Трое, что пришли с водой, пригибали ветви, глядящиеся в реку, чтобы
спугнуть птицу или сорвать плод; и плодов, и птиц было много, самых
разноцветных.
Трое, что пришли с ветром, будили землю, как птицы, до рассвета, а к
вечеру трое других укладывались, как рыбы, на мягкие речные травы и,
притворясь усталыми, провожали землю ко сну еще до заката.
Трое, что пришли с ветром, ели плоды, как птицы. Трое, что пришли с
водой, ели звезды, как рыбы. Трое, что пришли с ветром, спали в лесу, в
листьях, где шуршали змеи, или на ветках, среди барсуков, обезьян, белок,
древесных ящериц и маленьких медведей кинкажу.
Трое, что пришли с водой, спали в озерной тине или в норках ящериц,
затевавших драки, смутные, как сны, а ночь проводивших у берега, словно
пироги.
И те и другие ели плоды деревьев, клонимых ветром к воде, не отличая
дурных от хороших. Первые люди знали, что дурных плодов нет, все они --
кровь земли, послаще и покислее, что какому положено.
-- Гнездарь-гнездотвор! -- пропел дух этой земли в обличье птицы.
Один из пришедших с ветром обернулся на его голос, а двое других
назвали его Гнездотвором.
Дух в птичьем обличье был раньше чудищем цвета дождя, с золотыми
глазами, перечеркнутыми черным. Он был гибок, как мизинец, пахло от него
рыбой, и его убили в море, стремясь к этой земле.
А убив, вступили на топкий берег, дивный, как чары: тополя у подножья
гор, дальний лес, недвижная речка в долине... Страна Деревьев!
Они без труда добрались по берегу, светлому, как луч бриллианта, до
зеленого гребня ближних мысов и, подойдя впервые к речке, чтоб напиться,
увидели троих, упавших в воду.
И Гнездотвор сказал друзьям -- ходячим деревьям, которые молча
гляделись в воду:
-- Это личины, друзья, скрывающие наши лица! Это наши двойники, наши
маски! Это наши мать и отец, это чудище, убитое в море! Наш покровитель!
Наша память!
Там. где кончалось море, начинался безбрежный лес. Текучий, стеклистый
воздух над самыми ветвями, светящийся синим здесь, поближе, и зеленый, как
плод, в глубине.
И, словно море недавно было тут, вода сверкала на каждом листе, на
каждом цветке, на каждой лиане, на каждой букашке и ящерице.
Лес тянулся до Вулкана, непроходимый, густой, плодовитый и бесплодный,
как змеи. Океан листвы, дробящийся о скалы и заливающий нивы, весь в
бабочках -- следах зверей, и белых, как шарики крови, бликах солнца.
Что-то треснуло в небе, и трое насторожились.
Две горы за рекой приподняли веки.
Та, что звалась Кабракан (в мифологии кнче -- гигант, бог
землетрясений),--она могла вырвать лес и поднять город,--выплюнула огонь,
чтобы зажечь землю.
И земля загорелась.
Та, что звалась Хуракан (Хуракан -- повелитель нетрон, дух неба, теоне
киче) и слагалась из туч, ринулась на кратер, выпустив когти.
Небо вмиг потемнело, остановился темный день, сотнями вырвались из
гнезд перепуганные птицы, и еле слышались крики пришедших с ветром,
беззащитных, как деревья на теплой земле.
Обезьяны неслись во тьме, оглашая криками чащу. Словно зарницы,
мелькали во тьме олени. Вихрем влекло тяжелых кабанов с белесыми глазами.
Мчались койоты, скалясь на бегу и налетая друг на друга.
Мчались хамелеоны, меняя цвета от страха, мчались игуаны, свинки,
кролики, жабы, ящерицы и змеи, чья тень смертоносна.
Мчались гремучие змеи, удавы, гадюки, пронзительно шипели, гремели
бубенцами, шуршали листвой и свистели, хвостом рассекая воздух.
