Да сияют же своим небесным светом пред мысленным взором всякого православного богослова эти «три Богослова», как три путеводные звезды. Да будут они для него как предметом подражания по своей жизни и высоким нравственным качествам, так и надежными руководителями в решении основных вопросов богословия и во взгляде на самое богословствование.

И. Е. Троицкий
Последние годы жизни святого Григория Богослова[320]

   О, если бы мне в великий, прекрасный и цветущий виноградник Божий взойти с раннего утра и понести больший пред другими труд, а награду и славу получить наравне хотя с последними!
Свт. Григорий Богослов

   В 382 году в Арианзе, небольшом селении, лежавшем близ каппадокийского города Назианза, обращал на себя всеобщее внимание один дряхлый, больной старец, с челом, лишенным волос, седой, сгорбленный, одетый очень бедно. Он только что прибыл сюда из дальнего путешествия и поместился в своем родовом домике. Этого дряхлого старца, печального и одинокого, видали здесь и резвым малюткой, и стройным юношей с умной выразительной физиономией, и полным сил и крепости мужем. Он давно здесь – свой. Он принадлежал к уважаемому в селении семейству: имел отца-епископа, мать, известную всем своим благочестием и добрым, любящим сердцем, сестру и брата. Но много уже прошло лет, как члены этого замечательного семейства разошлись в разные стороны и все уже умерли. Остался в живых один он, одинокий старец, возвратившийся теперь в родное селение доживать исполненную трудов и горестей жизнь. Но не столько печальной наружностью обращал на себя внимание жителей этот старец, сколько странной судьбой. В то время как он, удрученный старостью и болезнью, прибыл в свое родное село, бедный, одинокий, о нем говорил весь тогдашний мир, его уважали цари, слушались епископы, благословлял народ и боялись многочисленные враги и завистники. К печальному уединению знаменитого старца прикованы были взоры и друзей, и недругов: одних – с любовью и надеждой, других – с ненавистью и опасениями. Этим старцем был св. Григорий Богослов.
   Шумно начался Константинопольский Собор 381 года[321]. Личные страсти и интересы далеко отодвинули от собравшихся цель, с которой они собрались. Св. Григорий, находясь в центре этого шумного круговорота страстей, мелких расчетов и интриг, с горестью видел необходимость жертвы со своей стороны и принес ее. С благородной простотой и достоинством он сказал своим собратьям-епископам: «Вы, которых собрал Бог для совещания о делах богоугодных, вопрос обо мне почитайте второстепенным. Чем ни кончится мое дело, хотя осуждают меня напрасно, это не заслуживает внимания такого собора. Устремите мысли свои к тому, что важнее, соединитесь, скрепите наконец взаимные узы любви. Долго ли будут смеяться над нами как над людьми неукротимыми, которые научились одному только – дышать ссорами? Подайте с усердием друг другу десницу общения. А я буду пророком Ионой и, хотя невиновен в буре, жертвую собою для спасения корабля. Возьмите и бросьте меня по жребию. Какой-нибудь гостеприимный кит в морских глубинах даст мне убежище. А вы с этой минуты положите начало своему единомыслию, потом простирайтесь и к прочему. Пусть место сие назовется местом пространства (Быт. 26:22). Это и для меня обратится в славу. А если на мне остановитесь, то сие будет для меня бесчестием. Даю закон стоять за законы. Если вы станете держаться такого образа мыслей, ничто для вас не будет трудно. Я не радовался, когда восходил на престол, и теперь схожу с него добровольно. К тому убеждает меня и телесное мое состояние.
