносит тех, кто лопочет по-английски. Любопытно, куда он успел запрятать свой здоровенный нож, который у него неизменно за поясом? Да уж можно не сомневаться, куда-нибудь да запрятал: под стол, наверно, сунул, в мокрые от вина опилки. Выбросил, сукин сын, успел, прежде чем повязали…
   – Ручаюсь вам в этом своим честным словом.
   Лейтенант еще полминуты колеблется – но скорее от начальственной важности, нежели по другой причине. «Попугайчиками» их прозвали здесь за пестрые мундиры – красные, с зеленым воротом и обшлагами, с белыми, перекрещенными на груди ремнями амуниции, – присвоенные тем двум тысячам состоятельных кадисских горожан, которые служат в Корпусе волонтеров. В городе жители воюют согласно социальному положению: всех, конечно, объединяет патриотическое чувство, но – одних так, других эдак. Буржуа, ремесленники и простонародье – каждое сословие формирует собственные ополченские отряды, и в волонтерах недостатка нет. Тех, кто запишется, освобождают от службы в регулярной армии и, стало быть, от опасностей и тягот, неизбежных на передовой. Чуть ли не весь свой боевой задор можно тратить на то, чтобы в кричаще ярких мундирах, с видом воинственным и мужественным фланировать по улицам и площадям да сидеть в кофейнях.
   – Я так понял, сеньор, вы забираете его под свою ответственность?
   – Именно так.
   Пепе Лобо выходит на улицу в сопровождении своих людей, и все трое направляются к стенам Санта-Марии, к Бокете и Пуэрта-де-Мар. Довольно долго они идут молча. Улицы темны, боцман зыбкой тенью влачится за капитаном и помощником. На палубе корабля нет на свете человека спокойнее и надежнее и к тому же наделенного природным даром держать команду в руках в самых трудных положениях. А вот на берегу случается иной раз, что ни с того ни с сего рулевые шпонки выбивает, и тогда он просто дуреет.
   – Чтоб ты пропал, боцман! – произносит наконец Лобо, не оборачиваясь.
   За спиной – молчание, пристыженное и покаянное. Слышно лишь, как давится еле сдерживаемым смехом помощник. Кончается это приступом мучительного кашля, после которого Маранья еще несколько минут дышит часто, прерывисто и со свистом. Проходя под фонарем, капитан искоса оглядывает тонкую фигуру помощника, который с безразличным видом достает из рукава платок, прижимает его к бескровным тонким губам. Старший помощник – из тех, кто жжет свою свечу с обоих концов: мрачен до жестокости, отважен до безрассудства, неумерен в пороках и страстях до полной утраты благоразумия и приличий и торопится раньше срока свести счеты с жизнью, которую с недавних пор гонит вскачь наперегонки со временем, будто не по годам хладнокровно спешит исчерпать отпущенный ему кредит и не заботится о будущем, ибо неумолимый приговор врачей – скоротечная чахотка в последней стадии – будущего ему не оставляет.
   У двойных ворот Пуэрта-де-Мар, в этот час уже закрытых, их окликают, приказывая остановиться, часовые. От восхода солнца до темноты на вход и на выход действуют строгие правила – Пуэрта-де-Тьерра закрываются после вечерней мессы, а Пуэрта-де-Мар после «анимас»[19], однако официальная бумага или несколько монет, скользнувшие в ладонь караульному, облегчают проход. Удостоверив свою принадлежность к экипажу «Кулебры» и предъявив пропуска с печатью Капитании – военного правительства, трое моряков проходят под толстой стеной из камня и кирпича, здесь и там утыканной караульными будками и освещенной с каждой стороны фонарями. Слева, под торчащими из бойниц стволами орудий на бастионе Лос-Негрос тянется широкий штырь мола с двумя колоннами, увенчанными статуями святого Серванда и святого Германа, небесных покровителей Кадиса. Подальше, в темной воде, плещущей у самой стены, под легчайшим бризом мягко покачиваются на якорях, сбившись в кучу, как овцы от волков, бесчисленные корабли всех видов, типов, водоизмещений и портов приписки – стояночные огни не горят, чтобы не вводить в соблазн французских артиллеристов, батареи которых, отделенные неширокой полосой бухты, стоят на другом берегу, в Трокадеро.