Мчались хамелеоны, тапиры, василиски, чей взгляд был и тогда
смертоносен, и гибкие ягуары -- листва в пятнах солнца, и мягкие пумы, и
кроты, и крысы, и черепахи, и лисы, и дикобразы, и мухи, и муравьи.
Крупными прыжками мчались камни, сшибая деревья, словно кур, и воды,
держа в зубах неутолимую жажду, убегали от темной земной крови, от пламенной
лавы, стиравшей следы оленей, кроликов, ягуаров, койотов и пум, и следы рыб
в кипящей воде, и следы птиц в светящемся дыме, в пепле света. Падали
звезды, не замочив ресниц в виденье моря, прямо в ладонь земли, слепой
попрошайки, а она их не узнавала -- теперь они не жгли -- и гасила одну за
другой.
Гнездотвор видел, как исчезали друзья, гонимые ветром, и гонимые огнем
двойники*, освещенные желтым, как маис, светом молний. А когда он остался
один, родился Образ.
Образ сказал:
-- И был на земле день, что длился много столетий. День, когда весь
день стоял полдень, прозрачный и светлый день без восхода и заката.
-- Гнездотвор,-- сказало сердце,-- там, в конце дороги...
И умолкло, испугавшись ласточки, подлетевшей поближе, послушать.
А Гнездотвор долго и тщетно ждал, когда же голос сердца зазвучит, как
голос души, приказавшей ему искать неведомую Землю.
Он услышал зов. В конце дороги, пролегшей по краю, похожему на круглый
хлеб, кто-то звал его протяжно и глухо.
Песок дороги превращался в крылья под его ногами, и белый плащ
взвивался за спиной, не волочась по земле.
Он шел и шел.
И вот зазвенели колокола, зазвенело в облаках его имя:
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!

Гнездотвор!
Двойники. -- Имеются в пилу духи, сопутствующие и покровительствующие
человеку. То же. что нахуали.
Деревья покрылись гнездами. Гнездотвор увидел лилию, ребенка и святого.
Цветок, дитя и старец встречали его втроем. И он услышал:
-- Гнездотвор. построй мне храм!
Слова летели, как розы, подхваченные ветром, а лилии цвели в руке
святого и на устах ребенка.
Хорошо возвращаться из дальней страны в облаке из мелких бусин. Вулкан
погас, и земля в кратере рыдала озерными цветами, а юный Гнездотвор стал
старым за один день, который длился много столетий, и успел основать только
селенье в сто хижин, столпившихся у храма.



Легенда о Волосяном
И бродит Волосяной, уводит длинноносых красавиц, вяжет гривы конам...

Мать Эльвира святого Франциска*, настоятельница у Екатерины, была
когда-то послушницей, вырезала облатки в обители Непорочного зачатия,
славилась красотой и говорила так сладостно, что слова на ее устах
обращались в нежнейшие цветы.
Сидя у широкого окна, где не было стекол, послушница смотрела, как
весенний ветер уносит старые листья, как зацветают деревья, как падают
спелые плоды в садах, за старой стеной, где обветшавшие крыши и раненые
стены так густо покрыты листвою, что кельи и коридоры кажутся истым раем,
благоухающим дикими розами и душистой глиной. Она смотрела на милые своды
переплетенных веток, где вместо монахинь жили голуби с розовыми лапками, и
пела птица сенсонтль.
За окном, в глубоких ущельицах меж веток, ютился теплый сумрак,
покрывавший крылья бабочек шелковистой пыльцою. Стояла тишина, только
ящерицы шуршали в сладостном благоуханье листьев, покрывших ласковой зеленью
толстые ветви, переплетенные у старых стен.
А здесь, наедине с Богом, она снимала кожуру с ангельских плодов, чтобы
обнажить плоть Христову, продолговатую, как ломтик апельсина, -- vere tu es
Deus absconditus (Воистину ты Бог сокровенный (jam.).),-- а тело ее и дух
были там, в доме ее детства, где так тяжелы засовы и легки розы, и двери
плачут от ветра, и стены смотрятся в воду фонтанов, как в чистое стекло.
Шум города смущал тишину окна и навевал тоску, словно шум порта перед
отплытием: смеялся всадник, осадив коня, катилась повозка, плакал ребенок.