   Один за мною долг – смерть; все отдано Богу. Но забота моя о Тебе единственно, моя Троица! О, если бы иметь Тебе защитником какой-нибудь язык благообученный, по крайней мере исполненный свободы и ревности! Прощайте и воспоминайте о трудах моих!»[322]
   Но и простившись с добровольно оставленным престолом и удалившись в свой Арианз, св. Григорий не мог забыть Константинополь, храм Анастасии и своих тамошних друзей и почитателей. Мысль добровольного изгнанника часто возвращалась к месту и свидетелям его подвигов, к памятным сердцу сценам, приветствовала из дальнего уединения знакомые местности, дорогие лица. В этих воспоминаниях часто изливается вся скорбь и боль благородной, любящей души, незаслуженно оскорбленной в самых лучших своих привязанностях. Эта скорбь восходит до высокой поэзии в знаменитом «Сне о храме Анастасии», который был для св. Григория дороже всего на свете[323].
   Жгучее чувство скорби по оставленным друзьям и дорогим местам не покидало св. Григория до конца жизни, хотя своим недругам и завистникам он давно простил нанесенную ему обиду. В довольно обширной переписке со знакомыми и друзьями он постоянно возвращается с чувством грустного сожаления к доброму былому времени, когда он жил вместе с покинутыми друзьями в дорогом для него Константинополе. «Если кто, – пишет он к одному из своих друзей, – из общих наших друзей (а их, как уверен я, много) спросит у тебя: „Где теперь Григорий, что делает?“ – смело отвечай, что любомудрствует в безмолвии, столько же думая об обидчиках, сколько и о тех, о ком неизвестно ему, существовали ли когда на свете. Так он непреодолим! А если тот же человек еще спросит тебя: „Как же он переносит разлуку с друзьями?“ – то не отвечай уже смело, что любомудрствует, но скажи, что в этом очень малодушествует. Ибо у всякого своя слабость, а я слаб в отношении к дружбе и друзьям, в числе которых и достойный удивления Амазонии. Одним только, может быть, услужишь мне и сделаешь, что менее буду скорбеть о тебе, а именно – если станешь обо мне помнить и уверишь письмами, что это действительно так»[324].
   Печальное настроение духа св. Григория усиливал еще тот прием, который он встретил на родине. Ни высокий нравственный характер, ни великие заслуги его перед Церковью вообще и Назианзской в особенности не спасли св. Григория от участи всех великих людей, добровольно или поневоле сходящих с того пьедестала, на котором привыкла видеть их толпа. Она мгновенно отворачивается от них и вместо прежней лести и раболепства награждает их или полным равнодушием, или – что еще хуже – обидным состраданием и покровительством, за которыми скрывается худо маскируемое злорадование. По-видимому, она мстит им таким образом за их неизмеримое превосходство перед ней. Та же участь постигла и св. Григория по возвращении его на родину. «Прекрасное и подлинно Божественное слово изрек некогда Бог, что всякий пророк кажется достойным чести только на чужой стороне, а известное всего чаще не признается достойным и чести (ср. Мк. 6:4). То же самое, и еще большее, очевидным образом случилось теперь и со мной»[325]. «Спрашиваешь, каковы мои дела, – пишет он Прокопию. – Отвечу тебе, рассказав одну историю. Говорят, что афиняне, когда притесняли их тираны, отправили посольство к лакедемонянам [спартанцам], и целью посольства было возбудить там к себе некоторое человеколюбие. Потом, когда послы возвратились и некто спросил их: „Каковы к нам лакедемоняне?“ – они отвечали: „Как к рабам – весьма милостивы, а как к свободным – весьма надменны“. Это и я должен написать. Со мной обходятся человеколюбивее, нежели с людьми отверженными, но презрительнее, нежели с людьми, готовящимися предстать пред Богом»[326].
   Время добровольного изгнанника в Арианзе делилось между заботами о своем крайне расстроенном здоровье и обычными занятиями: аскетическими подвигами, сочинениями и перепиской с разными лицами, преимущественно с друзьями и знакомыми.
   Давно уже постоянные труды и подвиги, и административные, и аскетические, в соединении с постоянными же горестями жизни потрясли здоровье св. Григория. А последние перенесенные им испытания вместе с преклонными годами довершили дело прежних лет. Старцем, разбитым физически и нравственно, прибыл он в свой Арианз. Для поддержания угасающей жизни необходимо было лечиться, и св. Григорий не пренебрегал доступными в его положении средствами к поправлению здоровья. Первым и самым действенным врачебным средством считал он молитву. И потому почти все написанное им в это время или прямо заключает в себе молитвенное обращение к Единому Врачу душ и телес, или отпечатлено духом молитвенного настроения.