   – Боцман, чтоб через четверть часа был на борту. И не сметь больше сходить на берег без разрешения моего или помощника. Понял?
   Тот что-то бурчит в смысле утвердительном. Соблюдает дисциплину. Пепе Лобо, подойдя к трем-четырем неподвижным фигурам на молу, будит лодочника. Покуда тот отвязывает ялик и вставляет весла в уключины, появляются несколько английских военных моряков, только что завершивших обход окрестных припортовых вертепов. Видно, что налиты вином, что называется, под завязку. Трое корсаров молча наблюдают, как британцы валятся в свою шлюпку и, неуклюже ворочая веслами, с песнями и хохотом гребут к 44-пушечному фрегату, стоящему на рейде перед Корралесом.
   – Союзнички хреновы… – цедит Брасеро с чувством.
   Лобо улыбается про себя. Он, как и боцман, не забыл им Гибралтар.
   – Ты бы помолчал, а… Хватит на сегодня.
   Лобо и Маранья остаются на молу, глядя, как под мерные всплески весел исчезает во тьме смутное пятно ялика, увозящего Брасеро. Где-то там, в этой тьме, к востоку от мола, бросив якорь на четырех морских саженях глубины, стоит «Кулебра» с пока еще не полностью оснащенной единственной мачтой. Чтобы корабль был готов и годен для боя и похода, не хватает также двух комендоров, писаря-переводчика, восьми матросов и надежного плотника – тогда налицо будут все сорок восемь человек экипажа.
   – Флотские подкинут нам пороху, – говорит Пепе Лобо. – Полтораста фунтов, двадцать две ручные гранаты и одиннадцать с половиной фунтов фитилей… Один бог знает, чего стоило выцарапать все это у Армады, особенно сейчас, когда все уходит на экспедицию в Тарифу, но однако же удалось. Сегодня утром губернатор подписал.
   – И кремни тоже – шестьдесят ружейных и сорок пистолетных?
   – Дали и кремни. Когда баркас ошвартуется, займись выгрузкой. Но без меня к нам ничего на борт не поднимать. А мне надо будет повидаться с арматорами.
   На другом берегу бухты – вспышка. Моряки замирают на месте и в ожидании смотрят в сторону Трокадеро. Пепе Лобо про себя отсчитывает секунды. На десятой долетает отдаленный грохот. На семнадцатой вблизи от пирса, меж черными силуэтами кораблей встает светлый во тьме столб пены.
   – Сегодня поближе положили, – хладнокровно замечает Маранья.
   Оба идут назад, к Пуэрта-де-Мар, где в пятне света от уличного фонаря стоит у своей будки, смотрит на них часовой. Маранья задерживается, бросает взгляд на узкий мол, идущий под крепостной стеной в сторону Круса и Пуэрта-де-Севилья.
   – А как с бумагами будет? – спрашивает он.
   – Как положено. Арматоры внесли залог, и в понедельник официально подпишем контракт.
   Помощник слушает его рассеянно. При скудном свете далекого фонаря Пепе Лобо видит, как Маранья снова и снова взглядывает на оконечность мола у Пуэрто-Пиохо, где несколько ступеней ведут на расширенный отливом песчаный берег под скрытыми во тьме угловатыми уступами бастионов.
   – Провожу тебя немного.
   Маранья смотрит на него серьезно. С подозрением. Потом губы его раздвигаются, но от неверного света, не способного разогнать тьму, улыбка больше похожа на угрюмую гримасу.
   – Так сколько же в итоге у нас судовладельцев? – спрашивает он.
   Они идут следом за своими длинными тенями, и звук шагов сливается с плеском воды о камень мола: восточный ветер посвежел и гонит волну.
   – Двое, как я тебе говорил, – отвечает Лобо. – Очень обеспеченные и без долгов. Дон Эмилио Санчес Гинеа и сеньора Лолита Пальма. Или сеньорита.
   – И какова она?
   – Да не больно что-то приветлива… Дон Эмилио сказал мне, что никак не могла решиться. Убеждена, что от нас, корсаров, лучше держаться подальше: мы люди сомнительные.
   Слышен отрывистый, влажный смешок. И сразу же – короткий хрип задушенного платком кашля.
   – Целиком и полностью согласен с нею, – говорит Маранья спустя мгновенье.