Эльвира (Мать Эльвира снятого Франциска -- реальное лицо,
основательница монастыря святой Екатерины в Гватемале (начало XVII в.))
видела коня, повозку, ребенка в поле, под кротким небом, заворожившим мудрый
взгляд колодца, печального, как старенькая нянька.
И запах доносился до нее: небо пахло небом, поле -- полем, ребенок --
ребенком, повозка -- сеном, конь -- запущенным садом, всадник -- святостью,
колодец -- тенью, тень -- воскресным отдыхом, а отдых воскресный -- чистым
бельем.
Смеркалось. Во мгле мешались мысли, светлые пляски пылинок в солнечном
луче. Колокола тянулись к кубку ночи недвижными губами. Кто вспомнил о
поцелуях? Ветер шевелил цветы, а может -- морских коньков. В струях
благоуханья усмиряли колибри свою любовь к Богу. Кто ж это вспомнил о
поцелуях?
Перестук шагов испугал ее. Бубенчики эха звенели в коридорах.
Ослышалась она или нет? Неужели это он -- тот, с длинными ресницами,
кто по пятницам, поздно, забирает облатки и относит в долину Девы, в девять
селений и в блаженную обитель на холме?
Его прозвали "Маком". Ветер следовал за ним по пятам, а сам он
появлялся, словно призрак, со шляпой в руке, в щегольских сапожках, как
будто золоченых, в синем плаще -- и ждал на пороге облаток.
Да, это он. Сейчас он бежал, словно спасался от кого-то.
-- Слушай, слушай!-- кричал он. -- Тебе отрежут косу, отрежут косу,
отрежут косу!
Увидев его, она легко вскочила и, бледная как смерть, кинулась к двери.
Но башмаки покойной монашки, разбитой параличом, которые Эльвира носила из
жалости, сковали ее шаг.
Рыданье, как звезда, забилось в ее горле. Птицы сновали во мгле у серых
недвижных стен. Два великана-эвкалипта тянули покаянные псалмы.
Покойница держала ее, и она безутешно плакала, и тихо глотала слезы,
как те больные, у которых тело сохнет по частям. Ей казалось, что она
умерла, что ее погребли, что на ее могиле, над сиротским саваном, набитым
прахом, который был ею, цветут, словно розы, белые слова, и ужас ее
понемногу сменялся тихой радостью. Монашки, живые кусты роз, срезали цветы
друг у друга в подарок Деве, а розы пахли маем, плели паутину благовоний, и
пресвятая дева мошкой света запутывалась в них.
Но вскоре она забыла о том, как цветет ее тело после смерти.
Как сорвавшийся с веревки змей улетает в небо, ее тяжелая коса упала
прямо в геенну. Вся тайна была в косе, все горестные минуты. Она забылась на
несколько вздохов и поняла, что сидит на земле, а рядом кишат и пляшут бесы.
Все, что может случиться, веером раскрывалось ей: ночь, нежная, как сласти,
и пахнущие алтарем сосны, и пыльца бытия в кудрях ветра, и безобразный бурый
кот, смущающий тишину фонтана и роющийся когтистой лапой в старых бумагах.
И она и окно полнились небом.
-- Когда я причащаюсь, -- сказал человек в плаще. -- Бог пахнет, как
твои руки, -- и прикрыл решеткой ресниц горящие уголья глаз.
Услыша!! кощунство, она отдернула руки от облаток. Нет, это не сон! Она
потрогала локти, плечи, шею... Затаила дыханье на миг, длиной в столетье, и
тронула косу. Нет, не сон! Под теплой тяжестью косы она вспомнила снова о
том. что она -- женщина, и снова померещилась ей бесовская свадьба с
пришельцем и свеча у другой стены, длинная, как гроб. В свете свечи
влюбленный пришелец, невыносимо реальный, протягивал руки, как распятье,
обернувшееся летучей мышью, и это была ее собственная плоть. Она хотела не
видеть, бежать от наважденья -- бежать от мужчины, который ласкал ее,
женщину, просто потому, что был мужчиной (о, худший из соблазнов!), но
опустила бледные, круглые веки, увидела башмаки покойной и, плача, открыла
глаза... Рванула сумрак, подняла веки, открыла глаза, тревожные, как мышь в
ловушке, судорогой дернуло щеку,-- подушечку для слез, и заметалась между
чужой смертью, сковывавшей ноги, и струей живого угля, прожигающей спину.
