— Не знаю, что ты имел в виду, снарядившись сюда, — продолжал Василий. — Забрать меня с собой? Так ведь? Устроить мою жизнь? На свой лад устроить? А меня не надо устраивать. Я сам устроился. Я сам шишек себе набил! Сам и лечился от них! Я сам уже с усам и с сединою даже. Понятно? Я еще покуда не стал тем человеком, каким хотел бы быть. Но я стану им, стану! Стану потому, что вокруг меня много настоящих людей. А о золото, как тебе известно, потрешься — за медяк, да сойдешь! И я не желаю, чтобы мне мешали…
   — Да никто тебе мешать и не собирается, — прервал Василия отец с грустной улыбкой. — Чего же ты шумишь? С усами и сединой, а разошелся, как школьник.
   Герасим Кондратьевич уже понимал, что затаенный гнев, обида, недовольство собой, своей неустроенной жизнью говорят за Василия и что, вероятно, он хотел бы предстать перед отцом в другом виде. Гордый парень сделался, а самолюбие прежнее еще осталось.
   — Живи ты как желаешь, — продолжал отец. — Но к чему эти театральные жесты… Они тебе уже не идут. И потом, говоря о себе, ты забываешь о других… Тебя переменило время, толкла жизнь в ступе, а разве для других, для меня, допустим, это время прошло бесследно? Ты во многом прав, но и неправ тоже. Давай, друг мой, ты уж извини, я так и буду называть тебя, поговорим все-таки спокойно. — Профессор еще раз стиснул руку сына выше локтя и со вздохом добавил. — Не хмурься, садись, рассказывай. Я обещаю тебе сегодня же уехать.
   Василий тихо рассказывал. Отец слушал его не шевелясь, не перебивая.
   Когда Василий смолк, надолго воцарилась грустная тишина. Потом Герасим Кондратьевич зашагал по избе, заложив руки за спину, и поймал себя на мысли, что вот эта привычка у них с сыном одинаковая.
   — Ты, пожалуйста, расплатись с хозяйкой за квартиру, — прервал молчание Герасим Кондратьевич.
   — Не надо. Никаких денег она не возьмет, еще и обидится, если предложишь.
   — Ну что ж, ладно. Я знаю — эти привыкли добывать копейку трудом, даровых не принимают. Знаю, брат, знаю. Трудно поднимается деревня.
   — Очень трудно. Надсадились за войну.
   — Да-а, война. Пушки давно смолкли, а раны еще болят. Тебя тоже ранило или обошлось?
   — Два раза. — Василий помолчал. — Один раз ребята вытащили… из пекла…
   Они снова и надолго замолкли.
   — Ну, я пойду, — сказал Василий поднимаясь. — Извини, работа есть работа.
   — А я, пожалуй, собираться буду. У меня ведь тоже работа.
   — Дело твое. Но только я не советую. Метель уймется, вместе на станцию поедем, я провожу.
   — Вместе? Что ж, вместе так вместе. Вдвоем, конечно, лучше. Ну ты иди, иди. — Герасим Кондратьевич зажмурился, и у губ его легли горькие складки. — И… и прости меня…
   — За что прощать-то?
   — За седины твои ранние, за… — Голос Герасима Кондратьевича дрогнул, он кашлянул и через силу рассмеялся. — Стар становлюсь, сентиментален становлюсь, так-то. Работа у меня тоже неспокойная. Сдаю. Ну, ступай! - властно и звонко крикнул он.
   Герасим Кондратьевич выехал только на следующий день. Что-то там не выходило с лошадью. А пешком Василий его но отпускал.
   Да отец и не особенно противился этому. Он лежал на кровати, а Василий — на табуретках, подставленных к скамейке. На дворе по стенам шуршал сыплющийся снег, стучал чердачной дверкой ветер. Они не спали, прислушиваясь к дыханию друг друга.
   — Что ж, ты взял женщину с детьми? — осторожно осведомился Василий.
   Профессор поворочался на скрипучей кровати, кашлянул:
   — Не-ет. Видишь ли… мы с ней еще с фронта…
   Василий не отозвался. Профессор поворочался и смущенно попросил:
   — Ты разреши мне, пожалуйста, папироску. Мои где-то запропастились.
