За лесом солнце вы-воссияло,
Где черы-най ворон прок-рича-ал,
Пы-прошли часы, прошли минуты,
Когы-да с девчо-онкой я гуу-уля-ал…
 
   Песня шаталась, как на ходулях. Но вот к мужскому голосу присоединился высокий женский, и она зазвучала стройней и печальней:
 
Прощайте, все мои подруги,
Прощайте, все мои друзья…
 
   В тоске и отчаянии бился голос молодого новобранца, у которого кончались часы и минуты, счастливые, незабываемые, и вот он уезжает в далекие края, так, может быть, и не поцеловав свою суженую.
   — Тихо как, — сказала Лида чуть слышно. Макар ничего не ответил, только сжал ей руку и так, не проронив ни слова больше, они подошли к Лидиному дому. Подошли и оба пожалели, что стоит он не в другом конце деревни.
   — Придешь завтра, Лида?
   — Приду, — одними губами ответила она и с закрытыми глазами стояла у ворот, прислушиваясь к его шагам.
   Вдруг перед ней как из-под земли вырос большой человек. Тяжело дыша, он схватил ее за плечи, руки его вздрагивали.
   — Лида, это я… не бойся меня… это я… Яшка… Лида… прости меня… растерялся я давеча… не смел… Лида, иль ты подразнила меня? Я видел тебя с учителевым сыном. Он вон какой! — Яков развел руками, опустил голову. — Холостяковать мне, верно.
   — Что ты, Яша, — ласково проговорила Лида, — разве мало девушек в селе? Ты ведь славный. Найдется и твоя суженая.
   — Я не хочу другую, — угрюмо ответил он, — я завтра к тебе сватов пришлю!..
   — Что ты, что ты! — испугалась девушка. — Мне еще рано замуж, не желаю.
   — За меня не желаешь, а за Макарку, если спосватается, пойдешь. Пойдешь ведь?
   Она помолчала и честно призналась:
   — За Макара пойду. Только он не посватается.
   — Посватается. Как он не посватается. Ты вон какая! — Яшка, вероятно, поискал сравнения, но не нашел и, скрипнув зубами, исчез в темноте.
   Еще было много вечеров и ночей, с луной и без луны, теплых и ненастных, но одинаково замечательных и всегда коротких. И где бы они ни были, за ними всюду следовал Яшка. Парень мучался, а на селе посмеивались над ним.
   Потом настала разлука. Уехал Макар служить в Красную Армию, стал пограничником. Затосковала Лида. Ребята подначивали Якова:
   — Ну, Яшка, не теряйсь теперь. Учителишки нет, свернут ему япошки на границе голову…
   Яков как умел ухаживал за Лидой. А умел он сидеть возле нее и не мешал ей думать. Думала она о Макаре. Он чувствовал это, вздыхал. Похудела Лида, лицо ее немного побледнело и оттого сделалось строгим и еще более привлекательным. Грусть, поселившаяся в ее больших глазах, придавала им неизмеримую, заманчивую глубину. Сделались они бархатными, мягкими.
   Все чаще и чаще в доме Степаниды стали появляться сваты, но уходили они ни с чем. Больная Степанида журила дочь:
   — Чего ты, Лидка, выкобениваешъся? На что надеешься? Не нужна ты темная, неученая Макару. Не придет он к тебе. Гляди, подыхаю ведь я, чего одна-то делать будешь? А мне желательно взглянуть на зятя хоть одним глазком, узнать, с кем ты останешься на белом свете. Ради тебя тянула вдовью лямку, как же сиротой бесприютной тебя оставить?..
   Не выдержала Лида, сказала Якову:
   — Нет моей мочи больше. Изъела меня мама, не дождаться, видно, мне Макара, не судьба, значит. Шли хоть ты сватов…
   Яков обрадовался, но, встретившись с се тоскливыми глазами, сел рядом с ней и долго молчал.
   — Не надо мне, Лида, из милости. Жди Макара. Но если за кого другого зарублю!
