– Жертвы есть? – спрашивает Грегорио у кабатчика.
   – Серьезно пострадавших нет. В той части, куда угодило, никого не было. Хозяйку со служанкой ранило… Бомба все разворотила, но обошлось, слава богу…
   Чучельник подходит туда, где кучка горожан созерцает валяющиеся среди мусора и щебня остатки снаряда – осколки чугуна и кусочки свинца в полпяди длиной, завитые спиралью наподобие штопора. Фумагаль слышит разговоры в толпе: дом раньше принадлежал французскому негоцианту, три года назад интернированному и посаженному в плавучую тюрьму в бухте. Новые владельцы устроили здесь пансион. Хозяйку с переломанными ногами извлекли из-под развалин и свезли в госпиталь; горничная отделалась несколькими ушибами.
   – Считай, второй раз родилась, – крестясь, говорит соседка.
   Внимательные глаза чучельника подмечают все. Траекторию бомбы, угол падения, причиненный ущерб. Ветер сегодня восточный. Умеренный. Стараясь не привлекать к себе внимания, Фумагаль проходит от очага поражения до церкви Росарио, считая шаги и прикидывая расстояние: получается примерно двадцать пять туаз. Незаметно записывает это свинцовым карандашом в блокнотик в картонном переплете: потом он нанесет пометки на карту, разостланную у него в кабинете на столе. Прямые и кривые. Точки, которыми на медленно густеющей, обволакивающей Кадис паутине отмечены попадания… Вот и опять те две девицы, которых он видел в лавке Фраскито: пришли поглазеть, каких бед натворила французская бомба. Заглядевшись на них, чучельник натыкается на прохожего, идущего навстречу, – дочерна загорелого, в черной двууголке и синем суконном бушлате с золотыми пуговицами. Фумагаль бормочет извинения, и оба расходятся.
 
   Пепе Лобо не обратил внимания на человека, одетого в темное, который медленно удалялся, неся два свертка в длинных руках с бледными кистями. Моряку и помимо этого было о чем поразмышлять. Например, о том, что если не везет – так уж не везет. Под развалинами пансиона, где он живет – вернее, где жил до сегодняшнего дня, – остался сундучок с его пожитками, совсем недавно перенесенный из каюты. Не бог весть что, конечно, но все же – три сорочки, еще кое-какое белье, куртка, штаны, подзорная труба английской работы и секстан, часы, морские карты, два пистолета и – среди прочих необходимых вещей – его капитанский патент. Денег, впрочем, там не было ни гроша: их вообще так мало, что можно носить при себе. Карман не сильно оттянут, разве что брякают. И совершенно неизвестно, когда он получит то, что заработал в последнем плавании. У арматора – владельца «Рисуэньи» – он побывал полчаса назад и итогами разговора остался очень недоволен. Потерпите, капитан, немного, деньков через несколько подобьем баланс этого злосчастного рейса, тогда все и решим. Перво-наперво нам придется возместить кредиторам протори за опоздание судна. За ваше опоздание, сударь. Надеюсь, вы понимаете, что ответственны за него? Что-что? Ах, вот как? Очень жаль. Нет, дать вам под начало другой корабль сейчас никак нельзя. Ну разумеется, как появится вакансия, мы вас уведомим. Непременно. Будьте покойны. А сейчас – простите, дела… Желаю вам всего наилучшего.
   Моряк пересек улицу и приблизился к толпе, собравшейся перед домом. Возмущенные возгласы, глубокомысленные комментарии, брань по адресу французов. Ничего нового. Он прокладывал себе путь в густой толчее, покуда сержант довольно неучтиво не сказал ему, что дальше хода нет.
   – Да я живу в этом доме. Я – капитан Лобо.
   Оценивающий взгляд сверху донизу.
   – Капитан?
   – Он самый.