   Василий прошлепал босыми ногами, достал из кармана пачку тоненьких папирос и протянул отцу. Потом он дал ему прикурить, прикурил сам. При свете спички они на мгновение встретились взглядом и больше не касались этой темы.
   Василий скоро заснул, а Герасим Кондратьевич осторожно ворочался на кровати. Не спалось. Что-то мешало под боком, подушка казалась жаркой. Он перевернул ее, и щеку приятно охолодила чистая наволочка, попахивающая морозной свежестью: видно, стираное белье вымораживали на дворе.
   В Москве белье было тоже всегда чистое, даже лучше отглаженное, но не имело такого запаха, способного вызвать в человеке какие-то особенные воспоминания — о купании в светлой реке, о сонном лесе, о ветре, щекочущем лицо. Герасиму Кондратьевичу захотелось выйти на улицу, может быть, ветер успокоит его, остудит.
   Он спустил с кровати ноги, неслышно пробрался к печи и взял с шестка сушившиеся валенки Василия. В валенках ноги окугала мягкая, парная теплота.
   На улице его хлестнул порыв ветра и сразу же умчался куда-то за избу, к крутому яру, смахнув с него горсть снега. Больше там уже ничего нельзя было отыскать. Небрежно обломанная кромка яра была начисто вылизана ветром. Налетел еще порыв ветра, но уже более слабый. Этот даже до яра не сумел добраться. Он ударился в избу, рассыпал принесенный снег и вместе с ним лег наземь, уснул.
   Герасим Кондратьевич посмотрел на небо. Там еще громоздились, пугались и мчались с ветром тучи в другие края. Но вот где-то и небесный фонарик звездочка — мелькнул, и тут же тучи стерли его, однако в другом месте зажглись сразу две несмелые звезды, как два глаза только что проснувшегося ребенка. Герасим Кондратьевич вышел из-за палисадника, преодолевая наметенные у изгороди сугробы.
   К дому кто-то шел. Слышны были глухой кашель и резкий скрип затвердевших на морозе сапог.
   — Лидия Николаевна, — узнал профессор и подался к ней. — Вы что же это, голубушка, так поздно возвращаетесь? Неужели все на работе?
   — Да, приходится, непогодь… А вы не спите?
   — Да вот тоже мучаюсь, тоже непогодь. Кости ломает. У медиков ведь иной раз тоже кое-что болит.
   — А-а, — понимающе протянула Лидия Николаевна. — Ну как у вас с Василием?
   — А никак, — признался Герасим Кондратьевич. — Да, собственно, и не могло быть иначе — слишком уж мы долго жили врозь.
   — Нет, вы что-то не так говорите. Ведь совсем чужие люди и то умеют сродниться, а вы все-таки…
   — Вот именно, что все-таки… Вы, голубушка, ступайте, ступайте закоченели ведь, кашляете вон…
   — Ничего мне не сделается, — сказала Лидия Николаевна и тут же прибавила: — Герасим Кондратьевич, пойдемте ко мне, я самовар поставлю.
   — С удовольствием, только вам отдохнугь нужно, — начал робко возражать профессор, уже шагая за Лидией Николаевной. Надоело ему быть одному, хотелось поделиться с кем-то своими тревогами, сомнениями и надеждами.
   Они пили чай, разговаривали непринужденно, как давно знакомые люди. Лидия Николаевна говорила тихо, но теми словами, которые доходят до сердца. Говорила о себе, о Тасе, вообще о колхозных делах, о житье и как бы мимоходом о Василии.
   — Льдом он взялся. Отогреть его надо — подо льдом-то чистая, светлая вода скрывается. Так и душа его. Только вы к нему попросту, по-отцовски… Сумеете ли — не знаю. Жизнь-то уж больно с ним неласково обошлась, как мачеха. Пустит ли он вас в душу? Такие люди не вдруг ее настежь открывают.
   — Да, да, не вдруг, — подтвердил Герасим Кондратьевич, — не вдруг, голубушка. Ах, как мы жили! Как жили мы?! Разбросанно, неловко, порознь! Если бы все можно было заново начать!..
