Слишком мудрено, сказал себе Тисон. По крайней мере, с тем материалом, которым он располагает сейчас. Все равно что искать иголку в стоге сена: из-за войны и французской осады население Кадиса увеличилось вдвое и превышает сто тысяч человек. И поймать убийцу не поможет обширная, кропотливо сотканная за много лет сеть его и тайных агентов. Среди них – не только нищие и проститутки: затесался даже один священник из Сан-Антонио, пользующийся большой популярностью как исповедник и согласившийся стать осведомителем при условии, что Тисон закроет глаза на своеобразное, прямо скажем, понимание апостольского служения заблудшим дамским душам. Одни агенты работали за деньги, другие – чтобы не сидеть в каталажке, третьи – за кое-какие привилегии; но находились и такие, что горели желанием свести счеты с ближними, с полицией, с миром, который ненавидели или страстно мечтали покорить. В свои годы и в своей должности Рохелио Тисон знает – или, по крайней мере, думает, что знает, – все о темных закоулках души человеческой, о неисповедимых путях, которыми движется его сознание, знает то место, куда надо попасть, чтобы человек сломался, покорился, стал сотрудничать или сгинул навсегда, знает немыслимое могущество низости, на которую любой и каждый согласится, если отыщет определенные возможности – или если ему таковые возможности предоставить.
Комиссар поднимается и начинает мрачно прохаживаться по гостиной, рассеянно оглядывая ровный строй корешков на полке. Он знает – там содержатся ответы, но не на все вопросы. Нет их и в листках, исписанных уже немного выцветшими чернилами, с карандашными значками, отмечающими на полях места, которые скорее будоражат воображение, нежели проливают какой-то свет. Вопросы ведут к новым вопросам, а те повергают в растерянность от ощущения собственного бессилия. И покуда это последнее слово еще звучит у него в ушах, Тисон проводит пальцами по крышке рояля: так давно уже она опущена, так давно уже в доме не звучит музыка. То, что он может узнать, те вопросы и ответы, что помогли бы избавиться от этого гнетущего ощущения, без сомнения, пригодятся в работе полицейского комиссара, но этого, к сожалению, недостаточно для нынешнего Кадиса, наводненного войсками и беженцами. По существующим правилам, всякий новоприбывший должен представить сведения о себе в соответствующее ведомство, где ему по итогам проверки выдадут или нет вид на жительство. Для тех, кто не располагает должными средствами, – а оформление по всем правилам далеко не всякому по карману, а искусный писец-каллиграф, который может с гарантией выправить подложное свидетельство, меньше чем за полтораста дуро и мараться не станет – трудности предстоят неимоверные. И потому постоянный приток людей, желающих легализации, бесперебойно обеспечивает заказами предприятие, где на паях работают капитаны кораблей, чиновники, военные и контрабандисты. И сам комиссар Тисон по должностным своим обязанностям не чужд ему. Официальный тариф на то, чтобы сделать изъятие из закона, нарушенного при въезде в Кадис, взлетел до тысячи реалов для супружеской четы с детьми, а если их сопровождает служанка – накинь еще сотни две. Комиссар же решает вопрос когда за четверть этой суммы, когда за половину, а когда и за всю целиком – это если нужно смягчить или оставить без внимания декрет Регентства о депортации такого-то лица. Дело, в конце концов, есть дело. А жизнь есть жизнь.
Комиссар, подойдя к двери, ведущей в другие комнаты, чутко прислушивается. В доме царит мертвая тишина, однако он знает, что жена – здесь, там же, где всегда, и губы ее, по обыкновению, плотно сжаты, а глаза потуплены или же устремлены – через балконные жалюзи – на улицу. Она неподвижна, бесстрастна как сфинкс, безмолвна, как упрек на устах призрака. И четки, в прежние времена неразлучные с ее пальцами, теперь лежат забытыми в корзинке для шитья. И перед образом Иисуса, что висит в хрустальном окладе, не горит лампадка. Уже давно в этом доме никто не молится.
Комиссар стоит у окна, открытого на Аламеду и широкую панораму бухты. Вдали, милях в двух от Кадиса, перед Пуэрто-де-Санта-Мария два британских фрегата в сопровождении испанских канонерок ведут методичный обстрел неприятельского форта на Санта-Каталине. Невооруженным глазом можно увидеть, как ветер растаскивает по небу облака дыма, как при выполнении маневров пересекаются друг с другом белые пирамидки парусов. Паруса белеют и перед Ротой. Тисон прислушивается и вскоре улавливает приглушенный расстоянием гром корабельных орудий и ответный – французских батарей береговой обороны. Из окна не видна юго-восточная, материковая сторона Кадиса. И Тисон знает не более того, что известно всему городу: несколько дней назад на холме Пуэрко произошло кровопролитное сражение. Говорят, продолжаются бои по всему фронту и испанские геррильеры, высадившись в нескольких пунктах, выбили врага с позиций. Нынче утром на обратном пути из Королевской тюрьмы, куда он препровождал нескольких заключенных, Тисон мог своими глазами видеть с бастиона Мучеников, что выше перешейка и Исла-де-Леона, как продолжают гореть сосновые леса Чикланы.
Тем не менее это не его битва. Или же он не ощущает ее своей. Тисон никогда не питал иллюзий на собственный счет. Он знает: как бы ни сложились обстоятельства, ремесло с полнейшей естественностью приведет его на службу сидящему в Мадриде королю-захватчику. Точно так же, как это случилось с его коллегами, оказавшимися в оккупированных провинциях. Не по идеологическим причинам, но простою силою вещей. Он – государственный служащий, и его единственная идеология неизменно будет совпадать с той, что установлена нынешней властью. Полицейский всегда остается полицейским; всякому режиму требуются его услуги, его опыт. Без них никакая система долго не протянет. Стало быть, каковы бы ни были идеи и знамена, методы остаются прежними. Кроме того, Тисон любит свое дело. Это его призвание. Он знает, что в должной пропорции одарен от природы теми свойствами, каких требует это занятие, а именно – отсутствием излишней щепетильности и отчужденной мастеровитостью наемника. Он родился полицейским и прошел все ступени служебной лестницы, поднявшись от простого сбира до комиссара, распоряжающегося человеческой жизнью, имуществом и свободой. Этот подъем дался ему нелегко. И обошелся недешево. Но Тисон доволен. Его поле деятельности или, если угодно, битвы – этот древний, лукавый, двоесмысленный город, переполненный людьми. А они – его рабочий материал. Его лаборатория. Испытательный полигон. Опытная делянка. Источник его власти.