   – Полагаю, респектабельная негоциантка именно так и должна рассуждать. Да в конце концов, она – хозяйка.
   – Хорошенькая дамочка?
   – Она не замужем… Да, недурна. Пока еще.
   Дошли до ступеней, ведущих на песчаный берег. Лобо угадывает внизу в темноте силуэт лодки под парусом. В ней двое. Контрабандисты, разумеется. Везут на тот берег, к французам, всякую всячину, которую там от всеобщей нехватки сбудут вчетверо дороже.
   – Ну, доброй ночи, капитан.
   – Доброй ночи, помощник.
   После того как Маранья сошел по ступеням и пропал в черноте, слившей воедино крепостную стену, берег и море, Пепе Лобо постоял немного, прислушиваясь к тому, как зашумел парус под ветром, заскрипела пенька – лодка отвалила от мола. В Кадисе поговаривают, будто в Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария, в зоне, оккупированной французами, у Мараньи есть не то невеста, не то подружка. И будто бы по ночам, когда ветер благоприятен, он при посредстве контрабандистов тайком плавает к ней. Ставя на кон свободу и самую жизнь.

4

   Со стороны Чикланы горит сосновый лес. Буровато-серое облако дыма, висящее между небом и землей, прорезают время от времени вспышки орудийных выстрелов, а где-то в отдалении и поэтому приглушенно слышится ружейная трескотня. Дорога, ведущая от береговой полосы к Чиклане и Пуэрто-Реалю, заполнена отступающими, а вернее, беспорядочно откатывающимися французами: солдаты, обоз, раненые на подводах. Это называется – повальное бегство. Царит полнейшая сумятица, сведений нет, а какие есть – противоречат друг другу и вносят еще большую неразбериху. По слухам, на холме Пуэрко идет жестокий бой; дивизии Леваля и Рюффена держатся из последних сил, а может быть, к этому часу уже разбиты, а соединенные англо-испанские войска, высадившись в Тарифе, наступают на Санкти-Петри и Кадис, намереваясь прорвать блокаду. Еще говорят, что Вехер и Касас-Вьехас уже в руках неприятеля и под угрозой – Медина-Сидония. А это значит, что весь левый, южный фланг французского фронта вокруг Исла-де-Леона может быть в считаные часы смят. И, опасаясь, что их прижмут к берегу и перережут им путь в глубь материка, императорские войска, находящиеся между морем и мысом Алькорнокаль, поспешно отступают на север.
   Симон Дефоссё идет в веренице людей, лошадей, повозок – густой и такой длинной, что хвост ее скрывается из виду. Шляпу где-то потерял, мундир снял и перебросил через руку, в которой держит обмотанную портупеей саблю в ножнах. Как и сотни других растерянных людей, капитан шлепал по пояс в воде, блуждал в лабиринте каналов, окружающих островок у мельницы Альманса. Штаны и мундир выпачканы илом и тиной, в сапогах при каждом шаге хлюпает болотная жижа. Дорога узка, слева – низкие, заливаемые приливом плавни, справа – крутой склон холма, поросшего кустарником и мастиковыми деревьями, что возвещает близость соснового леса. А оттуда уже прогремело несколько выстрелов, и французы с беспокойством посматривают в ту сторону, с минуты на минуту ожидая появления врага. От одной мысли, что они попадут в руки мстительных испанцев, становится тревожно. А если представить, что это будут известные своей лютостью партизаны-геррильеры, – по-настоящему страшно.
   Дефоссё с самого начала не повезло. Наступление неприятеля застало его на рассвете, в пяти лигах от расположения – в лагере у Торре-Бермаха, где он и шесть конвойных драгунов заночевали у командующего артиллерией Первого корпуса. Генерал Лезюер, недовольный тем, какие плачевные результаты дает обстрел испанского форта, находящегося в устье канала Санкти-Петри, вызвал Дефоссё к себе. Разбираться, в чем дело. А верней – свалить вину на капитана. В последнюю неделю отмечалось заметное оживление по всей линии, но, несмотря на это, и на высадку в Тарифе, и на предпринятую двое суток назад попытку испанцев навести плавучий мост в нижней части одного из каналов, Лезюер предпочел не трогаться с места. Все спокойно, говорил он за ужином, немного, быть может, переусердствовав с мансанильей. Дунули от моста, как мыши от кота. А легкая стычка поднимает боевой дух войска. Какого вы мнения, господа? Эти голодранцы-мятежники получили от наших трех линейных полков достойный отпор и удрали. Наши показали себя настоящими молодцами. Да. Отличные солдаты у генерала Вийятта. Так что, уверяю вас, опасаться нечего. Будьте добры, Дефоссё. Если вам не трудно, налейте мне еще. Благодарю. Завтра мы продолжим. Сейчас все свободны. Отдыхайте, господа.