   Василий проснулся от тишины, тихонько позвал отца и, когда в ответ никто не откликнулся, торопливо подскочил к кровати, ощупал ее. «Неужели уехал?!» — испуганно подумал он и хотел было выбежать на улицу, но валенок на плите не оказалось.
   Поняв, что Герасим Кондратьевич может в любую минуту вернуться с улицы, он снова лег, задумался. Было неловко оттого, что он днем горячился, даже накричал на отца. Не надо бы так. Не надо. Он ведь искал его, нашел. Отец он все-таки. Отец. И если бы он еще тогда, до войны, попробовал искать сына и нашел бы его, да у матери отнял бы, разве они так бы сейчас встретились? Вместе жили, вместе — и какими далекими, чужими людьми были!
   К утру метель совсем угомонилась. Возле церкви на узловатых березах появились галки. Они то по одной, то сразу кучей взмывали в небо или рассыпались по дороге. Василий и Герасим Кондратьевич шагали за санями. Профессор распахнул шалевый меховой воротник. «Девчоночий воротник», — с улыбкой вспомнил Василий Ссрежкины слова, и сразу веселей сделалось вокруг. Нет, не оторваться ему от Сережки и от всего этого сверкающего солнцем мира. Крепко врос в него корнями. До сих пор он не мог этого знать, потому что даже мысленно не пытался представить себя в другом месте, среди других людей, а вот представил и понял: здесь ему жить, здесь работать, здесь его место.
   — Весна приближается, — блаженно заговорил Герасим Кондратьевич.
   — Да, весна! Для кого пора романтических мечтаний, а для нас бешеное время. Работы нынче будет уйма.
   Скрывая улыбку, профессор покосился на него.
   — А ты уж так-таки и отрешился от романтических мечтаний?
   — Да нет, иногда… особенно, если выпью.
   — Пьешь?
   — Случается. Привычка!
   — М-да, нынче это уже не привычкой, модой становится — мечтать в пьяном виде.
   Прошли сосновый бор, показались первые избы деревни. Василий остановился. Встал и отец, нерешительно протянул руку.
   — Ну что ж, давай прощаться, — как можно бодрей сказал он, но у него предательски вздрогнули губы.
   Василий, не замечая протянутой руки, крепко обнял отца.
   Профессор уткнулся в плечо сына. Так они постояли, не размыкая рук, стыдясь поцеловаться па прощанье.
   — Так ты пиши, пиши, — торопливо говорил Герасим Кондратьевич. — Часто пиши, прошу тебя, и потом, может быть, ты все-таки соберешься, ненадолго к нам, а? Давай приезжай, хоть на недельку. Я рад буду. Да.
   — Конечно, конечно, — забормотал Василий. — Ты тоже пиши. И это… извини… орал я…
   — Чего там! — махнул рукой Герасим Кондратьевич. — И телеграмму, телеграмму дай, когда соберешься.
   — А если я не один приеду, ничего? — отвернувшись, поинтересовался Василий.
   Герасим Кондратьевич похлопал его по плечу, надвинул Василию, как мальчишке, шапку на глаза.
   — Эх ты, парень, парень! Ты думаешь, я настолько постарел, что уж ничего и видеть не могу. Непременно вместе приезжайте, непременно. Этого архаровца я в планетарий поведу, в зоопарк. Мороженым до отвала накормлю за то, что он меня картошкой угощал. Ну, будь счастлив, сын! — Герасим Копдратьевич давнул руку Василия и бодро поспешил по дороге.
   Василий провожал его взглядом до тех пор, пока отец не скрылся в сосняке.

Глава третья

   После смерти Евдокии что-то неладное стало твориться с Юрием. Сначала Лидия Николаевна не подозревала, что резкие перемены в характере сына связаны со смертью Евдокии и вообще имеют какое-то отношение к Качалиным. Юрий сделался раздражительным, давал беспричинные подзатыльники ребятам, начал грубо поговаривать с матерью. Лидия Николаевна рассудила чисто по-житейски и отнесла это за счет переутомления. Скоро экзамены за семилетку — это не шутка. Попробовала освободить сына от домашних дел, взвалив их на плечи младших ребятишек, потому что самой ей в эту пору некогда было и передохнугь.