Он отходит от окна, снова приближается к столу. Мысль, что он мечется, как зверь в клетке, и нет ему покоя, ему не нравится. И ему это несвойственно. Какая-то ярость – стойкая, точно направленная, тонкая, как стилет, – в последнее время дырявит его намерения. Рукопись профессора Барруля, будто издеваясь, по-прежнему лежит на столе. То убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли, снова читает комиссар. Какая-то заноза засела в самом уязвимом месте – в самолюбии Тисона. В душевном равновесии, без которого не бывает настоящего профессионала. Три девушки одного примерно возраста. Убиты в течение полугода одним и тем же способом. К счастью, как несколько недель назад заметил губернатор Вильявисенсио, война и осада оттесняют эти злодеяния на второй или даже на третий план. И оттого не убывает горечь, снедающая душу Тисона, не смягчается кромешный стыд, грызущий ему нутро всякий раз, как комиссар вспоминает о преступлениях. И всякий раз, как при взгляде на онемевший рояль он думает, что убитым девушкам – примерно столько лет, сколько было бы сегодня той, которая когда-то заставляла звучать его клавиши.
Он чувствуeт, как пульсирует в висках глухая злоба. Бессилие – вот оно, точное слово. Неведомая прежде ненависть точит его изнутри изо дня в день и мешает бесстрастно, невозмутимо исполнять свои обязанности. Этот человек, замучивший насмерть трех несчастных, безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил, – где-то поблизости, во многолюдстве – безликом или наделенном тысячей лиц. Каждый раз, как комиссар выходит на улицу, он озирается, оглядывает ее из конца в конец, взглядом наудачу выхватывает из толпы и провожает то этого прохожего, то – того и неизменно убеждается, что убийцей может быть любой из них. Он побывал всюду, где упали французские бомбы, осмотрел там каждый дюйм, расспросил соседей и возможных очевидцев – и все это лишь затем, чтобы смутное ощущение, неосознанное подозрение, не дающее ему покоя, обрело четкость очертаний, навело на примету, признак, улику, перелилось во что-то такое, что помогло бы связать воедино его наитие с поступками конкретных людей. На лицах которых проступит печать преступления – пусть даже долгий опыт внушает ему, что по внешним приметам злодея не отличить от всех прочих, – а зверство, свершенное в отношении этих девушек либо проявленное как-либо еще, обнаружится в повадке и чертах первого встречного. Да, разумеется, нельзя сказать, что мир состоит из невинных, – скорее наоборот: его населяют люди, каждый из которых способен на самое плохое. И главнейшая задача толкового полицейского – определить точную степень злодейства, совершенного его ближними, или долю их причастности к тому злу, что уже или еще может быть содеяно. В этом – и ни в чем ином – состоит правосудие. Правосудие, как понимает его Рохелио Тисон. Возложить на каждую человеческую особь ее долю вины и, если возможно, взыскать за нее. Взыскать беспощадно.
– Уходим! Назад… Медленно! Поднимайся, уходим!
При звуках этого голоса Фелипе Мохарра, который уже перезарядил ружье и вставляет шомпол на место, в гнезда вдоль ствола, озирается по сторонам. Да, соглашается он, самое время. Солевары-ополченцы и морская пехота, действующие вокруг мельницы Монтекорто, начинают отходить, пригибаясь, останавливаясь на миг, чтобы прицелиться и выстрелить туда, где вдоль линии недальних французских позиций вспухают над стволами мушкетов султанчики дыма.
– Отступаем к лодкам! Не бежать! Без суеты!
С глухим пак взметнула струйку песка отскочившая рикошетом пуля. Мохарра не останавливается взглянуть, откуда она прилетела, но прикидывает, что до передовых французов должно быть не больше полусотни шагов. Чтобы немного охладить пыл лягушатников, он привстает, прикладывается, спускает курок. Потом достает патрон из сумки, скусывает провощенную бумагу, ссыпает порох, сплевывает пулю, прибивает заряд шомполом – и все это на ходу, отступая и шлепая по илу, откуда меж пальцами его босых ног проступает вода. Ззык — еще одна пуля пролетает над головой. Солнце уже высоко, и крохотными брильянтами искрится, похрустывает кристалликами соли белесая корка на оставшихся после отлива лужах, на берегах каналов и ручьев. В глинистой воде одного из них по-прежнему лежат двое убитых французов, которых он увидел с первым светом зари, сразу как высадились. Когда ему приказали, Мохарра с товарищами давеча прошли здесь поблизости, залегли вокруг недавно взятых французских позиций, чтобы отбивать попытки контратаки и дать саперам время разнести сложенные из сухого ила брустверы, заклепать орудия и все предать огню.
Сегодняшняя рукопашная для Фелипе Мохарры уже третья с тех пор, как у Чикланы началось сражение. Насколько ему известно, после того как французы вернули свои позиции, испанцы и англичане начали череду беспрерывных атак по всему фронту. То есть снова и снова стали переправляться через каналы и высаживаться по берегу от Санкти-Петри до Трокадеро и Роты, взятой три дня назад испанскими войсками, которые, прежде чем без потерь вернуться на свои корабли, утопили неприятельские пушки, снесли укрепления и вернули город под власть Фердинанда Седьмого. Впрочем, доходили слухи, что бой за Пуэрко складывался не столь уж благоприятно, как об этом рассказывают, хотя англичане дрались, по своему обыкновению, упорно и стойко, а генерал Грэм, уязвленный тем, как вел себя во время этого дела генерал Лапенья, обиделся на испанцев и отказался принять титул графа, герцога или маркиза – Мохарра слабо разбирается в этом – Дель Пуэрко, который кортесы собирались было даровать ему: причем одни говорят, будто дело именно в том, что англичанин поцапался с Лапеньей, а другие – что ему перевели это самое «пуэрко»[20] на родной язык. Так или иначе, трения меж союзниками возникают часто: испанцы упрекают англичан в непомерной спеси, а те их – в отсутствии дисциплины, причем те и другие до известной степени правы. Неделю назад Фелипе Мохарра убедился в этом на собственной шкуре. Во время одного из рейдов, начавшегося в девять утра с атаки на французскую батарею в Кото, полурота британских морских пехотинцев с восемью солеварами-проводниками, высадившись на сушу, почти три часа дралась в одиночку, поскольку испанцы – семьдесят пехотинцев Малагского полка – появились лишь к полудню, когда англичане уже грузились на корабли. Мохарра самолично, костеря на чем свет стоит своих соотечественников, вернулся в лодку и вывез английского офицера, которому шрапнелью оторвало руку. Спас-то он его спас, но – скрепя сердце, потому что перед началом «лосось» – так прозвали англичан за цвет их мундиров – цедил по адресу проводников-солеваров что-то очень уничижительное, и хоть на своем языке, да все было понятно. И Мохарре хочется, чтобы англичанин всякий раз, взглядывая на свою культю, – если, конечно, выживет – вспоминал этот день. И того dirty Spaniard[21], которому обязан своей рыжей шкурой.