   Само звание это не произвело особенного впечатления на парня в сине-белом ополченском мундире, однако он, как всякий житель Кадиса, нюхом чует моряка торгового флота и потому несколько смягчил обращение. Когда Лобо объяснил насчет сундучка, сержант предложил дать ему солдата в помощь: пошарь под развалинами, что найдешь – то твое. И Лобо, поблагодарив, сбросил бушлат и взялся за поиски. Нелегко будет, думал он, оттаскивая в сторону камни, битый кирпич, ломаное дерево, нелегко будет снять другое жилье, да чтоб еще было приличное. Наплыв беженцев сократил до крайности и без того скудный рынок. В Кадисе жителей теперь вдвое против прежнего: пансионы, гостиницы, постоялые дворы переполнены, цены на комнаты и даже на террасы в частных домах взлетели до заоблачных высот. Дешевле, чем за 25 реалов в сутки, не найдешь, а годовая аренда скромного жилья обойдется тысяч в десять, самое малое. Ему такие деньги взять неоткуда. Одни переселенцы принадлежат к знати, далеко не бедствуют, через парижские и лондонские торговые дома получают деньги из Америки или ренту со своих земель, оставшихся под французами, но все же бо́льшая часть – разоренные войной собственники, патриоты, отказавшиеся присягать королю Жозефу, оставшиеся не у дел чиновники, которых вместе с семьями и бежавшим правительством приливы и отливы войны мотают по стране туда-сюда с тех самых пор, как наполеоновские войска вступили в Мадрид, а потом в Севилью. В результате в Кадисе скопилось неимоверное количество эмигрантов и беженцев без средств к существованию, и количество это возрастает за счет тех, кто бежал сюда из областей Испании, которые уже или вот-вот будут заняты французами. По счастью, хотя бы хватает продовольствия, и люди перебиваются кто чем и как может.
   – Поглядите, сеньор, это не ваш сундучок?
   – Ох, ты… Да чтоб тебя… Мой. Был.
   И через два часа Пепе Лобо, взмокший и перепачканный, безропотно принявший очередную превратность судьбы – ему не впервые доводилось оставаться в чем есть, – шагал в окрестностях Пуэрта-де-Мар, таща в парусиновом узле уцелевшие в его личном кораблекрушении пожитки – все, что удалось извлечь из раздавленного сундучка. Ни секстан, ни подзорная труба, ни карты не пережили бедствия. Все прочее – кое-как. В сущности, надо признать, что, если бы он не отправился спозаранку, едва пробило восемь, к владельцу «Рисуэньи», все могло бы выйти хуже. Например, сам бы остался под завалом. Не разминись он с бомбой, познакомился бы с ангелочками на небесах – или куда там ему предназначено было попасть? Тем не менее хоть и жив остался, но положение, прямо скажем, не ахти. Верней сказать, аховое положение. И все же такой город, как Кадис, всегда дает пространство для маневра – и эта мысль греет душу Пепе, пока он движется по улочкам и переулкам кварталов Бокете и Мерсед, пробираясь между моряками, рыбаками, гулящими девицами, припортовыми оборванцами, беженцами и переселенцами самого наипоследнего разбора. В этом квартале, на улицах с красноречивыми названиями Атауд или Сарна[15], наверняка – он знал – найдется логово, где моряк за несколько медяков получит на ночь топчан, пусть даже и придется разделить его с женщиной, спать вполглаза, а под свернутый бушлат, заменяющий подушку, сунуть наваху.
 
   Кажется, что здесь, в тиши кабинета, где вдоль стен замерли животные и птицы, и само время остановилось. Проникающий сквозь застекленную дверь свет отражается в стеклянных глазах млекопитающих и пернатых, поблескивает на отлакированной коже рептилий и пресмыкающихся, играет на больших прозрачных сосудах, где в химической невесомости плавают скорченные желтоватые зародыши. Слышен только торопливый скрип грифеля. В средоточии своего особенного мира Грегорио Фумагаль в халате и шерстяном колпаке покрывает бисерными буковками листок тончайшей бумаги. Он пишет стоя, слегка наклонясь над высокой конторкой. Время от времени переводит взгляд на расстеленный по столу план Кадиса; уже во второй раз берет лупу, рассматривает тот или иной квартал через увеличительное стекло, а потом опять возвращается за конторку и принимается строчить.
   Звонят колокола собора Святого Иакова. Фумагаль, взглянув на часы в позолоченном бронзовом корпусе, торопливо дописывает последние строки и, не перечитывая, туго скатывает листок в короткий и тонкий рулончик, засовывает внутрь пустотелого птичьего пера, а его с обоих концов запечатывает воском. Потом открывает стеклянную дверь, поднимается по ступенькам на плоскую крышу-террасу. После полутьмы кабинета неистовый свет режет глаза, слепит. Меньше чем в двухстах шагах недостроенный купол и остов звонницы нового собора в еще не снятых лесах врезаются в небо над городом, возносятся над всем пространством моря и песчаного берега – выбеленный солнцем до ослепительного блеска, он волнообразно подрагивает в знойном мареве, крутым изгибом уходя вдоль перешейка к Санкти-Петри и к возвышенностям Чикланы, словно гребень дамбы, над которой, кажется, вот-вот сомкнется темная голубизна Атлантики.