   Думая между делами о сыне, Лидия Николаевна чувствовала себя в чем-то виноватой. Юрий уже становится взрослым и стесняется своей бедности. Ему уже осточертело донашивать перешитые штаны и гимнастерки отца. Пришла пора юности. Ему уже хотелось одеться, сходить в клуб, на школьные вечера, а не возиться с младшими ребятишками, чинить много раз чиненные валенки себе и ребятам, варить обеды, возить из-под горы воду, пилить дрова с Васюхой или Сережкой, которые бегают за пилой: дернешь к себе — и пильщик вперед.
   Большинство его ровесников имели костюмы, велосипеды и с девчонками заигрывали уже, по вечеркам ходили. «Как я понимаю тебя, сынок, — огорченно думала Лидия Николаевна. — Мне ли тебя не понять. Сама в обносках находилась и нужду ковшом похлебала». Как-то идя вместе с Тасей поздним вечером домой, Лидия Николаевна несколько раз тяжело вздохнула. Тася обернулась, но ничего не разглядела в темноте.
   — Что, тетя Лида, тяжело с кормами? Но что же делать? Вот весна еще затягивается. Ничего, скоро все равно трава появится, дотянем. Дотянем ведь, правда?
   Лидия Николаевна ничего не ответила. Она шагала непривычно молчаливая, замкнутая и наконец, как бы сама с собой, заговорила:
   — С кормами тяжело, и на сердце тяжело, все тяжело.
   — Тетя Лида, что с вами? — встревожилась Тася.
   — Ничего особенного, просто так, давит вот тут, — показала она на грудь. И не удержалась, все рассказала Тасе.
   Тася и сама заметила давно в Юрии перемены: он похудел, осунулся, грубо обращается со своими ребятами, а качалинских он и раньше чурался и все время спрашивал у Таси, куда лучше поступить учиться, причем делал это со злом, давая понять, что жить здесь не будет, что ему все надоело. Тася кое-что заподозрила, но сказать Лидии Николаевне не решалась. Услышав о костюме, она ухватилась за эту мысль.
   — Вот что, тетя Лида, я получаю окончательную за март — и мы покупаем Юрию костюм. Да, да, ничего не слушаю. Покупаем — и весь разговор. Пусть пойдет на экзамены в новом костюме. Вот радость будет!
   — Что ты, Тасюшка, выдумываешь? Чего из твоей зарплаты выкроится? У самой дыр столько.
   — Ничего, проживем как-нибудь. Картошка есть, на хлеб останется. — Она заразительно рассмеялась, и у Лидии Николевны полегчало на душе.
   — Ну ладно, скажу я ему сегодня, а с тобой потом рассчитаемся.
   — Ерунда, какие там расчеты. Мне будет просто приятно сделать для вас хоть что-нибудь.
   Дома Лидия Николаевна все посматривала на Юрия, меряла взглядом его мускулистую фигуру, еще немного длинноватую и нескладную. Она знала, что парни в таком возрасте не переносят нежностей, и потому просто, с гордостью в голосе проговорила:
   — Какой ты большой у меня вырос, сынок!
   Он удивленно посмотрел на нее, а затем скривил губы:
   — А ты и не заметила… все на других заглядываешься!
   Лидию Николаевну передернуло от этих слов, но на лице Юрия, в его глазах было столько обиды, злости, что она не решилась оборвать его и как можно мягче продолжала:
   — Не мудрено, Юра, и не заметить. Сам видишь…
   — Конечно, вижу! — снова вызывающе заговорил он и прищурился, что было признаком крайнего раздражения.
   — Ты чего грубить-то начал, Юрий? — с растерянной улыбкой спросила мать. — А я тебе, как хорошему парню, собираюсь костюм к экзаменам справить.
   — Не надо мне никакого твоего костюма, понятно? Ничего не надо! - глухим и дрожащим голосом заговорил Юрий, со злостью глядя на мать полными слез глазами. — Лучше им сшей, а я уеду — и все!
   — Кому это им? — посуровела Лидия Николаевна.