Два мертвых француза лежат совсем рядом, почти навалившись друг на друга, и селитряная вода в канале стала от их крови розоватой. Мохарра предполагает, что это, скорей всего, часовые, которые погибли в первую минуту боя, когда пятьдесят четыре моряка и морских пехотинца, двенадцать армейских саперов и двадцать два солевара-волонтера подплыли на лодках по каналу Боррикера и под покровом темноты углубились на вражескую территорию. Один из убитых лежит, уткнувшись лицом в тину, так что виден только седоватый затылок, а у второго, смуглого и густоусого, который привалился к нему спиной, застыл с открытым ртом, с вытаращенными глазами, половина черепа снесена пулей. Мохарра видит, что кто-то уже забрал их ружья и перевязи с патронташами, однако золотые серьги, которые лягушатники любят носить в ушах, остались. Фелипе Мохарра приучен относиться к покойникам с должным уважением и в других обстоятельствах вытащил бы серьги бережно, постаравшись не порвать мочки, и уж, во всяком случае, не стал бы отсекать их ножом. Он ведь все же не живорез какой, а добрый христианин. Однако теперь миндальничать не приходится: французы буквально наступают на пятки и люди отходят к большому каналу. И потому, покончив дело двумя взмахами ножа, он заворачивает серьги в платок, прячет под кушак – и как раз в тот миг, когда рядом останавливается перевести дух взмыленный гренадер морской пехоты, который, пригибаясь, пробегал мимо.
– Экий ты, куманек, проворный, – говорит он.
Не отвечая, Мохарра подбирает ружье и уходит, предоставив гренадеру торопливо обшаривать карманы убитых и заглядывать им в рот: если обнаружатся золотые зубы – он выбьет их несколькими ударами приклада. Меж веток низкого кустарника – ничего другого здесь и не растет – видно, как отступающие испанцы петляют вдоль извилистых берегов узеньких каналов, впадающих в канал большой, шагают по земле, которая сейчас, при отливе, освободилась из-под воды. Это и есть окрестности Монтекорто. Уже на берегу солевар замечает, что домики вокруг мельницы полыхают вовсю, а бо́льшая часть испанцев погрузилась в свои лодки под прикрытием двух канонерок из порта Гальинерас, через равные промежутки бьющих по французским позициям. Ударная волна докатывает до Фелипе, бьет по ушам, толкает в грудь. Похоже, кроме нескольких раненых – да и те идут на своих ногах, – потерь среди испанцев нет. Ведут двоих пленных французов.
– Берегись! – слышен чей-то крик.
Французская бомба с грохотом взрывается в воздухе, рассыпая вокруг себя осколки. Еще только при звуке выстрела большинство – и Мохарра тоже – припали ничком ко дну лодок или к берегу, однако несколько офицеров возле невысокой стены шлюзового затвора, сложенной из глины и камня, остаются, храня воинское достоинство, на ногах. Солевар узнает среди них дона Лоренсо Вируэса в синем мундире с лиловым воротником, в шляпе с красной кокардой, с неизменной кожаной сумкой за спиной. Инженер-капитан высадился рано утром, чтобы осмотреть – и, должно быть, зарисовать, думает Мохарра, – неприятельские укрепления, пока саперы не разнесли их.
– Фелипе, дружище! – радуется встрече капитан. – Хорошо, что цел и невредим. Ну, что тут слышно?
Мохарра ковыряет в зубах. Высадились-то без съестных припасов и воды и, чтоб унять, а верней – чтоб обмануть жажду, пришлось жевать стебли укропа: вот волоконце и застряло в дупле.
– Ничего особенного не слышно, дон Лоренсо. Мусью возвращаются, но медленно. Наши отступают в порядке. Нужно чего-нибудь?
– Нет, ничего. Все в порядке. Мы с этими сеньорами тронемся за вами следом. Отправляйся.
Мохарра улыбается ему, как дитя:
– Рисуночков хороших небось припасли, а, сеньор капитан?
Вируэс улыбается в ответ:
– Да, кое-что удалось… Кое-что есть…
Солевар уважительно подносит палец к правому виску, подражая тому, как отдают друг другу честь военные. Потом, выплюнув свою жвачку, со спокойным достоинством направляется к лодке. Задание выполнено. Его величество король, томящийся в неволе, у лягушатников в плену или где он там, может быть доволен им. За Фелипе дело не станет. В этот миг кто-то пробегает мимо. Это флотский унтер-офицер в сильно поношенном, заплатанном на локтях мундире, с двумя пистолетами за поясом. Очень торопится.
– Шевелись! Уходим! Сейчас рванет!..
Прежде чем Мохарра успевает догадаться, о чем идет речь, позади раздается оглушительный грохот, и взрывная волна догоняет его – ощущение такое, будто кто-то что есть мочи врезал ладонью по спине меж лопаток. В испуге и смятении оборачивается и видит, как над землей вырастает огромный гриб черного дыма, от которого летят во все стороны горящие обломки досок, бревен, фашин. Саперы только что подняли на воздух французский пороховой склад в Монтекорто.
Освежающий левантинец гонит к каналу облако дыма, за которым и скрываются, отчаливая, последние испанцы. На носу одной из лодок стоит, стиснутый плечами товарищей, и Мохарра: от едкого дыма так несет серой, что кажется, вот-вот нутро вывернет. Но он уже очень давно не знает, что такое тошнота и рвота.