   — Яша, Яша, что ты! — Девушка заплакала, прильнула к нему. — Я знала, что ты такой…
   Степанида умерла, и девушка осталась одна в большой избе над кругиком. Яков заколотил окна в одной половине избы, и девушка перебралась в ту, где теперь жили Тася с Сережкой. Часто допоздна просиживал у нее Яков. По деревне ползли сплетни. За Лидой укрепилась дурная слава.
   Но никакие слухи, никакие сплетни и наговоры не помешали встретиться Макару и Лиде. Когда появился он в буденовке, в потертых кожаных галифе, Лида немного оробела. «Больно уж важный Макар-то. На меня и не взглянет, пожалуй».
   Но Макар в первый же вечер пришел к ней да так и остался. На другой день его на улице остановил Яков и сказал:
   — Будут тебе всякую нечисть плести насчет Лидии и меня — не верь. Неправда это.
   — А я знаю, что неправда, — беспечно ответил Макар.
   — Знаешь?.. — глухо переспросил Яков и, опустив свои могучие плечи, побрел прочь.
   — Яков, постой! — кинулся за ним Макар. Яков остановился. Широкое, с крупными чертами лицо его осунулось, постарело.
   — Я люблю ее, — чуть слышно выдавил Яков, — давно… — Хотел еще что-то сказать, но мотнул головой и, круто повернувшись, ушел.
   В Корзиновке почти одновременно были две свадьбы. Первая из них шумная, с лентами, с бубенцами на дугах, с венчанием, с дружками и сватами, с приданным и большой гулянкой. Здесь Евдокию Масленникову выдавали за Якова, беспрекословно подчинившегося воле родителей. А им прежде всего хотелось породниться с богатыми. Масленниковы как-то сумели выкрутиться во время раскулачивания, жили единолично.
   Вторая свадьба была тихой, малолюдной, Ни у жениха, ни у невесты уже к той поре не было родителей. На свадьбу к Лидии и Макару пришли две бедные вдовы, девка Августа, которую Макар недавно пристроил в лавку уборщицей, ее непосредственный начальник с ярким чубом — Миша Сыроежкин да пастух Осмолов, который привел в подарок мягкогубого телка, заработанного на летней пастьбе скота.
   Нешумная это была свадьба, но какая-то уютная. Посокрушались было две вдовы насчет того, что молодые не обвенчались, но подвыпили, примирились с этим, и пастух изрек;
   — Все по-новому, пусть будет и свадьба по-новому.
   А когда он опьянел, все лез целоваться к Макару и, роняя на стол слезу, говорил:
   — Как же это вы меня, пастуха, на свадьбу, а? Последнего человека! Эх, Макар, люблю я вас… Лида, милушка… Дай тебе Бог ну всего, что ни на есть… Эх вы, детки!
   Поздней ночью у ворот зазвенел колоколец, остановилась тройка. Бледный, не в меру пьяный в избу вошел Яков. За ним несколько парней. Пощупав тоскливыми глазами из-под насупленных бровей выжидательно застывшую компанию, Яков ухарски выкрикнул:
   — Поздравить приехал! Вот! — Он выхватил у стоявшего сзади парня клубок красной шелковой ленты, и она змеей побежала к ногам Лиды. Принимай от меня!
   Макар встал из-за стола, смотал ленту на пальцы.
   — За поздравление спасибо, Яков! Лида, — обернулся он к жене.
   — Спасибо, Яша, — тихо сказала она и неуверенно кивнула на стол. Может, за наше… счастье…
   — За ваше? Что ж, ребята, выпьем! — повернулся он к своим друзьям.
   Там кто-то услужливо стукнул по дну бутылки. Пробка шлепнулась в белую печку.
   — Пожалста!
   — Нет, нет, нет, — запротестовал Макар, — угощаем мы! Милости просим к столу.
   Ничего не оставалось делать. Яков выпил рюмку, и вся удаль с него слетела. Он медленно поднялся, ухватился рукой за край стола так, что обозначились косточки на суставах.
   — Желаю, значит, желаю… — И вдруг, закрыв лицо рукой, выбежал из избы…
   …Лидия Николаевна смолкла. Взяла крошку хлеба, размяла ее, скатала в шарик, снова размяла. Потом поднялась, подошла к часам-ходикам, пристально, долго смотрела на них. Подтянула гирьку, качнула сникший было маятник и вернулась к столу. В бутылке еще оставалось вино.