   — Не знаешь будто? Думаешь, я ничего не вижу? Уеду — и все!
   — Так ведь я тебя не держу, не протестую, с богом, поезжай, учись, разве я враг тебе?
   — Ага, я знаю, ты хочешь, чтобы я уехал! Все знаю, только и ждешь! И уеду! И уеду! Что, думаешь, побоюсь? — Он еще что-то хотел сказать, но круго повернулся и выбежал в сени.
   Оттуда донеслись странные звуки, точно кто-то надсадно кашлял. Лидия Николаевна догадалась — это первый раз после смерти отца плачет Юрий, чем-то глубоко обиженный и раненый.
   Лидия Николаевна сидела на скамейке растерянная, убитая. Ребята затихли no yглам. Они поняли, что в доме происходит что-то неладное, и с испугом смотрели на поникшую и как-то сразу постаревшую мать. Ребятам стало жаль ее, в их детских душах поднимался протест против Юрия, который почему-то взял и обидел мать. Васюха медленно подошел к матери, погладил ее повисшую руку с синими жилками и трещинками на пальцах, такими же, как на клеенке, потом ткнулся в ее колени и притих. Она перебирала его волосы и думала — отчего взбеленился Юрий?
   «Как же это я, совсем закрутилась, забыла… он уже большой… он все понимает… а я насчет тряпок! Думала, обноски, домашние трудности его тяготят».
   Теперь Лидия Николаевна ясно поняла и до глубины души удивилась, как она не могла понять раньше. В последнее время Юрий часто заводил разговоры об отце, задавал вопросы на эту тему, не снимал шерстяной гимнастерки отца. Оказывается, все это тонко рассчитанные ходы.
   Совсем недавно Юрий взял семейную фотографию, где Лидия Николаевна снята с мужем. Она стояла рядом с ним, взявшись за руку, с длинными косами на груди, в белом платье. А Макар в галифе, в буденовке с большой звездой. Именно эту фотографию выбрал Юрий, увеличил и повесил на видное место в рамке собственного изготовления. И то, что Юрий в последнее время посматривал на Якова Григорьевича недоброжелательно, следил за матерью, не переносил присутствия Зойки и Славки, — все это говорит об одном и том же.
   «Ах, какая же я дура! Какая дура! Выживаю, видно, из ума-то!»
   Лидия Николаевна поднялась со скамейки, отстранила Васюху и, приоткрыв дверь, сдержанно бросила:
   — Юрий, не стой долго на улице. На дворе сыро.
   Он появился несколько минут спустя, с заплаканными глазами, тихо проскользнул в горницу и лег на кровать, лицом в подушки. Ужинать отказался. Когда без обычного шума и гама остальные ребята поужинали и улеглись спать, Лидия Николаевна прошла в горницу, потянулась к выключателю, да раздумала. Склонившись над кроватью, почувствовала, что сын не спит. Она положила ему на голову руку, и он ее не отстранил.
   — Сыно-ок! — тихо позвала Лидия Николаевна. — Ты почему же мне просто-то не сказал обо всем? Я ведь поняла бы, или уж разучилась, по-твоему?
   Он молча поймал ее руку и прижал к своей щеке. Лидия Николаевна присела на кровать рядом. Они долго молчали, будто прислушиваясь к дыханию друг друга.
   — Ты, мама, прости меня, — чуть слышно сказал Юрий.
   — Я понимаю, ты тоже… женщина… ну, дядя Яша овдовел, ребята у него… я все понимаю, но вот никак не могу, ну не могу вот… папка, там, в земле… а дядя Яша придет… — Юрий уткнулся в подушку и заплакал.
   — Так этого можно и не делать. Я ведь прежде всего о вас думаю. Не хочешь — и не будет дядя Яша жить у нас.
   — Нет, нет, — торопливо, сквозь слезы заговорил Юрий, — ребят надо поднимать, им нужны родители. Дядя Яша добрый, мы к нему привыкли. Пусть дядя Яша придет, только, мама, пусть он приходит потом, когда я уеду учиться… потом… не обижайся, мама…
   — Я не могу обижаться на тебя, Юрий. И ездить тебе не надо. Завтра я поговорю с Яковом, и он перестанет к нам приходить. А сейчас спи.