Воскресенье, и надтреснутый звон с колокольни Сан-Антонио возвещает об окончании полдневной мессы. Присев за вынесенный на улицу столик в кондитерской Бурнеля, под выкрашенными в зеленое балконами, чучельник Грегорио Фумагаль потягивает теплое молоко и наблюдает, как прихожане выходят из церкви, растекаются вокруг мраморных скамей и апельсиновых деревьев в кадках или направляются к широкому, окаймляющему площадь проезду, где ждут коляски и портшезы. Впрочем, сядут в них лишь дамы или старики: в такую чудесную погоду куда приятней прогуляться до улицы Анча или до Аламеды пешком. Как всегда по воскресеньям, здесь в этот час – «весь Кадис», а равно и все те, кто считает, что это понятие распространяется и на них: знать, виднейшие негоцианты, сливки местного общества и самые заметные беженцы, армейские и флотские офицеры, командиры ополчения. Огибая площадь, движется нескончаемая череда шитых золотом мундиров, звезд, галунов и позументов, шелковых чулок, фраков и сюртуков, круглых шляп и цилиндров, допотопных кафтанов, плащей, дву-, а порой – и треуголок, ибо среди первых лиц города многие еще одеваются на старинный манер. Даже проходящие здесь строем мальчики из хороших семей в согласии с духом времени одеты по всей форме, соответствующей роду войск или прихоти родителей, то есть – в мундирах, при шпажках и в шляпах с красными кокардами, на которых по последней моде поблескивает монограмма FVII.
У чучельника имеются собственные понятия о зрелище, предстающем его взору. Он человек ученый, начитанный, или, по крайней мере, сам себя таковым считает. И в сознании этого его взгляд – оценивающий, изучающий и холодный, как у зверей и птиц в его мастерской, – лишен и намека на благожелательность. Голубей, которые, взлетая с его террасы, ткут – или помогают ткать – наброшенную на город сеть прямых и кривых линий, нельзя даже и сравнить с теми фазанами и индюками, что, распушив хвост, прогуливаются в мерзости этого насквозь растленного, вконец одряхлевшего мира, уже приговоренного неумолимым ходом Природы и Истории. Грегорио Фумагаль убежден, что и кортесы, заседающие в Сан-Фелипе-Нери, не смогут изменить положение дел. Нет, не стоит ждать, что будущая Carta Magna[22], почти целиком написанная клириками – благо, они составляют половину всех депутатов – и аристократами, либо грезящими о возвращении королевского строя, либо с тоской вспоминающими о нем, станет той метлой, которая сметет все. В какие одежды ни рядись, но если испанец – с конституцией или без – пойдет по этой дороге, он так навсегда и останется тем убогим невольником, лишенным души, разума и добродетели, которому его бесчеловечные тюремщики ввек не позволят увидеть божий свет. Несчастным, которому по собственной же глупости, вялости, суеверию до гроба суждено вместе с такими же, как он, беззаветно вверяться высшему порядку; и земные боги в пурпуре и горностае, в сутанах или мантиях неизменно будут на всех широтах и под любыми небесами использовать его ошибки, чтобы поработить его, обратить в порочное, жалкое существо, чтобы свести на нет свойственную ему отвагу, обуздать его героические устремления. Фумагаль, человек, как уже было сказано, владеющий иностранными языками, – он уже лет двадцать, с тех пор как ему попало в руки французское издание «Системы Природы», почитает барона Гольбаха своим наставником – твердо убежден, что Испания упустила удобный момент привести в действие гильотину: реки крови в соответствии с универсальными законами вычистили бы зловонные авгиевы конюшни этого дикого и несчастного края, вечно покорного фанатичным попам, растленным аристократам и бездарным вырожденцам-королям. Но впрочем, чучельник верит, что еще не поздно распахнуть наглухо затворенные окна и впустить в страну свет и воздух. Спасение – недалеко, на расстоянии всего лишь полулиги, на другом берегу бухты, оно явится на крыльях императорских орлов, чьи могучие когти разорвут в клочья черные рати, что пока еще держат в цепях эту часть Европы.
Фумагаль рассеянно мочит губы в козьем молоке. Несколько дам в сопровождении мужей – все с четками, с переплетенными в шагрень или перламутр требниками – замедляют шаги перед входом в кондитерскую. Покуда сильная половина, оставаясь на ногах, закуривает сигары, терзает заводные головки карманных часов, раскланивается со знакомыми и провожает взглядами вполне посторонних дам, жены занимают свободный столик, заказывают прохладительного с пирожными и болтают о своем – о свадьбах, родинах, крестинах, похоронах. Обсуждают дела домашние. Светские новости. Ни единого прямого упоминания о войне – разве что сетования, что несусветно вздорожало то или это, сожаления, что не стало снега – прежде, до французской оккупации, его привозили с отрогов Ронды – и нечем охлаждать напитки. Фумагаль наблюдает за ними краем глаза с затаенной ненавистью. Давнее презрение непоправимо отделяет его от жизни других людей; физическое омерзение к ним заставляет ерзать в кресле. Все эти дамы носят туалеты черные или очень темные, оживляя глухие тона лишь нежданной яркостью перчаток, сумочек и вееров, а головы покрывают легким кружевом мантилий, из-под которых виднеются букли, локоны, косы, уложенные короной или собранные узлом. Кое у кого, согласно новейшей моде, от локтя до самого запястья идут вдоль рукавов ряды пуговок. У простолюдинок они из позолоченной латуни, но у соседок чучельника – золотые с бриллиантиками, такие же, что украшают жилеты их мужей. Каждая такая пуговица, прикидывает Фумагаль, тянет никак не меньше двухсот песо.
– Что это? – воскликнула одна из дам, жестом призывая подруг к тишине.
– Что? Ничего не слышу, Пьедита, – ответила ей другая.
– Потому что трещишь. Помолчи и прислушайся… Где-то далеко…
В самом деле – до витрин кондитерской из какой-то дальней дали докатывает глухой тяжелый грохот. Дамы и кавалеры, как и все прочие прохожие, с тревогой глядят на перекресток улицы Мургиа, где расположено кафе «Аполлон». На полуслове замирают разговоры; все пытаются понять – обычная ли это, ставшая уже привычной каждодневная артиллерийская перестрелка между батареями Пунталеса и Трокадеро, или же французы, восстановив положение под Чикланой, снова принялись бомбардировать Кадис, силясь дотянуться до центра.
– Нет, ничего… – Донья Пьедита вновь берется за печенье.