   Лидия Николаевна налила рюмки, приподняла за подбородок притихшую Тасю.
   — Э-эй, чего пригорюнилась? Давай, раз уж взялись пить, и спать.
   — Как у вас все было интересно, — вздохнула Тася, — а вот у меня: раз — и ничего не стало. Ни молодости, ни любви, ни доброй надежды. Живу — небо копчу. Только и смысла да радости, что Сережка. — Тася смолкла, постукала себя согнутым пальцем по зубам и грустно вымолвила: — Ну а что же потом? Вам не тяжело, тетя Лида, рассказывать? Если тяжело, то лучше не надо.
   Лидия Николаевна помолчала и, глянув без улыбки на Тасю, снова заговорила:
   — Любовь, знать-то, всегда вспоминать сердцу любо. Но бывает такой момент, когда и тяжелого хочется кому-то отделить. — Лидия Николаевна взяла в руки косу, принялась расплетать. — Потом, Тасюшка, все шло по порядку, как у добрых людей. Жили, работали, ребятами обзавелись. Макар учительствовал и меня грамоте научил. Я до войны-то много читала. Тебе интересно знать, конечно, что Яков? Яков после свадьбы дом срубил. Он ведь, Тасюшка, на все руки, и швец, и жнец, и на дуде игрец! Только у них с самого начала жизнь не склеилась с Евдокией. Другой, может, давно плюнул бы на все, а он не из таких. Да и то сказать, ребят двое появилось, не шуточное дело. Лечил жену Яков-то, помогал, как-никак свой человек, и не виновата она в том, что на нее хвороба навалилась. Однако Евдокия назло делала всякие штуки: то лекарства выльет в поганое ведро, то орет, что со свету ее сживают. Ребята подросли, стали чураться своей матери, у нас днями околачивались. Яков тоже придет, бывало, вон туда у печки сядет, час сидит, два сидит, с Макаром иногда словом перебросится, а то и так уйдет. Евдокия все окна у нас как-то выхлестала. Нервный она человек, нездоровый. Так вот до войны и прожили. На войну Макара и Якова провожали разом. Яков перед отъездом все переминался, покашливал. Вижу, что сказать мне что-то хочет, а не осмелится. Я догадалась и говорю: «Воюй, Яков, и о детях не беспокойся, сколько сил хватит, столько и буду помогать».
   Вредничала Евдокия-то, запрещала своим ребятам ходить к нам, лупила их чем попадя. Да ничего, сладила я. Времена трудные были, не до куражу ей стало. Правда, сама она ко мне не ходила и на улице при встрече отворачивалась. «Издохну, говорит, а Макарихе не поклонюсь и куска от нее не приму!» А ребят я, как могла, тянула.
   Замордованные они у нее, хлипкие были. Я им, как умела, характер делала. Так вот и дотянулись мы до сорок пятого. А потом в госпиталь меня вызвали. Макару позвоночник изувечило. Лечила я его. Уж чего только ни пробовала. Поправляться он, ходить начал. Видишь, даже Костя с Васюхой на свет появились. Да он ведь беспокойный был. Ему бы дома посидеть с полгода, в корсете походить положенное время. Не послушал. «Дело, — говорит, — не в этой кожаной спецовке, а в силе человека».
   Летом сорок пятого вернулся с войны Яков, не узнал ребятишек, а потом пришел к нам, кланяется, благодарит. Я растерялась. «Чего ты, говорю, выдумываешь!» А у него по щеке слезища, как бусина, одну у него видела за всю жизнь…
   Лидия Николаевна снова смолкла, опустила руки, и расплетенная коса у нее на груди переливалась искорками седины. Лицо ее будто паутиной подернулось, а глаза прикрылись густыми, Все еще бархатными ресницами. И снова она дошла до такого места и своей жизни, о котором ей было не под силу рассказывать.