   Она вздрагивающими руками поправила на нем одеяло и скрылась на кухне.
   — Мама! — неуверенно и робко позвал Юрий, но она не откликнулась.
   На следующий день Яков Григорьевич урвал немного времени и пришел поправить кое-что по хозяйству в доме Лидии Николаевны. То ли от потепления, то ли от дряхлости, в доме стала туго ходить разбухшая дверь. Ребятишки вдвоем, с разбегу, а потом втроем открывали ее. Справив нужду, они в рубашонках вопили на улице, не в силах совладать с упрямой дверью. Можно было подтесать дверь и этим ограничиться, но Яков Григорьевич, как всегда, взялся за дело капитально. Сняв дверь с петель, он обнаружил, что один косяк стоял еле-еле. Пришлось менять косяк и попутно подновить дверь.
   Зашвыркал в доме рубанок, застучал ловко насаженный топоришко, повизгивала проворная ножовка. Ребятишки Лидии Николаевны, а вместе с ними Зойка и Славка да еще чьи-то вертелись вокруг, растаскивали стружки, пытались постолярничать сами. Шум и смех был невообразимый. Яков Григорьевич с карандашом за ухом, с засученными рукавами тихо улыбался, поглядывая на ребят, шлепал линейкой по рукам тех, кто намеревался стянуть инструмент. Косяк был уже поставлен и дверь навешена, когда в доме появился Юрий. Насупившись, быстро проскользнул мимо Якова Григорьевича и в горнице сердито швырнул книжки на стол.
   В избе выстыло. Ребята собрали стружки и обрезки в железную печку. Яков Григорьевич достал из кармана банку из-под зубного порошка, полную махорки. Он молча свернул цигарку, прикурил и той же спичкой поджег смоляные стружки. Они разом занялись, и печка загудела. Глядя сквозь молниеобразные щели на боках печки, как корчатся и рассыпаются прахом стружки, которые только что были такими красивыми, шелковистыми, Яков Григорьевич сказал Славке и Зое:
   — Вы, ребята, шли бы домой. Не топлено там сегодня, сварите хоть картошки, что ли.
   — Мы тоже с ними пойдем, — засобирались Макарихины ребятишки.
   Кто в чем, и в латаных шубенках, и в телогрейках, и в валенках, и в сапогах, а Васюха даже в старом, потерявшем свое обличье буденовском шлеме — все высыпали на улицу. В доме сделалось пусто и тихо. Юрий шуршал в горнице книжкой. Яков Григорьевич сделал глубокую затяжку от самокрутки, прошелся по кухне так, что прогнулись половицы, бросил окурок в таз под умывальником и негромко, но властно позвал:
   — Юрий!
   Минуту в горнице стояла тишина, потом что-то мягко упало, должно быть, книга, из-за старых цветастых занавесок показался Юрий. Яков Григорьевич ожидал увидеть лицо его насупленным, непримиримым, таким, какое оно было у него в последнее время. Но он ошибся. Лицо Юрия сейчас было самое обыкновенное и даже чуть наивное.
   Только в глубине открытых черных глаз таились колючая неприязнь и мальчишеское упрямство.
   — Что, дядя Яша? — спросил Юрий тихим голосом, будто между ними было все по-прежнему и ничего решительно не изменилось.
   «Ну и хитер, бесенок, — подумал Яков Григорьевич. — В кого же это он такой? В отца? Нет, у того душа настежь открытая была. Надо с ним ухо востро держать, что-то он задумал». Чтобы выиграть время, Яков Григорьевич кивнул головой на печку:
   — Принеси дров, стружки сгорели. Надо хорошо протопить, выстыло, а мать сегодня на силосных ямах работает, намерзнется.
   При упоминании слова «мать», на которое так нажал Яков Григорьевич, чугь заметно дрогнули брови Юрия. Он тут же отвернулся, схватил с вешалки шапку и выбежал во двор.
   Пока он подкладывал дрова в печку, медленно собирал вылетевшие на железо угольки, молчали.