   Фумагаль отвязывает обрывок бечевки, придерживающей дверцу голубятни, входит внутрь. Птицы, разгуливающие на свободе или сидящие в клетках, привыкли к его появлениям и не пугаются. Лишь легкий переплеск крыльев да негромкое воркование. Нагретый воздух обдает знакомым запахом конопляного семени, вики, помета, перьев, пока чучельник выбирает подходящий экземпляр – крепкого голубовато-серого самца с белой грудкой и переливающейся зеленовато-лиловой шеей, который уже несколько раз совершал перелеты через бухту и назад. Да, это образцовая особь, благодаря своему необыкновенному умению ориентироваться превратившаяся в надежного императорского курьера, испытанного ветерана, невредимо летавшего под солнцем, дождем или ветром и до сих пор не попавшего ни в когти пернатых хищников, ни под ружейный огонь бдительных двуногих без перьев. В отличие от своих собратьев, никто из которых не возвращался с задания, этот неизменно прибывает к цели: путь туда – по прямой, незримо прочерченной над бухтой, – длится от двух до пяти минут в зависимости от направления ветра и погоды, путь обратно совершается в тщательно спрятанной клетке, на контрабандистском баркасе: то и другое оплачено французским золотом. На высоте в триста футов птичка ведет собственную маленькую войну.
   Осторожно держа голубя брюшком вверх, Фумагаль убедился – тот здоров, все маховые и рулевые перья целы. Потом навощенной шелковинкой привязал цилиндрик к длинному, крепкому перу на хвосте, запер голубятню и подошел к балюстраде, ограждавшей террасу с востока, с той стороны, где сторожевые башни, возвышаясь над городом, закрывают бухту и материк. Тщательно осмотревшись и удостоверившись, что с соседних крыш никто не наблюдает, чучельник подбросил голубя, и тот, ликующим щелканьем встретив свободу, взмыл в воздух и с полминуты ходил над домом кругами, с каждым витком забирая все выше. Осваивался. Потом, определив тончайшим своим инстинктом точное направление, размеренно и ритмично работая крыльями, стал стремительно удаляться в сторону французских позиций на Трокадеро: превратился в маленькое пятнышко, потом в едва различимую точку и наконец вовсе исчез из виду.
   Грегорио Фумагаль, заложив руки в карманы серого халата, еще долго стоял на крыше, разглядывая крыши, башни, колокольни. Наконец повернулся, спустился по лестнице, вошел в кабинет, где ему со света показалось темно, как в склепе. Каждый раз, когда он отправляет голубя в полет, чучельника охватывает странное, беспричинное ликование. Ощущение беспредельной мощи и неосязаемой, духовной связи с теми почти магическими силами, которые по его собственной воле высвобождены и направлены к противоположному берегу бухты. И не кто иной, как эта пичуга, такая невинная, такая обыкновенная, теперь уже скрывшись в поднебесье, несет, сама того не зная, ключ, приводящий во взаимодействие сложнейшие отношения между людьми. Его жизнь и смерть.
   Последнее слово произнесено вслух и тяготеет над неподвижными зверями. Наполовину выпотрошенный пес по-прежнему распростерт на мраморном столе и покрыт белой простыней. Работа требует терпения и спокойствия. Некоторые части тела уже скреплены проволокой, соединяющей кости и суставы, часть природных полостей заполнена шерстью. Глазные впадины, как и раньше, заткнуты ватой. От животного идет сильный запах раствора, удерживающего ткани от распада. Чучельник толчет в ступке и перемешивает мыло, купленное в лавке Фраскито Санлукара, с сулемой, мышьяком и винным уксусом, кистью осторожно и аккуратно наносит на шкуру получившийся состав, время от времени губкой снимая излишек пены.
   Пробили бронзовые часы на шкафу, и Фумагаль, не прекращая работы, метнул на них быстрый взгляд. Голубь уже добрался до цели. И принес весточку. Это значит, что на плане появятся новые прямые и кривые, будут отмечены точки попадания и разрывов. Могущественные силы сегодня же будут приведены в действие, и гуще станет паутина на плане Кадиса, где знаком креста уже отмечена последняя упавшая бомба.