   «Стражду от болезни и изнемогаю телом… Расслабли мои члены и ноги ходят не твердо… Но запрети болезни, запрети словом Своим; Твое слово для меня спасение! А если не запретишь, дай мне терпение все переносить. Пусть тление и достанется тлению; соблюди образ: тогда будешь иметь во мне и совершенного раба»[327].
   «Укрепи меня, Христе! Отчего расслаб я – Твой служитель? Бездействен язык, Тебя песнословящий; и Ты допускаешь сие? Восстанови меня и не отринь Своего священника!»[328]
   Но не пренебрегал знаменитый страдалец и обыкновенными средствами для облегчения болезненных страданий. С этой целью он, если позволяло время года и стояла хорошая погода, удалялся в поле или в лес, чтобы пользоваться чистым воздухом и спокойствием от всех житейских треволнений, а то и другое ему в его положении было очень полезно: после этих прогулок он чувствовал себя свежее и спокойнее и с удвоенным усердием принимался за свои обычные труды. «Я провожу время среди поля вдали от жилых мест и там поправляю телесное свое здоровье», – писал он в письме к Виктору[329]. «Вчера, сокрушенный своими скорбями, – говорит он в другом месте, – сидел я один, вдали от людей, в тенистой роще и снедался сердцем. В страданиях люблю я такое врачевство и охотно беседую наедине со своим сердцем. Ветерки жужжали и вместе с поющими птицами с древесных ветвей ниспосылали добрый сон даже и слишком изнемогшему духом. А на деревах любимцы солнца, сладкозвучные кузнечики, из музыкальных гортаней оглашали весь лес своим щебетаньем. Неподалеку была прохладная вода и, тихо струясь по увлаженной ею роще, омывала мои ноги. Но мною так же сильно, как и прежде, овладевала скорбь. Ничто окружающее не развлекало меня, потому что мысль, когда обременена горестями, нигде не хочет встретить утешения. И я, увлекаемый кружением парящего ума, видел в себе такую борьбу противоположных помыслов»[330].
   Тенистая роща навеяла на св. Григория скорбные думы о коловратности всего земного и непроницаемом мраке, скрывающем от ума человеческого тайну этой коловратности, о крайней бедности, бессилии и ничтожестве самого человека. Эти мрачные думы были рассеяны светлой, успокаивающей мыслью, что непроницаемая тьма, скрывающая от человека и мир, и его самого в неразрешимом сплетении противоречий, разрешится наконец в тот великий день, когда будут сняты покровы со всех тайн. «К чему приведешь ты меня, зломудренный язык? Где прекратятся мои заботы? Остановись. Все ниже Бога. Покорствуй Слову. Не напрасно (возобновлю опять песнь) сотворил меня Бог. От нашего малодушия такая мысль. Теперь мрак, а потом дастся разум, и все уразумеешь, когда будешь или созерцать Бога, или гореть в огне.
   Как скоро воспел мне сие любезный ум, утолилась моя скорбь. Поздно пришел я домой из тенистой рощи; и иногда смеюсь над рассуждающими иначе, а иногда, если ум в борьбе с самим собой, томлю скорбью сердце»[331].
   Кроме этих прогулок по полям и лесам, св. Григорий предпринимал более отдаленные путешествия – на ксанксаридские воды[332] и в одну обитель, где тоже была купальня[333]. Крайнее расслабление, которое он чувствовал, особенно в ногах, не позволяло ему совершать эти путешествия иначе, как на носилках. В подобных случаях за ним ухаживал кто-нибудь из немногих оставшихся у него родных[334]. А дома во время болезненных припадков прислуживала ему одна благочестивая женщина, посвятившая себя, как видно из письма св. Григория к Кастору[335], вообще делам милосердия.