Чучельник с ледяной злобой смотрит на восток. Настанет день, думает он, и оттуда налетит обжигающий ветер, который все расставит по своим местам, и пламенный меч науки, которая неуклонно и с каждым днем все гуще покрывает россыпью красных точек план этого города, так упрямо коснеющего на обочине Истории, дотянется и до площади Сан-Антонио. Грегорио Фумагаль в этом непреложно убежден и ради этого работает. Рискуя, между прочим, жизнью. Во имя будущего. Он будет идти все дальше и дальше, пока рано или поздно не покроет отметками все это воображаемое пространство, населенное существами, которые тоже давно уже не существуют в действительности. Этот набухший гноем нарыв, настоятельно требующий, чтобы благодетельный нож хирурга вскрыл его. Эту палку в колесе разума и прогресса, в самоубийственно безумном ослеплении застопорившую его ход.
Комиссар поднимается и начинает мрачно прохаживаться по гостиной, рассеянно оглядывая ровный строй корешков на полке. Он знает – там содержатся ответы, но не на все вопросы. Нет их и в листках, исписанных уже немного выцветшими чернилами, с карандашными значками, отмечающими на полях места, которые скорее будоражат воображение, нежели проливают какой-то свет. Вопросы ведут к новым вопросам, а те повергают в растерянность от ощущения собственного бессилия. И покуда это последнее слово еще звучит у него в ушах, Тисон проводит пальцами по крышке рояля: так давно уже она опущена, так давно уже в доме не звучит музыка. То, что он может узнать, те вопросы и ответы, что помогли бы избавиться от этого гнетущего ощущения, без сомнения, пригодятся в работе полицейского комиссара, но этого, к сожалению, недостаточно для нынешнего Кадиса, наводненного войсками и беженцами. По существующим правилам, всякий новоприбывший должен представить сведения о себе в соответствующее ведомство, где ему по итогам проверки выдадут или нет вид на жительство. Для тех, кто не располагает должными средствами, – а оформление по всем правилам далеко не всякому по карману, а искусный писец-каллиграф, который может с гарантией выправить подложное свидетельство, меньше чем за полтораста дуро и мараться не станет – трудности предстоят неимоверные. И потому постоянный приток людей, желающих легализации, бесперебойно обеспечивает заказами предприятие, где на паях работают капитаны кораблей, чиновники, военные и контрабандисты. И сам комиссар Тисон по должностным своим обязанностям не чужд ему. Официальный тариф на то, чтобы сделать изъятие из закона, нарушенного при въезде в Кадис, взлетел до тысячи реалов для супружеской четы с детьми, а если их сопровождает служанка – накинь еще сотни две. Комиссар же решает вопрос когда за четверть этой суммы, когда за половину, а когда и за всю целиком – это если нужно смягчить или оставить без внимания декрет Регентства о депортации такого-то лица. Дело, в конце концов, есть дело. А жизнь есть жизнь.
Комиссар, подойдя к двери, ведущей в другие комнаты, чутко прислушивается. В доме царит мертвая тишина, однако он знает, что жена – здесь, там же, где всегда, и губы ее, по обыкновению, плотно сжаты, а глаза потуплены или же устремлены – через балконные жалюзи – на улицу. Она неподвижна, бесстрастна как сфинкс, безмолвна, как упрек на устах призрака. И четки, в прежние времена неразлучные с ее пальцами, теперь лежат забытыми в корзинке для шитья. И перед образом Иисуса, что висит в хрустальном окладе, не горит лампадка. Уже давно в этом доме никто не молится.
Комиссар стоит у окна, открытого на Аламеду и широкую панораму бухты. Вдали, милях в двух от Кадиса, перед Пуэрто-де-Санта-Мария два британских фрегата в сопровождении испанских канонерок ведут методичный обстрел неприятельского форта на Санта-Каталине. Невооруженным глазом можно увидеть, как ветер растаскивает по небу облака дыма, как при выполнении маневров пересекаются друг с другом белые пирамидки парусов. Паруса белеют и перед Ротой. Тисон прислушивается и вскоре улавливает приглушенный расстоянием гром корабельных орудий и ответный – французских батарей береговой обороны. Из окна не видна юго-восточная, материковая сторона Кадиса. И Тисон знает не более того, что известно всему городу: несколько дней назад на холме Пуэрко произошло кровопролитное сражение. Говорят, продолжаются бои по всему фронту и испанские геррильеры, высадившись в нескольких пунктах, выбили врага с позиций. Нынче утром на обратном пути из Королевской тюрьмы, куда он препровождал нескольких заключенных, Тисон мог своими глазами видеть с бастиона Мучеников, что выше перешейка и Исла-де-Леона, как продолжают гореть сосновые леса Чикланы.
Тем не менее это не его битва. Или же он не ощущает ее своей. Тисон никогда не питал иллюзий на собственный счет. Он знает: как бы ни сложились обстоятельства, ремесло с полнейшей естественностью приведет его на службу сидящему в Мадриде королю-захватчику. Точно так же, как это случилось с его коллегами, оказавшимися в оккупированных провинциях. Не по идеологическим причинам, но простою силою вещей. Он – государственный служащий, и его единственная идеология неизменно будет совпадать с той, что установлена нынешней властью. Полицейский всегда остается полицейским; всякому режиму требуются его услуги, его опыт. Без них никакая система долго не протянет. Стало быть, каковы бы ни были идеи и знамена, методы остаются прежними. Кроме того, Тисон любит свое дело. Это его призвание. Он знает, что в должной пропорции одарен от природы теми свойствами, каких требует это занятие, а именно – отсутствием излишней щепетильности и отчужденной мастеровитостью наемника. Он родился полицейским и прошел все ступени служебной лестницы, поднявшись от простого сбира до комиссара, распоряжающегося человеческой жизнью, имуществом и свободой. Этот подъем дался ему нелегко. И обошелся недешево. Но Тисон доволен. Его поле деятельности или, если угодно, битвы – этот древний, лукавый, двоесмысленный город, переполненный людьми. А они – его рабочий материал. Его лаборатория. Испытательный полигон. Опытная делянка. Источник его власти.