   Отдых вышел коротким. На рассвете все изменилось молниеносно: испанский авангард ударил в тыл французам, пройдя с вершины Пуэрко до Торре-Бермеха по Конильской дороге и по берегу, открывшемуся из-за отлива, меж тем как другие части все же сумели навести переправу и форсировали канал. К полудню оказавшиеся меж двух огней четыре тысячи французов из дивизии Вийятта в полном беспорядке начали отступать к Чиклане, а генерал Лезюер дал коню шпоры и умчался галопом вместе с полудюжиной своих драгун; капитан же, который обнаружил, прибежав за своей лошадью, что какой-то негодяй украл ее, остался с толпой бегущих стирать, как говорится, землю подметками.
   Поблизости, чуть ли не с этого холма, что поверху переходит в сосновый лес, гремит несколько ружейных выстрелов. А следом звучат крики: мол, испанцы обошли, отрезали, – и поток бегущих несется стремительней, захлестывая и таща с собой замешкавшихся или неловких. Вот сбросили на обочину подводу со сломанным колесом, и те, кто сидел в ней, выпрягли мулов, сели верхом и ускакали, нещадно хлеща их и расталкивая пеших. Паника нарастает с каждой секундой; Симон Дефоссё вместе с другими ускоряет шаги. Поглядывает, как и все, на склон горы, угрозой нависающий справа. Ни малейшей охоты поближе познакомиться с бешеными испанскими навахами. Или с дисциплинированными английскими штыками.
   Из зарослей снова гремят выстрелы, свистят над головами несколько пуль. Многоголосый крик. Кое-кто выбегает из рядов, припав к земле или став на одно колено, наводит ружье на близкий склон.
   – Геррильеры, геррильеры!
   Но другие кричат, что ничего подобного, это британцы. Что дорога впереди перерезана, что деревянный мостик через канал разрушен. И от этого многие, кажется, совсем теряют рассудок. Толкотня и сутолока на узкой дороге. Кто может – пускается бегом. Опять выстрелы, но стрелявших не видно, и никто не ранен.
   – Шевелись, шевелись! Они хотят перерезать путь на Чиклану!
   Иные ломятся напрямик, без дороги, через заросли кустарника, но болотистые ответвления каналов, топкие, глинистые берега препятствуют им. Лейтенант 94-го линейного полка – судя по медной ленточке над козырьком кивера – пытается собрать людей, чтобы огнем по холму защитить фланг бегущих, однако ничего из этого не выходит. Кое-кто даже грозит ему ружьем, когда он хватает солдат за рукава, чтобы остановить и повести за собой. Отчаявшись, лейтенант оставляет старания, вливается в поток и дает ему увлечь себя.
   – В сосняке – люди, – кричит кто-то.
   Взглянув туда, Дефоссё покрывается гусиной кожей. Со стороны холма, на границе с дымящимся позади сосняком, появляется десяток всадников. Ужас, как судорога, проходит по расстроенным рядам колонны – это может быть передовой разъезд неприятельской кавалерии. Щелкает несколько одиночных выстрелов, а капитан в тоске представляет себя под испанскими клинками. Мало-помалу огонь стихает – узнали в этих всадниках конных егерей из дивизии Дессаня, сопровождающих артиллерийский обоз, который отступает с позиций на Санта-Ане.