И, чтобы покончить с наваждением, она рванулась из объятий трупа и
объятий мужчины, подавила крик, нечистый, как ее сердце, вскочила в
полубезумье, рассыпая облатки, схватила ножницы, отрезала косу и, свободная
от соблазна, кинулась под спасительный кров аббатисы, не чувствуя больше на
ногах страшных башмаков.
А упавшая коса уже не была косою -- она извивалась по тюфяку упавших на
пол облаток.
Человек, прозванный Маком, искал до рассвета. Слезы дрожа1 ли на его
ресницах, как последние искорки на спичечной головке. Сдерживая тяжкое
дыханье, не тревожа тени, он скользил вдоль стены к спасительной свече.
Скоро его тихий шаг сменился бегом. Безголовый змий покинул священный
ворох облаток и полз к нему, словно черная кровь мертвого зверя текла по
полу. Он поспешил зажечь свет, но темная тварь вскинулась вверх, зазвенев,
как легкие струи, бичом обвила свечу, и та заплакала над душой пришельца.
Так ушел в вечность прозванный Маком, и кактусы плачут о нем по сей день
белыми слезами.
Бес пронесся как вздох по черной косе. Свеча погасла, и коса
безжизненным жгутом легла на пол.
А в полночь, обернувшись чудищем с козлиным копытом, ушами кролика и
мордой вампира, пришелец утащил в геенну черную косу послушницы -- той
самой, что стала позже матерью Эльнирой. Так родился Волосяной; а послушница
в ту пору стояла в келье на коленях, с лилией в руке, перед агнцем, под
сенью ангельских улыбок.


Легенда о Татуане
Рыщет по темницам Татуана...

Мастер Миндаль с розовой бородою --один из жрецов, которых белые люди
сочли золотыми, так пышны были их одежды,-- знает тайну лечебных трав, язык
обсидиана и грамоту звезд.
Он --дерево, ходячее дерево, выросшее в лесу, где никто его не сажал, а
семя принесли духи. Он считает по лунам длинные годы о четырех сотнях дней
(У древних майя, наряду с другими видами летосчисления, существовал год,
состоявший из двадцати месяцев, по двадцать днем каждый), и лун он видел
много, как все деревья,--ведь они покинули старый Край Изобилья (Имеется в
виду Тулан).
Когда пришло полнолунье и настал месяц, который зовется месяцем
филина-рыболова (вымысел автора, в календаре майя такого месяца нет), мастер
Миндаль роздал душу дорогам. Четыре дороги вели в четыре конца неба. Черный
конец -- вещая тропа. Зеленый конец -- весенний дождь. Красный конец --
безумье тропиков. Белый конец -- обещанье новых земель. Четыре дороги.
-- Дорога, дорожка! -- сказал Белой дороге белый голубь, но та не
услышала. Он хотел кусочек души, чтоб избавиться от дурных снов: и дети и
голуби мучаются снами.
-- Дорога, дорожка! -- сказало Красной дороге красное сердце, но та не
услышала. Оно хотело сбить ее с толку, чтоб она забыла продушу. Сердца, как
и воды, не возвращают ничего.
-- Дорога, дорожка! -- сказала Зеленой дороге Зеленая беседка, но та не
услышала. Она хотела заплатить хоть часть долгов,-- отдать чужую душу вместо
листвы и тени.
Сколько месяцев шли дороги, сколько месяцев?
Самая быстрая. Черная, с которой никто не говорил в пути, заглянула в
город, пересекла площадь и, отдыхая в торговом квартале, отдала душу мастера
продавцу бесценных сокровищ.
Был час белых кошек. Они бродили от стены к стене, пышно цвели розы, и
облака, словно белье, сохли на веревках неба.