Он отходит от окна, снова приближается к столу. Мысль, что он мечется, как зверь в клетке, и нет ему покоя, ему не нравится. И ему это несвойственно. Какая-то ярость – стойкая, точно направленная, тонкая, как стилет, – в последнее время дырявит его намерения. Рукопись профессора Барруля, будто издеваясь, по-прежнему лежит на столе. То убеждаюсь, что след – его, то сам не знаю – так ли, снова читает комиссар. Какая-то заноза засела в самом уязвимом месте – в самолюбии Тисона. В душевном равновесии, без которого не бывает настоящего профессионала. Три девушки одного примерно возраста. Убиты в течение полугода одним и тем же способом. К счастью, как несколько недель назад заметил губернатор Вильявисенсио, война и осада оттесняют эти злодеяния на второй или даже на третий план. И оттого не убывает горечь, снедающая душу Тисона, не смягчается кромешный стыд, грызущий ему нутро всякий раз, как комиссар вспоминает о преступлениях. И всякий раз, как при взгляде на онемевший рояль он думает, что убитым девушкам – примерно столько лет, сколько было бы сегодня той, которая когда-то заставляла звучать его клавиши.
Он чувствуeт, как пульсирует в висках глухая злоба. Бессилие – вот оно, точное слово. Неведомая прежде ненависть точит его изнутри изо дня в день и мешает бесстрастно, невозмутимо исполнять свои обязанности. Этот человек, замучивший насмерть трех несчастных, безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил, – где-то поблизости, во многолюдстве – безликом или наделенном тысячей лиц. Каждый раз, как комиссар выходит на улицу, он озирается, оглядывает ее из конца в конец, взглядом наудачу выхватывает из толпы и провожает то этого прохожего, то – того и неизменно убеждается, что убийцей может быть любой из них. Он побывал всюду, где упали французские бомбы, осмотрел там каждый дюйм, расспросил соседей и возможных очевидцев – и все это лишь затем, чтобы смутное ощущение, неосознанное подозрение, не дающее ему покоя, обрело четкость очертаний, навело на примету, признак, улику, перелилось во что-то такое, что помогло бы связать воедино его наитие с поступками конкретных людей. На лицах которых проступит печать преступления – пусть даже долгий опыт внушает ему, что по внешним приметам злодея не отличить от всех прочих, – а зверство, свершенное в отношении этих девушек либо проявленное как-либо еще, обнаружится в повадке и чертах первого встречного. Да, разумеется, нельзя сказать, что мир состоит из невинных, – скорее наоборот: его населяют люди, каждый из которых способен на самое плохое. И главнейшая задача толкового полицейского – определить точную степень злодейства, совершенного его ближними, или долю их причастности к тому злу, что уже или еще может быть содеяно. В этом – и ни в чем ином – состоит правосудие. Правосудие, как понимает его Рохелио Тисон. Возложить на каждую человеческую особь ее долю вины и, если возможно, взыскать за нее. Взыскать беспощадно.
– Уходим! Назад… Медленно! Поднимайся, уходим!
При звуках этого голоса Фелипе Мохарра, который уже перезарядил ружье и вставляет шомпол на место, в гнезда вдоль ствола, озирается по сторонам. Да, соглашается он, самое время. Солевары-ополченцы и морская пехота, действующие вокруг мельницы Монтекорто, начинают отходить, пригибаясь, останавливаясь на миг, чтобы прицелиться и выстрелить туда, где вдоль линии недальних французских позиций вспухают над стволами мушкетов султанчики дыма.
– Отступаем к лодкам! Не бежать! Без суеты!
С глухим пак взметнула струйку песка отскочившая рикошетом пуля. Мохарра не останавливается взглянуть, откуда она прилетела, но прикидывает, что до передовых французов должно быть не больше полусотни шагов. Чтобы немного охладить пыл лягушатников, он привстает, прикладывается, спускает курок. Потом достает патрон из сумки, скусывает провощенную бумагу, ссыпает порох, сплевывает пулю, прибивает заряд шомполом – и все это на ходу, отступая и шлепая по илу, откуда меж пальцами его босых ног проступает вода. Ззык — еще одна пуля пролетает над головой. Солнце уже высоко, и крохотными брильянтами искрится, похрустывает кристалликами соли белесая корка на оставшихся после отлива лужах, на берегах каналов и ручьев. В глинистой воде одного из них по-прежнему лежат двое убитых французов, которых он увидел с первым светом зари, сразу как высадились. Когда ему приказали, Мохарра с товарищами давеча прошли здесь поблизости, залегли вокруг недавно взятых французских позиций, чтобы отбивать попытки контратаки и дать саперам время разнести сложенные из сухого ила брустверы, заклепать орудия и все предать огню.
Сегодняшняя рукопашная для Фелипе Мохарры уже третья с тех пор, как у Чикланы началось сражение. Насколько ему известно, после того как французы вернули свои позиции, испанцы и англичане начали череду беспрерывных атак по всему фронту. То есть снова и снова стали переправляться через каналы и высаживаться по берегу от Санкти-Петри до Трокадеро и Роты, взятой три дня назад испанскими войсками, которые, прежде чем без потерь вернуться на свои корабли, утопили неприятельские пушки, снесли укрепления и вернули город под власть Фердинанда Седьмого. Впрочем, доходили слухи, что бой за Пуэрко складывался не столь уж благоприятно, как об этом рассказывают, хотя англичане дрались, по своему обыкновению, упорно и стойко, а генерал Грэм, уязвленный тем, как вел себя во время этого дела генерал Лапенья, обиделся на испанцев и отказался принять титул графа, герцога или маркиза – Мохарра слабо разбирается в этом – Дель Пуэрко, который кортесы собирались было даровать ему: причем одни говорят, будто дело именно в том, что англичанин поцапался с Лапеньей, а другие – что ему перевели это самое «пуэрко»[20] на родной язык. Так или иначе, трения меж союзниками возникают часто: испанцы упрекают англичан в непомерной спеси, а те их – в отсутствии дисциплины, причем те и другие до известной степени правы. Неделю назад Фелипе Мохарра убедился в этом на собственной шкуре. Во время одного из рейдов, начавшегося в девять утра с атаки на французскую батарею в Кото, полурота британских морских пехотинцев с восемью солеварами-проводниками, высадившись на сушу, почти три часа дралась в одиночку, поскольку испанцы – семьдесят пехотинцев Малагского полка – появились лишь к полудню, когда англичане уже грузились на корабли. Мохарра самолично, костеря на чем свет стоит своих соотечественников, вернулся в лодку и вывез английского офицера, которому шрапнелью оторвало руку. Спас-то он его спас, но – скрепя сердце, потому что перед началом «лосось» – так прозвали англичан за цвет их мундиров – цедил по адресу проводников-солеваров что-то очень уничижительное, и хоть на своем языке, да все было понятно. И Мохарре хочется, чтобы англичанин всякий раз, взглядывая на свою культю, – если, конечно, выживет – вспоминал этот день. И того dirty Spaniard[21], которому обязан своей рыжей шкурой.