   Если это и не поражение, думает капитан, то нечто очень на него похожее. Может быть, чересчур круто звучит применительно к императорской армии, но ведь уж не в первый раз. Еще жива память о Байлене и о менее значительных эпизодах войны в Испании. Франция оказалась не столь уж непобедима. Так или иначе, капитан Дефоссё впервые заглянул в черные пропасти военной славы, а там – вышедшие из повиновения люди, общая паника, и все, что вчера еще было спаяно дисциплиной и нерушимым порядком, еле-еле удерживается от вопля: «Спасайся кто может!» Вместе с тем, несмотря на полнейшую неразбериху и сумятицу, царящие вокруг, на это поспешное, хаотическое отступление, когда всеми владеет лишь желание невредимыми добраться до Чикланы, капитан отмечает у себя нечто вроде раздвоения личности: будто еще один Симон Дефоссё способен взирать на все происходящее с его двойником бесстрастным взором ученого. Естествоиспытатель по духу своему, он заворожен новым, весьма поучительным зрелищем того, как человек при первом близком топоте несчастья или смерти, отринув себя самого, ломает социальную иерархию, военную субординацию, сулящие ему защиту. Однако и природный инстинкт, позволяющий капитану по-особенному взирать на мир, не покидает его в этих обстоятельствах. Даром, что ли, ты гений и светоч, сказал бы Бертольди, случись он здесь, – но, на свое счастье, лейтенант любуется этим батальным полотном в безопасном далеке, из Трокадеро. Навык. Вот гремит вблизи очередной выстрел, и скученные люди начинают метаться, давя друг друга в поисках спасения, а капитан машинально прикидывает степени вероятности, возможности, случайности, прямые и кривые траектории выстрела, унции свинца, выброшенного из ствола энергией, находящейся на своем пределе. Обдумывать новые идеи. Переводить задачи в неожиданный ракурс. И потому он может смело утверждать, что по дороге на Чиклану идут двое Дефоссё. Один – как и все окружающее его человечье стадо – преображен страхом, бежит, трудно дышит. Второй – невозмутим и бестрепетен, тщательно всматривается в знаки, приметы и черты чарующего мира, управляемого сложными, универсальными законами.
   – Они сзади! – доносится крик.
   Снова вспышка паники. Опять толчея. Разносится слух, будто генерал Рюффен убит или взят в плен. Дефоссё чувствует, что не в силах больше сносить эти слухи и череду ложных тревог. О господи, говорит он, замедляя шаг и борясь с желанием свернуть с дороги и сесть где-нибудь на обочине. И единственное, что умеряет и скрашивает горечь подобного отступления, – это жестокое осознание своей нелепости и полной утраты собственного достоинства. Профессора физики из артиллерийской школы в Меце, без мундира, без шляпы, несет, как щепку, многосотенный поток людей, перепуганных не меньше его.
   – Не отставайте, мой капитан, – советует усатый капрал, который идет рядом.
   – Оставь меня в покое…
   Вот какое-то строение впереди. Жилой домик, притулившийся рядом с водяной мельницей, чьи каменные жернова приводятся в движение приливами и отливами. Приблизившись, капитан понимает: его только что разграбили. Дверь разнесена в щепы, пол покрыт обломками утвари и мебели, битой посудой, какими-то пожитками, которые не смогли унести или бросили за ненадобностью. Подойдя вплотную, он видит четыре распростертых тела, а рядом – привязанного пса, который неистово лает на проходящих по дороге солдат.
   – Геррильеры. Это их работа, – безразлично замечает капрал.
   Дефоссё кажется иначе. Трое мужчин и женщина – вероятней всего, семейство мельника. Недавно подсохшая кровь на колотых штыковых ранах запеклась сгустками, пропитала песчаную почву. Нет сомнения – это отступающие французы сорвали на местных жителях горькую злобу потерпевших поражение. Еще одно зверство, думает капитан, отводя глаза. Одно из многих. Очередное. И не последнее.
   Пес продолжает истошно и надрывно лаять на солдат, идущих мимо. Яростно рвется с цепи, которой привязан к стене. Почти не останавливаясь, на ходу, капрал в двух шагах от Дефоссё сдергивает с плеча ружье, вскидывает и с первого выстрела укладывает собаку.
 
   По мере того как Грегорио Фумагаль маленькой кистью медленно и равномерно наносит краску, купленную в лавке Фраскито Санлукара, на волосы и бакенбарды, они обретают темно-каштановый, слегка отдающий в рыжину цвет, скрывающий седые нити. Завершив, высушивает и смотрит в зеркало на дело рук своих. И остается доволен. Потом выходит на террасу, созерцает бесконечную, протянувшуюся, насколько глаз хватает, панораму города и бухты; какое-то время стоит неподвижно на солнце, прислушиваясь к канонаде, которая все еще гремит на оконечности перешейка, между Санкти-Петри и возвышенностями Чикланы. В булочной на улице Эмпедрадорес говорили, что вчера генералы Лапенья и Грэм в кровопролитном сражении за несколько часов прорвали французскую линию обороны между холмом Пуэрко и побережьем в районе Баррозы, однако из-за скверно согласованных действий обоих военачальников, их взаимной ревности и общей бестолковости все вернулось на круги своя. Прорыв ликвидирован; идет нескончаемая артиллерийская дуэль, не затрагивающая Кадис.