   Но и во время болезни, как и в минуты облегчения от нее, св. Григорий жил не для себя, а для других. Из его довольно большой и довольно разнообразной переписки с разными лицами, которую он вел в последние годы жизни, мы видим, что он постоянно откликался на все важнейшие вопросы своего времени и спешил принимать участие во всех нуждах и близких, и неблизких ему лиц. Первое место между всеми его заботами принадлежало Святой Церкви, как ей же принадлежало и первое место в его сердце. Зорко следил он за всеми ее врагами и чутко отзывался на каждую ее нужду.
   Так, вскоре по прибытии своем в Арианз он принял на себя управление Назианзской церковью[336]. Очень немного дошло до нас сведений о действиях св. Григория во время этого последнего временного управления его Назианзской церковью[337], но мы уверены, что и теперь, как в былое время крепкого мужества, он не упускал из виду ни одной полезной меры, которая могла бы содействовать благу его церкви. Из писем его мы узнаем, что в это время он вел деятельную борьбу с аполлинаристами, которые особенно начали распространяться и усиливаться к концу его жизни. Ловкие и решительные еретики, воспользовавшись одной из поездок св. Григория на ксанксаридские воды, добыли себе своего епископа в Назианз. Им подслужились этой услугой два проезжавших мимо епископа, «низложенные на Вселенском Восточном и Западном Соборе», как выражается св. Григорий в письме к Олимпию[338]. И св. Григорий вступил с ними в решительную борьбу. Но эта борьба в соединении с неприятностями, которые заставил его испытать епископ Кесарийский Елладий, и интригами, которые вели против него его ближайшие помощники и сослуживцы, слишком тяжело отозвалась на больном и дряхлом старце, и он стал просить епископов, чтобы сняли с него бремя управления этой церковью, сделавшееся ему не по силам.
   «Свидетельствуюсь пред Богом и пред избранными Ангелами, – пишет он к епископу Тианскому Феодору, – что сия паства Божия несправедливо страждет, оставаясь без пастыря и без епископа по причине моего омертвения, потому что меня держит болезнь, которая вдруг удалила от дел церковных, и теперь ни к чему я не годен, непрестанно нахожусь при последнем дыхании и еще более обременяюсь делами… Позаботься о своей[339] церкви, как сам заблагорассудишь, и не презри ее в расстроенном состоянии, которого она не заслужила. Не говорю уже о прочем; что сделали ей и чем угрожают восставшие ныне аполлинаристы, осведомись об этом от господ сопресвитеров моих, от хорепископа Евлалия и от Келевсия, которых с намерением послал я к твоему благоговению. Остановить это не моим уже летам и не моей немощи…»[340] «Да престанет входить, – пишет он в другом письме к тому же Феодору, – в исследование о моих делах господин мой боголюбивейший епископ Елладий, ибо доискивается сего не духовными средствами, но околичностями, показывающими сварливость, не по строгости церковных правил, но в удовлетворение гневу, что обнаруживают время и многое вместе со временем приведенное в действие без всякого к тому основания… Если бы я имел столько телесного здоровья, чтобы мог править церковью в Назианзе… то я не настолько жалок и несведущ в божественных постановлениях, чтобы стал или презирать церковь, или гоняться за удобствами жизни, имея в виду награды, какие уготованы трудящимся по Богу и употребляющим в дело вверенный им талант»[341]. «Когда, оставив чужую сторону, – говорит св. Григорий в одной заметке для самого себя, написанной после того, как он окончательно сложил с себя управление Назианзской церковью, – возвратился я в отечество и с удовольствием увидел родную землю и любезный мне народ, тотчас пришел мне на мысль ковчег, который один избежал потопления в справедливо погибшем мире; потому что и отечество мое, когда в нем оскудевало уже почти правое учение, спас древом великий отец мой, соделав его всецелым чтителем Всецелой Троицы. Сей-то народ, страждущий от безначалия, подобно кораблю, который, среди глубин лишившись кормчего, обуревается волнами, хотел я спасти от величайших бед… но… Во-первых (кто бы мог ожидать этого?), были ко мне недобры занимающие вторые степени престола, старейшины, председатели народа, это прекрасное сонмище. Иные, кого удерживал еще малый остаток стыда, люди, подобно иным хитонам, двуличные и двуцветные, наружно стояли за меня, а внутренне были худо ко мне расположены… Другие же не тайно, но слишком явно были ко мне неприязненны; они устыдились бы показаться ничего не значащими в своей злобе»[342].