Два мертвых француза лежат совсем рядом, почти навалившись друг на друга, и селитряная вода в канале стала от их крови розоватой. Мохарра предполагает, что это, скорей всего, часовые, которые погибли в первую минуту боя, когда пятьдесят четыре моряка и морских пехотинца, двенадцать армейских саперов и двадцать два солевара-волонтера подплыли на лодках по каналу Боррикера и под покровом темноты углубились на вражескую территорию. Один из убитых лежит, уткнувшись лицом в тину, так что виден только седоватый затылок, а у второго, смуглого и густоусого, который привалился к нему спиной, застыл с открытым ртом, с вытаращенными глазами, половина черепа снесена пулей. Мохарра видит, что кто-то уже забрал их ружья и перевязи с патронташами, однако золотые серьги, которые лягушатники любят носить в ушах, остались. Фелипе Мохарра приучен относиться к покойникам с должным уважением и в других обстоятельствах вытащил бы серьги бережно, постаравшись не порвать мочки, и уж, во всяком случае, не стал бы отсекать их ножом. Он ведь все же не живорез какой, а добрый христианин. Однако теперь миндальничать не приходится: французы буквально наступают на пятки и люди отходят к большому каналу. И потому, покончив дело двумя взмахами ножа, он заворачивает серьги в платок, прячет под кушак – и как раз в тот миг, когда рядом останавливается перевести дух взмыленный гренадер морской пехоты, который, пригибаясь, пробегал мимо.
– Экий ты, куманек, проворный, – говорит он.
Не отвечая, Мохарра подбирает ружье и уходит, предоставив гренадеру торопливо обшаривать карманы убитых и заглядывать им в рот: если обнаружатся золотые зубы – он выбьет их несколькими ударами приклада. Меж веток низкого кустарника – ничего другого здесь и не растет – видно, как отступающие испанцы петляют вдоль извилистых берегов узеньких каналов, впадающих в канал большой, шагают по земле, которая сейчас, при отливе, освободилась из-под воды. Это и есть окрестности Монтекорто. Уже на берегу солевар замечает, что домики вокруг мельницы полыхают вовсю, а бо́льшая часть испанцев погрузилась в свои лодки под прикрытием двух канонерок из порта Гальинерас, через равные промежутки бьющих по французским позициям. Ударная волна докатывает до Фелипе, бьет по ушам, толкает в грудь. Похоже, кроме нескольких раненых – да и те идут на своих ногах, – потерь среди испанцев нет. Ведут двоих пленных французов.
– Берегись! – слышен чей-то крик.
Французская бомба с грохотом взрывается в воздухе, рассыпая вокруг себя осколки. Еще только при звуке выстрела большинство – и Мохарра тоже – припали ничком ко дну лодок или к берегу, однако несколько офицеров возле невысокой стены шлюзового затвора, сложенной из глины и камня, остаются, храня воинское достоинство, на ногах. Солевар узнает среди них дона Лоренсо Вируэса в синем мундире с лиловым воротником, в шляпе с красной кокардой, с неизменной кожаной сумкой за спиной. Инженер-капитан высадился рано утром, чтобы осмотреть – и, должно быть, зарисовать, думает Мохарра, – неприятельские укрепления, пока саперы не разнесли их.
– Фелипе, дружище! – радуется встрече капитан. – Хорошо, что цел и невредим. Ну, что тут слышно?
Мохарра ковыряет в зубах. Высадились-то без съестных припасов и воды и, чтоб унять, а верней – чтоб обмануть жажду, пришлось жевать стебли укропа: вот волоконце и застряло в дупле.
– Ничего особенного не слышно, дон Лоренсо. Мусью возвращаются, но медленно. Наши отступают в порядке. Нужно чего-нибудь?
– Нет, ничего. Все в порядке. Мы с этими сеньорами тронемся за вами следом. Отправляйся.
Мохарра улыбается ему, как дитя:
– Рисуночков хороших небось припасли, а, сеньор капитан?
Вируэс улыбается в ответ:
– Да, кое-что удалось… Кое-что есть…
Солевар уважительно подносит палец к правому виску, подражая тому, как отдают друг другу честь военные. Потом, выплюнув свою жвачку, со спокойным достоинством направляется к лодке. Задание выполнено. Его величество король, томящийся в неволе, у лягушатников в плену или где он там, может быть доволен им. За Фелипе дело не станет. В этот миг кто-то пробегает мимо. Это флотский унтер-офицер в сильно поношенном, заплатанном на локтях мундире, с двумя пистолетами за поясом. Очень торопится.
– Шевелись! Уходим! Сейчас рванет!..
Прежде чем Мохарра успевает догадаться, о чем идет речь, позади раздается оглушительный грохот, и взрывная волна догоняет его – ощущение такое, будто кто-то что есть мочи врезал ладонью по спине меж лопаток. В испуге и смятении оборачивается и видит, как над землей вырастает огромный гриб черного дыма, от которого летят во все стороны горящие обломки досок, бревен, фашин. Саперы только что подняли на воздух французский пороховой склад в Монтекорто.
Освежающий левантинец гонит к каналу облако дыма, за которым и скрываются, отчаливая, последние испанцы. На носу одной из лодок стоит, стиснутый плечами товарищей, и Мохарра: от едкого дыма так несет серой, что кажется, вот-вот нутро вывернет. Но он уже очень давно не знает, что такое тошнота и рвота.
Воскресенье, и надтреснутый звон с колокольни Сан-Антонио возвещает об окончании полдневной мессы. Присев за вынесенный на улицу столик в кондитерской Бурнеля, под выкрашенными в зеленое балконами, чучельник Грегорио Фумагаль потягивает теплое молоко и наблюдает, как прихожане выходят из церкви, растекаются вокруг мраморных скамей и апельсиновых деревьев в кадках или направляются к широкому, окаймляющему площадь проезду, где ждут коляски и портшезы. Впрочем, сядут в них лишь дамы или старики: в такую чудесную погоду куда приятней прогуляться до улицы Анча или до Аламеды пешком. Как всегда по воскресеньям, здесь в этот час – «весь Кадис», а равно и все те, кто считает, что это понятие распространяется и на них: знать, виднейшие негоцианты, сливки местного общества и самые заметные беженцы, армейские и флотские офицеры, командиры ополчения. Огибая площадь, движется нескончаемая череда шитых золотом мундиров, звезд, галунов и позументов, шелковых чулок, фраков и сюртуков, круглых шляп и цилиндров, допотопных кафтанов, плащей, дву-, а порой – и треуголок, ибо среди первых лиц города многие еще одеваются на старинный манер. Даже проходящие здесь строем мальчики из хороших семей в согласии с духом времени одеты по всей форме, соответствующей роду войск или прихоти родителей, то есть – в мундирах, при шпажках и в шляпах с красными кокардами, на которых по последней моде поблескивает монограмма FVII.