   Начала Лидия Николаевна хлопотать, чтобы Макара в Москву, в клинику поместили, а он ей сказал: «Не надо, Лида, не стоит. Есть еще во мне сила и дух, что помогает человеку смерть превозмогать. Помнишь, как у Теркина: „Уберите эту бабу, я солдат еще живой…“»
   Вот так Макар крепился, Теркина наизусть читал. Но однажды Макар позвал Якова, усадил его рядом. Жене велел выйти. Долго смотрел на старого друга и сказал:
   — Только не перебивай меня и не возражай. Знаю я, что всю жизнь ты Лиду любил, и было мне от этого всегда не по себе, точно я обворовал тебя. Скоро, Яша, семья моя останется без меня. Не возражай… Я всегда детей своих и чужих учил смотреть правде в глаза. Моей семье государство будет помогать. Но только наседка умудряется в непогоду укрыть всех своих птенцов под крылышком. Человек не цыпленок, ему больше нужно. В доме много дел, не посильных женщине. Надо их кому-то делать. Но самое главное — вовремя поддержать вдовью семью добрым словом. У нас полно еще людей, скупых на добрые слова. Ты понимаешь, Яша, к чему я?
   Яков с обидой взглянул на друга: «Зачем говоришь?» — и стиснул бессильную руку Макара.
   — Не надо, не мучайся… нехорошо заживо в могилу оформляться, не надо…
   Лидия Николаевна тряхнула головой, провела рукой по глазам.
   — Выпьем по последней, Тасюшка, до дна…
   Тася взяла рюмку, вышла из-за стола, обняла Лидию Николаевну и с дрожью в голосе произнесла:
   — Молиться надо на таких-то людей!
   — Ну, ну, ты скажешь! — с удивленной застенчивостью рассмеялась Лидия Николаевна. — У кого сердце есть, душа есть, понимают и без моленья, что осколок германский мог попасть в другого человека и не я бы сделалась вдовой. Но осколок угодил в Макара, и некоторые думают, что мне теперь уж не положено ни попеть, ни повеселиться. Плевать на то, что я тоже человек, а не гнилушка. И я порой хочу, чтоб кто-то пожалел, приласкал меня. Я должна работать и за себя, и за мужа. Я должна меньше спать. Хуже есть, хуже одеваться, и я не смею взглянуть на мужчину, потому что меня тут же потаскухой обзовут.
   Закипит иногда в душе, как сера горючая, обида-то, да там и присохнет. Кому скажешь? Да и научилась я чихать на все наветы. Я не разменяла своей вдовьей чести, не испачкала память мужа. Я могу прямо, как мать, глядеть своим ребятишкам в глаза. — Лидия Николаевна приостановилась, взглянула на Тасю и со вздохом закончила: — Давай-ка, хохлушка, поспим маленько, а то уж зорянка в окно светит. Ты тоже голову не опускай. Тебя помоями обливают, а ты не гнись, они и не прилипнут. В жизни нужно гордым быть и плакать не надо, слез не хватит. Мама-покойница говаривала раньше: «Сколько бы березонька вершиной ни качала — росою не залить огня».
   На печке поднял голову Костя, сонно поглядел на них, на стол, снова улегся. Сконфуженные женки постелили себе на полу. Тася уснула почти сразу, прильнув к Лидии Николаевне.
   Из клуба Евдокия еле волочила ноги. Болезнь, добытая в реке, когда она бродила в ледяной воде с отцом, доставая железный ящик, давала себя знать. Говорят, что ревматизм лижет суставы и гложет сердце. Так получилось и у нее. Много и долго лечили ее врачи и деревенские знахарки, но хворь брала свое. Злится Евдокия и зло свое срывает на ком только доведется. Отчистила вот Макариху, теперь до дому. Постучала. Ей отворил Славка, а Зойка что-то поспешно заметала у печки — видно в приоткрытую дверь.
   — Опять строгали? Оставить одних нельзя, — зашипела Евдокия. Ребята прижались к печке и — видно по глазам — ждут, когда она уйдет.
   — У-у, змеи! Радуйтесь! Вашего папашу выбрали председателем, начальство теперь! А вы нет чтобы за матерью присмотреть, так чуть чего — к Макарихе своей улизнете. Присушила она вас вместе с отцом.