   Когда стемнеет, думает чучельник, выйду прогуляться. Гулять буду долго. В это время года в Кадисе по вечерам чудо как хорошо.
 
   Рохелио Тисон лишь пригубил вино, в котором с утра вымочил ломоть хлеба. А за ужином, по обыкновению, пьет только воду. Суп, отварное куриное бедро. Немного хлеба. Он еще обгладывает косточку, когда в дверь стучат. Прислуга – зеленовато-бледная, приземистая немолодая женщина – идет открывать и докладывает о приходе Иполито Барруля. В руках у профессора папка с бумагами.
   – Уж простите, комиссар, что обеспокоил вас в это время. Но получается нечто очень интересное… помните, мы говорили о следах на песке?
   – Да, разумеется, помню. – Тисон встает, утирая салфеткой губы и пальцы. – И вы меня нисколько не обеспокоили. Не угодно ли чего-нибудь?
   – Нет, благодарю. Недавно отужинал.
   Комиссар бросает взгляд на жену, сидящую за столом напротив. Она очень худа, и под темными, погасшими глазами, еще больше подчеркивая увядание, залегли тени усталости. Губы сурово поджаты. Весь город знает, что эта иссохшая печальная женщина была когда-то очень красива. И счастлива. Давным-давно, много лет назад – до того, как потеряла единственную дочь. Нет, возражают другие, до того, как замуж вышла. Что я вам расскажу, соседка… Такое только у нас в Кадисе возможно… Быть женой комиссара Тисона – считай, сидеть в кандалах днем и ночью. Неужто правду говорят, он ее бьет? «Бьет» – это бы, кума, еще полбеды. Я вам говорю. Если бы только бил.
   – Ампаро, мы с профессором пойдем в гостиную.
   Женщина не отвечает. Только рассеянно улыбается гостю и левой рукой с поблескивающим на безымянном пальце обручальным кольцом катает по скатерти хлебный шарик. Еда на тарелке нетронута.
   – Присаживайтесь, профессор. – Тисон взял керосиновую лампу и покручивает колесико, увеличивая пламя. – Кофе?
   – Нет, благодарю. Спать не буду.
   – А я в последнее время глаз не могу сомкнуть что с кофе, что без. Ну, сигару-то все же выкурите со мной? Забудьте ненадолго свой рапе.
   – От сигары не откажусь.
   Окна маленькой уютной гостиной – сейчас они закрыты – выходят на Аламеду; обтянутые узорчатым шелком резные стулья и кресла, столик с грелкой-жаровней, придвинутое к оклеенной обоями стене пианино, к которому не прикасались уже одиннадцать лет. Аляповатые картины, несколько гравюр, на ореховой полке – десятка три книг: по истории Испании, по муниципальному здравоохранению, сборники королевских указов в бумажных обложках, словарь испанского языка, пятитомный «Дон Кихот», «Романсы о Германиях и Словарь» Хуана Идальго, тома, посвященные Кадису и Андалусии из серии «Ежегодник Испании и Португалии» Хуана Альвареса де Кольменара.
   – Вот попробуйте-ка эту. – Тисон открывает ящик с сигарами. – Два дня как из Гаваны.
   И достались, кстати сказать, даром. Без пошлин. Восемь вместительных коробок с первоклассными сигарами комиссару вручили как часть платы – а еще 200 реалов он получил в серебряных дуро – за то, что признал действительным сомнительный паспорт одного приехавшего в Кадис семейства. Барруль, едва раскурив сигару, кладет ее в массивную металлическую пепельницу, украшенную изображением гончего пса, поправляет очки, раскрывает папку и кладет перед Тисоном несколько рукописных листков. Потом снова берет «гавану», попыхивает ею и с легкой довольной полуулыбкой откидывается на спинку стула.
   – Следы на песке, – повторяет он, медленно выпуская дым. – Думаю, это имеет к нему отношение.
   Тисон проглядывает листки, исписанные почерком профессора. Что-то знакомое: «Всегда, как посмотрю, о сын Лаэртов, врагам удар готовишь ты нежданный…»[16]
   Да, он читал это раньше. Когда-то давно. Страницы пронумерованы, но нет ни заглавия, ни названия. Это диалог Афины и Одиссея. «След свежий узнать стремясь – ты, как собака лаконская, вынюхиваешь цель…» Комиссар, зажав сигару в зубах, поднимает на гостя вопросительный взгляд.
   – Не помните? – спрашивает Барруль.
   – Смутно припоминаю.