Мастер узнал о том. что сделала дорога, искупался при луне в розовом,
как миндаль, источнике, сбросил кору, снова стал человеком и пошел в город.
На склоне дня, под вечер, когда возвращается стадо, он пришел в долину
и заговорил с пастухами, но они отвечали скупо, дивясь зеленым одеждам и
розовой бороде.
В городе он пошел на запад. Люди толпились у фонтанов, и нежно звенела
вода, наполняя кувшины. По следу теней он добрался до торгового квартала и
увидел частицу своей души в стеклянном ларце с золотым замком.
Немедля он подошел к торговцу, курившему в углу, и предложил ему сто
арроб жемчуга.
Торговец усмехнулся. Какой жемчуг? Его сокровища бесценны.
Мастер знал, что торговцы торгуются, и предложил ему озеро изумрудов,
крупных, как зерна маиса.
Торговец усмехнулся. Какое озеро? Его сокровища бесценны.
Мастер предлагал амулеты, глаз оленя, способный добыть воду, и перья,
усмиряющие бурю, и марихуану...
Торговец не сдавался.
Мастер предложил столько драгоценных камней, что из них можно выстроить
дворец посреди изумрудного озера.
Торговец не сдался. Его сокровища бесценны, и зачем толковать попусту,
когда он выменяет душу на самую прекрасную рабыню.
Все было тщетно, и ничем на свете не мог мастер выкупить частицу своей
души. У торговцев нет сердца.
Волоконце дыма отделяло сон от яви, белых кошек -- от черных, мастера
-- от торговца. Выходя, мастер отряхнул с ног прах лавки. Прах опасен.
Прошел, как говорит преданье, год о четырех сотнях дней. Возвращаясь из
дальних стран, ехал через горы торговец с прекрасной рабыней,
птицей-цветком, обращавшей в гиацинты капли меда, и свитой верных слуг.
-- Ты и не знаешь, -- говорил он рабыне, придерживая коня,-- ты и не
знаешь, как будешь жить в столице! Домом твоим станет дворец, все мои слуги
будут служить тебе, и сам я, последний из слуг!
- Там, -- продолжал он вполоборота к солнцу, -- там все твое.
Ты -- сокровище, а я -- продавец бесценных сокровищ. Ты стоишь той
частицы души, которую я не выменял на целое озеро изумрудов. Лежа в гамаке,
мы будем смотреть, как встает и садится солнце, и слушать в сладком безделье
сказки старой ведьмы, которая знает мою судьбу. Судьба эта. если ей верить,
в руке великана. Если ты попросишь, узнаешь и свою.
Рабыня смотрела по сторонам и видела, как все цвета переходят в синий и
тают вдали. Деревья по обочинам дороги ткали узор, похожий на тот, что
украшает рубашки индейских женщин. Птицы летели как бы во сне, без крыльев,
а внизу, в молчанье камня, звери пыхтели по-человечьи, взбираясь в гору.
Рабыня была обнаженной. По груди ее струился и падал к ногам черный
жгут волос. Торговец был весь в золоте, а на плечах его лежал плащ из козьей
шерсти. Его знобило от немочи и любви. Тридцать всадников свиты казались ему
тенями сна.
Вдруг несколько капель упало на дорогу, и где-то внизу послышались
крики пастухов, сзывающих скот. Всадники пришпорили коней, чтоб скорей
добраться до укрытья, но тщетно: ветер рванул тучи, пригибая леса к самой
долине, все покрылось влажным плащом тумана, и сверкнули первые молнии,
словно безумный фотограф вздумал снять бурю.
Кони неслись, порвав узду, паря над землей, распластав гриву по ветру и
прижав уши. Один из них выбросил торговца из седла, и тот отлетел к дереву,
только что расщепленному молнией. Словно рука, хватающая камень, дерево
схватило его и кинуло в бездну.
В эту самую пору заблудившийся в городе мастер бродил, как безумный, по
улицам, пугая детей, подбирая мусор, и заговаривал с ослами, волами и
бездомными собаками, потому что у них, как у людей, печальные глаза.