У чучельника имеются собственные понятия о зрелище, предстающем его взору. Он человек ученый, начитанный, или, по крайней мере, сам себя таковым считает. И в сознании этого его взгляд – оценивающий, изучающий и холодный, как у зверей и птиц в его мастерской, – лишен и намека на благожелательность. Голубей, которые, взлетая с его террасы, ткут – или помогают ткать – наброшенную на город сеть прямых и кривых линий, нельзя даже и сравнить с теми фазанами и индюками, что, распушив хвост, прогуливаются в мерзости этого насквозь растленного, вконец одряхлевшего мира, уже приговоренного неумолимым ходом Природы и Истории. Грегорио Фумагаль убежден, что и кортесы, заседающие в Сан-Фелипе-Нери, не смогут изменить положение дел. Нет, не стоит ждать, что будущая Carta Magna[22], почти целиком написанная клириками – благо, они составляют половину всех депутатов – и аристократами, либо грезящими о возвращении королевского строя, либо с тоской вспоминающими о нем, станет той метлой, которая сметет все. В какие одежды ни рядись, но если испанец – с конституцией или без – пойдет по этой дороге, он так навсегда и останется тем убогим невольником, лишенным души, разума и добродетели, которому его бесчеловечные тюремщики ввек не позволят увидеть божий свет. Несчастным, которому по собственной же глупости, вялости, суеверию до гроба суждено вместе с такими же, как он, беззаветно вверяться высшему порядку; и земные боги в пурпуре и горностае, в сутанах или мантиях неизменно будут на всех широтах и под любыми небесами использовать его ошибки, чтобы поработить его, обратить в порочное, жалкое существо, чтобы свести на нет свойственную ему отвагу, обуздать его героические устремления. Фумагаль, человек, как уже было сказано, владеющий иностранными языками, – он уже лет двадцать, с тех пор как ему попало в руки французское издание «Системы Природы», почитает барона Гольбаха своим наставником – твердо убежден, что Испания упустила удобный момент привести в действие гильотину: реки крови в соответствии с универсальными законами вычистили бы зловонные авгиевы конюшни этого дикого и несчастного края, вечно покорного фанатичным попам, растленным аристократам и бездарным вырожденцам-королям. Но впрочем, чучельник верит, что еще не поздно распахнуть наглухо затворенные окна и впустить в страну свет и воздух. Спасение – недалеко, на расстоянии всего лишь полулиги, на другом берегу бухты, оно явится на крыльях императорских орлов, чьи могучие когти разорвут в клочья черные рати, что пока еще держат в цепях эту часть Европы.
Фумагаль рассеянно мочит губы в козьем молоке. Несколько дам в сопровождении мужей – все с четками, с переплетенными в шагрень или перламутр требниками – замедляют шаги перед входом в кондитерскую. Покуда сильная половина, оставаясь на ногах, закуривает сигары, терзает заводные головки карманных часов, раскланивается со знакомыми и провожает взглядами вполне посторонних дам, жены занимают свободный столик, заказывают прохладительного с пирожными и болтают о своем – о свадьбах, родинах, крестинах, похоронах. Обсуждают дела домашние. Светские новости. Ни единого прямого упоминания о войне – разве что сетования, что несусветно вздорожало то или это, сожаления, что не стало снега – прежде, до французской оккупации, его привозили с отрогов Ронды – и нечем охлаждать напитки. Фумагаль наблюдает за ними краем глаза с затаенной ненавистью. Давнее презрение непоправимо отделяет его от жизни других людей; физическое омерзение к ним заставляет ерзать в кресле. Все эти дамы носят туалеты черные или очень темные, оживляя глухие тона лишь нежданной яркостью перчаток, сумочек и вееров, а головы покрывают легким кружевом мантилий, из-под которых виднеются букли, локоны, косы, уложенные короной или собранные узлом. Кое у кого, согласно новейшей моде, от локтя до самого запястья идут вдоль рукавов ряды пуговок. У простолюдинок они из позолоченной латуни, но у соседок чучельника – золотые с бриллиантиками, такие же, что украшают жилеты их мужей. Каждая такая пуговица, прикидывает Фумагаль, тянет никак не меньше двухсот песо.
– Что это? – воскликнула одна из дам, жестом призывая подруг к тишине.
– Что? Ничего не слышу, Пьедита, – ответила ей другая.
– Потому что трещишь. Помолчи и прислушайся… Где-то далеко…
В самом деле – до витрин кондитерской из какой-то дальней дали докатывает глухой тяжелый грохот. Дамы и кавалеры, как и все прочие прохожие, с тревогой глядят на перекресток улицы Мургиа, где расположено кафе «Аполлон». На полуслове замирают разговоры; все пытаются понять – обычная ли это, ставшая уже привычной каждодневная артиллерийская перестрелка между батареями Пунталеса и Трокадеро, или же французы, восстановив положение под Чикланой, снова принялись бомбардировать Кадис, силясь дотянуться до центра.
– Нет, ничего… – Донья Пьедита вновь берется за печенье.
Чучельник с ледяной злобой смотрит на восток. Настанет день, думает он, и оттуда налетит обжигающий ветер, который все расставит по своим местам, и пламенный меч науки, которая неуклонно и с каждым днем все гуще покрывает россыпью красных точек план этого города, так упрямо коснеющего на обочине Истории, дотянется и до площади Сан-Антонио. Грегорио Фумагаль в этом непреложно убежден и ради этого работает. Рискуя, между прочим, жизнью. Во имя будущего. Он будет идти все дальше и дальше, пока рано или поздно не покроет отметками все это воображаемое пространство, населенное существами, которые тоже давно уже не существуют в действительности. Этот набухший гноем нарыв, настоятельно требующий, чтобы благодетельный нож хирурга вскрыл его. Эту палку в колесе разума и прогресса, в самоубийственно безумном ослеплении застопорившую его ход.