   Когда краска высохла, чучельник спустился и вновь посмотрел на себя в зеркало. Ему свойственна совершенно особенная кокетливость, не имеющая никакого отношения к успеху в обществе или к светской жизни, тем паче что ни того ни другого нет и в помине. На самом деле все рождается и умирает внутри его самого, растворяется в повседневности его устоявшегося бытия, неотъемлемую часть которого составляют и голубиная почта, и животные, сперва выпотрошенные, а потом терпеливо и искусно воссозданные. И в его случае подкрашиванье волос да и все прочие заботы о собственной внешности не преследуют – не в пример щеголям и фатам – цель выглядеть молодым и цветущим. Нет, это скорее вопрос соблюдения нормы. Полезной самодисциплины. То исключительное и трепетное внимание, с каким чучельник относится к себе, требует неукоснительно и ежеутреннего бритья, и выхоленных ногтей, и особой опрятности белья и одежды, которые он отдает стирать прачке с улицы Кампильо, а гладит собственноручно. Иначе и быть не может, иного представить себе нельзя. Для такого, как он, для человека, лишенного и семьи, и друзей, свободного от нелицеприятного суда чужих взглядов, зорко подмечающих достоинства и слабости, подобное следование норме давно уж сделалось способом выживания. Если отсутствует вера, если нет собственного знамени – ибо то, трехцветное, что развевается на дальнем берегу бухты, осеняет всего лишь его временных, по воле обстоятельств, союзников, – незыблемость раз и навсегда заведенного порядка, нерушимость установившихся привычек, неумолимость собственных законов, не имеющих ничего общего с бесполезно-продажным людским правосудием, призваны стать тем редутом, куда отступит и где закрепится Фумагаль, чтобы выстоять в окружении врагов: отдыха и покоя не жди, перспективы скудны и туманны, единственная же отрада – с помощью соломы, штопальной иглы и глаз, сделанных из засохшего теста и стекла, воссоздавать Природу.
 
   «Его ищу, и никого другого, – затем, что этой ночью он свершил неслыханное. Ничего еще не ясно, мы в сомненье, и добровольно взялся я за розыск. Сейчас же по следам я бросился. И вот, то убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли».
 
   Эти строчки буквально заворожили Рохелио Тисона. Можно подумать, что двадцать с чем-то веков назад Софокл сочинил их, думая именно о нем. О том, на что сейчас устремлены все комиссаровы помыслы. Полицейский осторожно перелистывает рукопись, покрытую крупным, разборчивым, едва ли не писарским почерком профессора Барруля. И очередной крестик на полях заставляет его вглядеться и перечесть:
 
   «…И не пил, и не ел, лежит безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил… И ясно по словам его и воплям: недоброе замыслил он».
 
   Тисон откладывает рукопись. Описание убитых животных вполне подходит к картине, врезавшейся ему в память, – девушки, истерзанные бичом так, что обнажились кости. Со времени последнего убийства прошло уже немало, но ни о чем другом он не может думать. Старый его знакомец, флотский хирург, которому он доверяет больше, чем людям, что обычно сотрудничают с полицией, подтвердил его подозрения: бич был не простой, не обычный, из воловьих жил или кожаный, а нечто особенное, из плетеной проволоки. Произведение дьявольского искусства. Орудие, предназначенное для того, чтобы творить зло. Чтобы засекать до смерти, при каждом ударе вырывая из тела жертвы куски мяса. А это значит, что преступления, совершенные этим орудием, готовились тщательно и загодя, и убийца, кто бы он ни был, действовал не во внезапном помрачении рассудка. Он сознательно выходил на поиски жертв. Он готовился, он наслаждался этими приготовлениями. Он был во всеоружии – именно для того, чтобы причинять, убивая, возможно большие страдания.