   Не переставая ворчать, Евдокия развязывала шаль и, придерживаясь за стенку худой, дрожащей рукой, шла в горницу.
   — Воды принесите! — тихо приказала она. Ребята не пошевелились, пережидая, кто первый пойдет.
   — Воды, говорю, принесите. Не слышите, что ли?
   Славка нахмурился, взял кружку и, нацедив из самовара воды, исчез в комнате. Евдокия отпила глоток и сердито сказала:
   — Оставь кружку-то здесь, а то хоть сдохни, не дозовешься никого.
   Она замолчала. Славка постоял и буркнул;
   — Уходить, что ли?
   — Погоди. На-ко вот, — тихо сказала Евдокия и сунула в руку ему большой пакет. — Яблоки тут, в буфете продавали. Не пробовали ведь нынче яблочков-то, вот я и купила. С Зойкой поделись. Ну, ступай.
   Поздно ночью пришел Яков Григорьевич. Подцепив полупальто на деревянную крашеную вешалку, он спросил:
   — Как насчет поесть, ребята?
   Зоя, ловко орудуя ухватом, вытащила из печки горшок, припудренный золой, и еще посудину, налила отцу щей и наложила гречневой каши.
   Всю домашнюю работу Зоя со Славкой тянули одни. Были они не по возрасту рассудительны, умели многое делать, но иногда срывались. Евдокия кляла их за это нещадно. Яков Григорьевич заступался, и ему попадало за компанию. Так в доме образовались два лагеря: с одной стороны отец с ребятами, с другой — больная, рано состарившаяся мать. Всячески старался Яков Григорьевич изжить домашнюю междоусобицу, но ничего не получалось. Евдокия для ребят была обузой. Они подчинялись ей, но с каким-то молчаливым и покорным упрямством. Это больше всего бесило Евдокию. Евдокия понимала, что она чужой человек в семье, но за всю свою жизнь не сделала ни шага, чтобы сблизиться, смягчить свою ожесточенную душу.
   — Как там? — кивнул отец на дверь горницы, хлебая щи. — Попало вам?
   — Шумела опять, — махнул рукой Славка. — Пап, а что, правда, тебя председателем выбрали?
   — Правда, ребята, правда. Ну, матери мы мешать не будем. Здесь потихоньку давайте устраиваться, а то мне рано вставать.
   Зоя бросила возле печи тулуп, полупальто и еще какую-то одежду. Направилась было в горницу за подушками, но Яков Григорьевич остановил ее:
   — Ладно, Зоя, еще разбудишь.
   Выключили свет, улеглись. Яков Григорьевич в темноте ощупал ребят, придвинул их теснее и вздохнул.
   Ребята вскоре сладко засопели, а Яков Григорьевич лежал с открытыми глазами и, глядя в искривившееся от лунного света окно, думал — с чего начинать работу?
   «Начну с самого необходимого. Завтра же примусь за здание правления. Сам инструмент в руки, всех столяров соберу, и приведем дом в порядок. Дорожки велю купить, чернильницы, столы и все такое. Само правление должно быть авторитетным, и дом колхозный должен содержаться в порядке. Как же быть с кормами? Где их брать? С семенами тоже дело неладно. Картошку в шестой бригаде заморозили. Ну это свиньям на корм, — а садить что? Вот Пташка так Пташка, хозяйство же оставил! Да-а, Птахин и мужик-то вроде путный. Правду говорили на собрании, и вот поди ж ты. Женушка его свихнула…»
   Яков Григорьевич не заметил, как заснул и, казалось, через минуту проснулся.
   Евдокии сделалось плохо. Шлепая босыми ногами из кухни в горницу со стаканом и мокрым полотенцем, бегали ребята, что-то опрокинули, отец шикнул на них. Он не знал, куда девать свои руки, и виновато бормотал:
   — Говорил ведь я ей: не ходи, не психуй, так разве послушает.
   Евдокия пришла в сознание. Она долго лежала с открытыми глазами, потом повелительно сказала:
   — Уходите! — И мужу тихо: — Ты останься.