   Просьба знаменитого труженика была уважена, и Назианз получил епископа в лице Евлалия. Радость свою по случаю назначения этого достойного епископа св. Григорий выразил в письме к св. Григорию Нисскому[343]. Из этого письма видно, что отношения между св. Григорием Богословом и Евлалием были самые дружественные. «…Вашими молитвами, – выражается он в этом письме, – дан пастырь, достойный вашего благочестия: это достоуважаемый Евлалий, боголюбивый епископ, на руках которого желал бы я умереть»[344].
   Но не об одной Назианзской церкви заботился св. Григорий в это время. Общая судьба Христовой Церкви занимала его еще более. Враги ее были его врагами, где бы он их ни находил. А их было очень много и вблизи, и вдали. Ариане, македониане, евномиане, аполлинаристы всевозможных оттенков были на каждом шагу. Дерзость всех этих еретиков равнялась их многочисленности. Особенно опасны были аполлинаристы, как более сближавшиеся с общим сознанием, чем утонченные ариане и духоборцы. На них вообще и правительство, и народ смотрели довольно снисходительно, может быть, потому, что безобразные комбинации этой ереси не были еще разоблачены во всех подробностях. Но то, что могло укрыться от правительства и от толпы, не могло укрыться от величайшего богослова своего времени. Св. Григорий ясно видел, что аполлинаристы не менее опасны для Церкви, чем и все другие тогдашние еретики, и потому преследовал их везде всей силой своего ума, знания и энергии. «По-видимому настоящая жизнь наша, – пишет он Нектарию Константинопольскому, – во всем оставлена без Божия попечения, которое охраняло церкви во времена, нам предшествовавшие. И у меня до того упал дух от бедствий, что я не считаю несчастиями собственных скорбей в жизни своей, хотя они весьма тяжки и многочисленны и, приключившись кому иному, показались бы неудобовыносимыми, но смотрю на одни общие страдания церквей, об уврачевании которых если не заботиться в настоящее время, то дело дойдет постепенно до совершенной безнадежности. Еретики ариане и евдоксиане, не знаю кем подвигнутые к безумию, как будто получив на то свободу, выставляют напоказ свой недуг, собирая церкви, как будто делают это по праву. А спорливые последователи Македония дошли до такого безумия, что, присвоив себе имя епископов, появляются в наших местах, называя своим рукоположителем Елевсия. Домашнее же наше зло, Евномий, не довольствуется чем-нибудь обыкновенным, но считает для себя потерей, если не всех увлек с собой в погибель. Но это еще сносно; всего же тягостнее в церковных бедствиях дерзость аполлинаристов, которым, не знаю как, твоя святость попустила присвоить себе наравне с нами власть иметь свои собрания… Ибо если дозволяется им, как благочестивым, учить сообразно с их образом мыслей или свободно проповедовать содержимое ими учение, то не явно ли сим осуждается учение Церкви, как будто истина на их стороне? Ибо неестественно быть истинными двум противоположным учениям об одном и том же. Как же твой великодаровитый и высокий ум потерпел, чтобы не воспользоваться обычной свободой к уврачеванию такого зла? Но если прежде не было сделано этого, по крайней мере теперь да восстанет твое неукоризненное в добродетели совершенство и внушит благочестивейшему царю, что не будет никакой пользы от всей заботливости его о церквах, если такое зло, стремящееся к ниспровержению здравой веры, усилится по причине данной им свободы»[345].