-- Сколько месяцев шли дороги? -- говорил он у всех дверей, но ему не
отвечали и запирали двери, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.
Шло время, он спрашивал всех и вот добрался до дома, где прежде жил
торговец, и спросил у рабыни, которая одна пережила бурю:
-- Сколько месяцев шли дороги?
Солнце, высунувшее голову из белой рубахи утра, очертило в проеме двери
серебром и золотом спину мастера и смуглое лицо рабыни -- той, что была
частицей души, не отданной за изумруды.
-- Сколько месяцев шли дороги?
Ответ скорчился у губ рабыни, стал твердым, как ее зубы. Мастер молчал,
упорно, как пеший камень. Наступило полнолунье филина-рыболова. Рабыня и
мастер омыли друг друга взглядом, как двое влюбленных, претерпевших долгую
разлуку.
Шум спугнул их. Именем бога и короля их схватили как бесноватую и
чародея и и сверканье крестов и шпаг повели в темницу: мастера в зеленых
одеждах и рабыню, чье крепкое тело отливало бронзой.
Через семь месяцев их присудили к сожжению. Накануне казни он
приблизился к ней, нацарапал на ее руке маленький кораблик и сказал:
-- Татуированная Татуана, ты сможешь всегда, как сейчас, бежать от злой
смерти. Я хочу, чтобы ты была свободной, как моя мысль. Нарисуй этот
кораблик на стене, на полу, где хочешь, закрой глаза, взойди на него и
спасайся.
Спасайся, ибо мысль моя крепче глиняного колосса.
Мысль моя слаще меда из цветов сукинай (растение из семейства лилейных.
Мед с его цветов считается в Гватемале самым сладким).
Мысль моя -- та, что может обернуться невидимкой.
Ни минуты не медля, Татуана повиновалась: нарисовала кораблик, взошла
на него, он отплыл, спасая ее от смерти и неволи.
А на другой день тюремщики нашли в темнице сухое дерево, с которого еще
не облетели розовые цветочки.

Легенда о Сомбрероне
Симбрерон обходит порталы...


В дальнем углу земли, который безумный моряк отдал своей королеве (Речь
идет о Колумбе и Изабелле Кастильской (I45I-- I504). королеве Испании,
способствовавшей организации экспедиции X. Колумба), благочестивая рука
воздвигла прекрасный храм неподалеку от мест, где до того поклонялись
человеку, -- нет страшнее греха в очах господних! -- защищенных от ветра
громадой вулканов и гор.
Священники этого храма, агнцы львиное сердце, были слабы, как все люди,
и жаждали знаний, и голова у них закружилась на новой земле, под новым
небом, и с родины они привезли привычку к духовным занятиям -- и вот они
предались искусствам и наукам, обязанности же свои так запустили, что, Бог
им судья, забывали открыть храм перед мессой и закрыть его, отслужив.
Стоило послушать, как, денно и нощно, спорят ученые монахи, приводя и к
месту и не к месту редчайшие тексты из Писаний.
Стоило увидеть, как нежные поэты, пылкие музыканты, прилежные живописцы
создают нездешние миры по соизволению искусства.
В старых летописях, в густой листве узорных примечаний, можно
прочитать, что споры ученых не привели ни к чему. Даже имена их забыты,
потому что вещий голос запретил им тратить время на писанье трудов, и они
говорили столетье кряду, не понимая друг друга, не прикасаясь к перу и
впадая в тягчайшие ереси.
Не больше знаем мы и о тех. кто предавался искусствам. Забыты их
напевы. Пылятся фрески в темных закоулках храма, а в окнах, рядом, сверкает
новое небо и курятся вулканы. Были там и живописцы, истые печальные испанцы,
если судить по Христам и мадоннам -- их прекрасному наследству. От поэтов же
остались разрозненные строки.