   Ребята на цыпочках вышли, осторожно прикрыв дверь. Яков Григорьевич избегал встречаться с тоскливым взглядом Евдокии. В старой телогрейке, в трикотажных сиреневых кальсонах и в валенках с загнутыми голенищами выглядел он нелепо и смешно. Но Евдокия не обращала внимания на его вид.
   — Ну, Яша, подходит мой час, — трудно выговаривая слова, начала она и зло усмехнулась: — Давно ты его ждешь!
   Яков Григорьевич отшатнулся, телогрейка спала с его плеч.
   — Евдокия!..
   Она оборвала его:
   — Молчи! Я ведь чувствую. Знаю, что еще ноженьки мои не остынут, а ты уж к Макарихе уйдешь. Угадала? — Он хотел что-то возразить и, словно защищаясь, поднял свою большую руку, а она рвала, била: — Всю жизнь по ней сохнешь, всю жизнь я тебе постылой была, знаю. Все знаю!
   — Чего ты знаешь, отдыхай лучше. Опять хуже сделается.
   — Она не чета мне, Макариха-то, — не слушая Якова, продолжала Евдокия. — Пригожа, умна, добра, кругом хороша. Она и на постель-то тебя ни разу не пустила. Не пустила ведь? Так ходил, облизывался.
   — Я и не просился, — посуровел Яков Григорьевич.
   — А-а, я знаю. Я так, по злости бабьей наговаривала на нее. Болтала, потому что хуже ее была. Завидовала, а кому завидовала, дура! У Макарихи детишки, бедность. Сердцу ее не бабьему завидовала, душе ее доброй, и ненавижу, и тебя ненавижу-у… — вдруг исступленно захрипела Евдокия.
   Ребята приоткрыли дверь. Яков Григорьевич махнул на них и поднялся, бледный, пришибленный. Евдокия рыдала:
   — Уйди, уйди отсюда!
   — Дуся, Дуся, что ты, успокойся. Ну к чему ты… К чему все это?
   Она немного стихла.
   — Сядь, слушай! Судьба, видно, быть вам вместе. Но ребят не обидь. Они и от меня обид много приняли!
   — Ну зачем ты это, зачем?
   Всем вам без меня будет лучше, всем… Лишняя я. Известно — больную птицу и в стае клюют. — Голос Евдокии опять задрожал, и по щекам покатилась слеза. — Обидно-о! ох как обидно…
   — Да не изводись ты, Дуся. Что за блажь на тебя…
   — Ох, Яша, почему это так бывает: кому в жизни счастье коробом валит, а кому и в спичечную коробку нечего положить?
   Яков не ответил. Она шевельнулась, спросила:
   — Чего молчишь-то?
   — Добиваться надо счастья-то, — осторожно промолвил он. — А добыть его — не сундук из реки вынуть…
   — А-а, про погибель мою опять вспомнил… С Макарихой сравниваешь?..
   — Насчет ее счастья лучше помолчать. Да и не жалуется она на свою долю. Не слышал ни разу.
   Евдокию передернуло от этих слов. Она прикрыла глаза, долго молчала и выдавила:
   — Попить.
   Яков Григорьевич подал ей стакан и обмер, коснувшись жены. Рука была холодная.
   — Завтра я отвезу тебя в больницу.
   — Не надо. Сколько можно меня по больницам возить? Довольно. Мне не такое лекарство от тебя нужно было.
   С полчаса она молчала, казалось, уснула. Он выключил свет и хотел было выйти, она что-то забормотала. Яков Григорьевич наклонился к ней, услышал глубокий вздох и почувствовал, что она больше не дышит.
   При бледном утреннем свете, проникавшем в окно, было видно непривычное спокойствие на лице Евдокии, какого ни разу не было при жизни. Только в складке около рта еще дрожала сиротливая слеза. Яков Григорьевич смахнул ее, сложил уже начавшие костенеть руки на груди Евдокии и медленно побрел в кухню.
   Детишки прикорнули на тулупе. Яков Григорьевич разбудил их и срывающимся голосом сообщил:
   — Ребята… мать… скончалась…
   Славка и Зоя переглянулись между собой. Якова Григорьевича покоробило — на лицах ребят промелькнула радость. Тогда он взял и втолкнул их в горницу. Устало волоча ноги, вышли они оттуда. Подбородки у обоих судорожно вздрагивали. Они уткнулись в широкую грудь отца, покаянно заплакали.