   В печке пощелкивали, разгорались дрова. Изба погружалась в сумерки. За рекой в холодном, зловеще багровом огне тлели слоистые серые облака. Отблески зари окрашивали окна Макарихиного дома в красный цвет, а яркие блики, падающие из щелок печки, метались по избе, щупали раскаленные, но не греющие стекла.
   — Командуем, значит, помаленьку? — медленно проговорил Яков Григорьевич, глядя на неподвижно сидевшего паренька.
   Юрий не шелохнулся, не оторвал взгляда от огоньков, плясавших в печке, и Яков Григорьевич долго ждал ответа. Он опять вынул банку, скрутил папироску, достал уголь и, положив его на печку, уткнулся в него концом цигарки, искоса наблюдая за Юрием. Паренек был так же неподвижен, непроницаем и тих. Ресницы его полуопущены. Он точно дремал. При очередной глубокой затяжке Яков Григорьевич заметил, что глаза Юрия следят за ним из-под ресниц настороженно и выжидающе.
   — Ты, однако, Юрий Макарович, самолюбом растешь, — снова заговорил Яков Григорьевич и, уже не дожидаясь ответа, продолжал: — О себе только думаешь, стало быть, только себя и любишь.
   Юрий разом повернулся к нему, но Яков Григорьевич не дал ему возразить.
   — Так, так, не перечь. Молод еще мне перечить. Я, брат, с виду тих, а в тихом озере, как тебе известно, черти водятся, и, когда я рассержусь, перечить мне не следует. Ты что же, решил, будто мать твоя обязана всю жизнь тянуть лямку непосильную? Двужильная она? Это так, но и две жилы лопнут, если их натянуть до отказа. — Яков Григорьевич приостановился, сделал несколько затяжек и уже самым обычным, спокойным голосом добавил: Нехорошо, Юрий, так обращаться с матерью. Ты не маленький, слава Богу, уже на самостоятельную дорогу выскребаешься, а вот Галка, Костя, Васюха, да и Зойка со Славкой — нуждаются еще в том, чтобы их за руку вели. Я понимаю, противится твоя душа… за отца обидно. Однако в жизни приходится делать уступки ради ближних, кого любишь. Если, конечно, по-настоящему любишь. Яков Григорьевич остановился, напряженно посоображал, да взял и поведал Юрию завещание отца, рассказал о его последних минутах. Посинели в зимних сумерках окна, отбушевала почка, и теперь в ней лишь золотились угольки, тускнея один за другим. Юрий опустил голову. Яков Григорьевич не мешал ему обдумать услышанное, знал, как это все разбередило сердце паренька. Лишь много времени спустя он поднялся, легонько отстранил Юрия, бросил три полена в печку. Постоял еще на одном колене, потом поднялся, отряхнул штаны и тронул Юрия за плечо.
   — Ну, чего притих? Брось-ка пыхтеть и сходи по воду, мать усталая придет.
   Юрий молча поднялся, пошел за печку одеваться.
   — Когда переходить-то будете? — послышался оттуда его недовольный голос, но уже с примирительными оттенками.
   — Да не знаю. Вот посевную проведем. Надо еще избу подремонтировать, старая больно стала. В нашу бы можно перебраться, да не хочу я, да и мать, пожалуй, не захочет. Продадим ту избу.
   — Ну-ну, дело это ваше, — буркнул Юрий. — Я, как говорится, отрезанный ломоть, гость в чужом подворье. — И, стукнув дверью, выскочил на улицу.
   — Экая ведь заноза! — покачал головой Яков Григорьевич. — Гляди ты, как его!
   Долго сидел Яков Григорьевич один в непривычной для этого дома тишине. Он научился размышлять о своей нескладной жизни спокойно. С годами притупилась в нем тревожная тоска по утерянному счастью, и любовь к Лидии Николаевне сделалась привычной, как что-то навечно неотъемлемое, без чего он не мыслил жизни. После молодых лет и до последнего времени он не стремился к тому, чтобы что-то переменить. Он боялся, что огонек, которым он согревается всю жизнь, вдруг погаснет от прикосновения к нему. Любовь для него была необходима такой, какой он ее изведал, и большего не хотел.