   – Я давал вам читать сколько-то времени назад… Это Софоклов «Аянт» в моем переводе – отвратительном, надо сказать.
   Профессор напоминает: в юности он какое-то время задавался целью – так и не достигнув ее – перевести на испанский трагедии Софокла, собранные в том первого печатного издания, которое вышло в Италии в XVI веке. И еще до войны с французами, то есть года три назад, когда они играли в «Коррео» в шахматы с Тисоном и тот заинтересовался «Аянтом», Барруль рассказал ему, что первое действие начинается с едва ли не полицейского дознания, проводимого Одиссеем, более известным в кругу друзей как Улисс.
   – Ах, ну да, конечно! Вот голова дырявая! Как я мог забыть!..
   Рохелио Тисон тычет в листки пальцем, посасывает сигару. Вот теперь все стало на свои места. Барруль отдал ему тогда рукопись трагедии, и он прочел ее с интересом, хоть и без восторга. Тем не менее в памяти отложился образ Улисса, который под стенами осажденной Трои провел расследование. Один из греческих вождей – Аянт или Аякс – перебил овец и волов: он обезумел от обиды, нанесенной ему прочими царями из-за доспехов павшего Ахилла. И, не в силах отомстить иначе, обрушил свою ярость на животных, которых бичевал и убивал у своего шатра.
   – Вы были правы тогда насчет пляжа и следов на песке… Вот, прочтите-ка.
   И Тисон читает. И не упускает ни слова.
   – Ну да, – говорит он не без растерянности, – теперь вспомнил. Читал эти листки три года назад. Перевод древнегреческой трагедии.
   Иполито Барруль догадывается о его разочаровании.
   – Маловато, да? Вы ожидали большего, не так ли?
   – Да нет, профессор, отчего же… Весьма полезное сведение. Единственное, что теперь недурно бы установить, какое отношение имеет этот ваш Аякс к нынешним событиям.
   – Вы ведь не определили тогда точную природу этих событий… Речь идет об осаде или о гибели этих несчастных девушек?
   Тисон в поисках ответа скашивает глаза на тлеющий кончик сигары. Потом пожимает плечами.
   – Да, это вопрос, – отвечает он наконец. – Я, видите ли, чувствую, будто одно как-то соотносится с другим…
   Барруль мотает головой, лошадиное лицо перекашивается скептической ужимкой:
   – Вы разумеете свое полицейское чутье, комиссар? То самое, что – простите, это всего лишь цитата из классика – развито у вас, как у «лаконской собаки»? Собачий нюх? Простите еще раз, но, по-моему, это собачья же чушь.
   Тисон с досадой перелистывает страницы рукописи. Я так и знал. Темно, темно… Барруль молча, с видимым интересом изучает его, пуская колечки дыма.
   – Черт возьми, дон Рохелио, – произносит он наконец. – Вы у нас – прямо какая-то шкатулка с сюрпризами.
   – Это вы к чему?
   – К тому, что в жизни бы не подумал, что человек вашего склада сможет приплести сюда Софокла.
   – А какого я склада?
   – Сами не знаете? Малость погрубее…
   Новые кольца дыма. Молчание. Вы же – комиссар полиции, добавляет Барруль спустя несколько секунд. Привыкли дело иметь с трагедиями всамделишными, а не на бумаге. И я вас недурно знаю: вы – человек рациональный. Здравомыслящий. Вот я и спрашиваю себя: неужто и впрямь вам померещилось тут нечто общее? С одной стороны – убийство, да не одно. С другой – положение, куда загнали нас французы.
   Комиссар, держа в углу рта сигару, криво усмехается. Вспыхивает золотая коронка.
   – А чтобы все запутать еще больше, имеется еще ваш приятель Аякс. Осада Трои, осада Кадиса…
   – И Улисс, проводящий дознание. – Барруль в улыбке показывает желтоватые зубы. – Ваш коллега. Если судить по выражению вашего лица, эти листки ничего вам не прояснили.
   – Мне надо будет прочесть их еще раз, более вдумчиво…
   Свет керосиновой лампы отражается в стеклах очков.
   – Пожалуйста, располагайте ими как вам будет угодно. А за это – завтра утром жду вас в кофейне, за доской. Я намерен распотрошить вас без жалости и пощады.
   – Это мы еще посмотрим.