   У Якова Григорьевича сдавило сердце, перехлестнуло горло. Чувствуя себя в чем-то непоправимо виноватым, он гладил и гладил своей большой рукой вздрагивающие спины ребятишек.

Глава седьмая

   Встревожило Лидию Николаевну поведение Удалихи на собрании. Она с детства привыкла видеть свою крестную сердитой, шумливой, с мужиковатой ухваткой в деле. Казалось, Удалиха вечно будет такой же сухой и крепкой, как лиственничный корень. И время ничего не поделает с ней. Но вот сдала и Удалиха, похудела, окостлявилась, даже заплакала на людях.
   Жизнь сурово обошлась с Удалихой, и она, между прочим, так же сурово относилась к жизни. Во время коллективизации потеряла мужа и осталась с четырьмя сынами. Ни один еще к труду способен не был. Но никогда и никому не жаловалась старуха, ни перед кем не гнулась, и, когда Лидии Николаевне сделалось чересчур трудно, она обязательно сравнивала свою жизнь и жизнь Удалихи — и сразу все беды блекли.
   Есть такое поверье, что беда не ходит в одиночку. Если уж на кого посыплются беды, они будут сыпаться, будто тяжкие каменья во время обвала. Пожалуй, по отношению к Удалихе это не было суесловием.
   Только подняла своих сынов Удалиха, только дождалась помощников грянула война. Три сына попали на флот, в одну береговую батарею. Лидия Николаевна до сих пор ясно представляет себе этих коренастых, сильных парней с серьезными, как у матери, лицами.
   Три сына Удалихи погибли в одну минугу. Мать не получала скорбные вести по порциям. Ей принесли похоронную, в которой были вписаны сразу три имени. Редкому человеку по силам такой удар, но Удалиха устояла. Только года два после похорон никто не слышал голоса старухи на собраниях, не бунтовала она, как прежде, и у нее стали дрожать руки. В это время и попросила она дать ей работу на птичнике. Птахин тогда квартировал у нее и чем мог помогал Удалихе.
   Здесь, на птичнике, Удалиха немного «отошла». Снова сделалась шумливой, гремела на заседаниях правления, не давала житья лодырям и рвачам. С первых дней не поладила Удалиха с женой Птахина, Кларой Заухиной. Умела старуха распознать человека с гнильцой. Клара не мыслила себя иначе, как полновластной хозяйкой там, где она жила, и над теми, с кем жила. Но, как говорится, не на таковую напала. Удалиха в своем доме всегда была хорошей хозяйкой и потому скоро «отказала» квартирантам, сказав на прощанье: «Сопля тот мужик, которым баба командует!»
   Этим самым навлекла старуха на себя «немилость» супругов Птахиных и немало притеснений от них претерпела. Птахин добился, чтобы ее удалили из членов правления. Попробовал убрать из птичника, но это оказалось выше его власти.
   Младший сын Удалихи после войны домой не вернулся, а женился на городской и, как говорят в народе, «вошел в дом». Вот потому-то, что он «вошел в дом», Удалиха и отказалась наотрез жить с ним. Так что, когда Птахин попытался сплавить ее к сыну, она заявила: «До Москвы дойду, но гнезда своего не кину», — да и колхозники подняли ропот. Пришлось Птахину смириться, махнуть рукой на старуху, и она осталась на птичнике.
   Не раз забегала на птичник в прошлые годы Лидия Николаевна. Было приятно смотреть, как высокая старуха стояла посреди птичника, разбрасывая сыпучий корм плавным движением руки, а вокруг нее бушевала белая метелица. Вечно хмурое лицо старухи делалось непривычно добрым в эти минуты, и голос звучал так, как, должно быть, звучал, когда она склонялась над люлькой; «Касатушки, касатушки, цып-цып-цып! Ешьте, милые, ешьте, белые». И казалось, куры понимали ее, выводили в ответ свое «ко-ко-ко-ко» постараемся, мол, тоже с понятием.