Вернемся, однако, к делу, а то я слишком увлекся старой сказкой, как
говорит Берналь Диасдель Кастильо в "Истории завоевания Новой Испании",
которую, как и положено, он написал в пику другому историку (Имеется в виду
тот факт, что конкистадор Берналь Диас дель Кастильо (1492--1584),
участвовавший в завоевании Мексики и Гватемалы, на склоне лет написал
подробную хронику, чтобы опровергнуть официальную "Всеобщую историю Индий",
написанную испанским историком Франсиско Лопесом де Гомарой (1511 -- 1566),
не покидавшим пределов Европы. Впрочем, в своей "Истории..." Диас дель
Кастильо полемизирует и с другими хронистами и свидетелями конкисты. и
частности, с П. Джовио, Г. де Ильескасом. Э. Кортесом.).
Так вот, монахи...
Среди монахов мудрых, предававшихся наукам, и монахов безумных,
предававшихся искусствам, был один, которого звали просто монахом за пыл
благочестия и страх божий и еще за то, что он держался подальше и от споров,
и от восторгов, полагая, что и то и другое от лукавого.
Монах проводил в келье добрые и радостные дни, как вдруг по дороге, под
стеною, прошел ребенок с каучуковым мячом.
И тут...
И тут, говорю я, чтоб перевести дух, мячик подпрыгнул к узкому оконцу
кельи.
Монах, читавший по старой книге о благовещенье Девы, увидел не без
трепета, как странная тварь проворно скачет от пола к стене, от стены к полу
и, утомившись, падает мертвой птицей к его ногам. Дело нечисто! И мороз
пробежал по его спине.
Сердце у него стучало, как у Девы перед архангелом, но он овладел собой
и тихо засмеялся. Не закрывая книги, не вставая, он поднял мячик, чтобы
швырнуть обратно, и вдруг все мысли его изменились, и он возрадовался
радостью святого, художника или ребенка.
Не открывая пылких и чистых слоновьих глазок, он сжал мячик рукой,
словно лаская, и выронил, как роняют горящий уголь. Но мячик, веселый и
задорный, оттолкнулся от пола и вернулся к нему так быстро, что он едва
успел подхватить его, и убежал в темный угол кельи, словно преступник.
Ему все больше хотелось прыгать, как мячик. Теперь он не думал швырять
его прочь, и пальцы радовались яблочной округлости, глаза -- белизне
горностая, а темные от табака зубы готовы были вонзиться в резиновую плоть.
"Такой была земля в руке Господней", -- подумал он.
Но не сказал, потому что мячик вырвался, тревожно прыгнул в сторону и
по чьей-то неведомой воле вернулся к монаху.
-- По чьей же воле? -- тревожился монах.
Он нахмурил брови -- кисти, на которые вниманье выжимает невидимую
краску,-- и, одолев пустые страхи, решил, что мячик не опасен для него и для
всех чистых сердцем, потому что он очень сильно стремится прочь от земли.
Так и вышло, что в обители, где одни предавались искусствам, другие --
наукам, наш монах носился с мячом по коридорам.
Небо, тучи, тамаринды... Ни души на праздной дороге, разве что быстро
пройдет воскресное гулянье, потревожив на миг тишину. День вырывался из
бычьих ноздрей белым, горячим благовонием.
У входа в храм, отзвонив к мессе, монах поджидал прихожан, вспоминая
забытый в келье мячик. "Как он легок, как бел, как скор!"--думал он, а потом
и сказал вслух, и эхо, словно мысль, пронеслось по храму.
"Как легок, как бел, как скор". Только б его не потерять! Он боялся и
убеждал себя, что мячик ему не изменит и ляжет с ним в могилу, легкий,
скорый и белый.
А вдруг в нем бес?
Монах улыбался, сомненья исчезли. Нет, в мячике меньше зла, чем в этих
искусствах и науках, -- и, стараясь не поддаваться страху, пошел было в
келью, чтобы с ним поиграть, белым, скорым и легким.
По дорогам -- в городе, что создал жестокий наместник, еще не было
улиц, -- по дорогам шли к церкви нарядные прихожане, а монах их не видел.
Храм был сложен из крупных камней, но высоко в небе башни теряли тяжесть и
обретали легкость, тонкость, воздушность. В храм вели три двери, а внутри
мерцали витые колонны, и золоченые алтари, и синий пол, и нежно-голубые