   – Смотреть буду я. Ну разумеется, если у вас не найдется иных занятий…
   В дверях гостиной стоит жена. Они не заметили ее появления. Теперь Рохелио Тисон оборачивается к ней с гневом, потому что думает – подслушивала! И уже не в первый раз… Но женщина делает шаг вперед, и когда ее угрюмое лицо оказывается на свету, комиссар понимает: нет, у нее какие-то новости, и, судя по всему, – дурные.
   – Там полицейский пришел… Обнаружен труп еще одной девушки…

3

   Заря застает Рохелио Тисона за осмотром тела при свете керосинового фонаря. Девушка – то, что осталось от нее, – молода, не старше 16–17 лет; волосы светло-каштановые; телосложения хрупкого. Лежит вниз лицом; рот заткнут кляпом, руки связаны, спина обнажена и так изуродована, что меж лохмотьев исчерна-лилового мяса в сгустках запекшейся крови проглядывают кости. Иных видимых повреждений нет. Как и двух предшествующих, эту жертву тоже засекли до смерти.
   Ни местные жители, ни прохожие ничего не видели и не слышали. Кляп во рту, удаленность места и глухой предрассветный час гарантируют убийце полную безнаказанность. Труп обнаружили на свалке возле улицы Амоладорес, куда каждое утро приезжает на своей телеге мусорщик. Нижняя часть тела закрыта одеждой: Тисон даже приподнял юбку, чтобы убедиться – ягодицы, ляжки и прочие части тела не тронуты, не повреждены, что сразу же заставляет отказаться от предположения о самых извращенных намерениях злоумышленника, если слово «самых» может быть употреблено в подобных обстоятельствах.
   – Пришла тетка Перехиль, сеньор комиссар.
   – Пусть ждет.
   И повитуха, за которой недавно было послано, покорно ждет в дальнем конце проулка рядом с полицейскими, которые не подпускают близко нескольких ранних зевак. Готова по приказу комиссара произвести доскональный осмотр. Однако Тисон не торопится. Пристроившись на куче мусора, он довольно долго сидит в неподвижности, надвинув до бровей шляпу, накинув выше плеч редингот, сложив руки на бронзовом набалдашнике трости. Смотрит. Чем ярче разгорается рассвет, тем меньше сомнений, здесь убили девушку или приволокли сюда уже мертвой, – сейчас стали видны пятна крови на земле и на камнях рядом с трупом. Да, можно не сомневаться: связанная, с заткнутым ртом девушка была засечена насмерть на этом самом месте.
   Рохелио Тисон, как вечером с едкой откровенностью отозвался о нем профессор Барруль, к полету чувств не склонен. Ужасы, неотъемлемые от его полицейского ремесла, закалили ему душу, сделали взгляд твердым и жестким, научили комиссара самому внушать ужас. Весь Кадис знает его как человека резкого и опасного, но вот поди ж ты – близость этой истерзанной девушки вселяет в его каменную душу непривычные ощущения. Нет, не ту смутную жалость, какую испытываешь рядом с любой жертвой, а – странный стыд, захлестывающий так, что становится просто невыносимо. Сильней, чем в тот день, пять месяцев назад, когда он взглянул в лицо первой девушки, умерщвленной так же; сильней, чем когда обнаружили на перешейке вторую. Сейчас будто земля уходит из-под ног, и сам он летит в какую-то бездну, в пустоту, где слышатся бесконечно печальные звуки домашнего пианино, к клавишам которого давно уже никто не прикасается. Где веет давним, но незабытым запахом детской плоти, горящей в жару гибельной лихорадки, изнывающей в муках, а потом холодеющей во вдруг опустелой квартире. Где царит одиночество безмолвное и бесслезное, а впрочем, нет – слезы капают с жестокой неуклонностью тикающих часов. Где с отсутствующим видом, как немой упрек, как свидетель, как призрак или тень, бродит по дому, по жизни Тисона его жена.
   Полицейский поднимается, растерянно моргает, будто вернулся сию минуту из какой-то дальней дали. Настал черед тетушки Перехиль, и он знаком приказывает пропустить ее. А сам, не дожидаясь, пока она подойдет, не отвечая на приветствие, отходит от тела. Некоторое время расспрашивает соседей, собравшихся невдалеке в наброшенных на белье плащах, одеялах или халатах. Никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Не знают также, местная ли это девушка. Никто не хватился ее, не заявил об исчезновении. Тисон приказывает стражнику Кадальсо: когда повитуха завершит осмотр – тело тотчас унести, чтоб больше его не видели.