Особенно живое участие принимал св. Григорий в делах сирот, невинно притесняемых и оклеветанных, больных и посвятивших себя на служение Господу. В подобных случаях он забывал и лета, и постоянные недуги и спешил на помощь с беззаветным самоотвержением. «Представляю тебе от себя несчастную Филумену, – пишет он правителю Олимпию об одной обиженной несправедливо вдове, – чтобы припала она к твоему правосудию и при твоем посредстве осушила слезы, которыми сокрушает мою душу. Какие и от кого терпит она обиды, объяснит это сама, потому что для меня небезопасно обвинять кого бы то ни было. Самому же мне необходимо сказать одно то, что вдовство и сиротство имеют право на помощь как вообще всякого благоразумного человека, так особенно имеющего у себя жену и детей – этот великий залог милосердия…»[385] «…Подай руку свою благородным женщинам, – пишет он в пользу других обиженных епископу Тианскому Феодору, – и не попусти, чтобы они были притесняемы могуществом человека, с которым вступили в дело, но помоги им как должно»[386]. «Слышу, что ты не любомудренно ведешь себя в страдании, и не хвалю этого, – пишет он софисту Тимофею, – ибо должно писать правду, особенно другу и человеку, который отличается правотой. Об этом же, как сам себя уверяю, рассуждаю я весьма правильно: не хвалю ни крайней бесчувственности, ни сильной чувствительности к страданиям; первое бесчеловечно, последнее нелюбомудренно. Но должно идти срединным путем и показывать, что мы любомудреннее очень нетерпеливых и к человеческому ближе не в меру любомудрствующих»[387]. «…Во всем полагайтесь на меня с уверенностью, – пишет он отшельнице Фекле, – что не имеете человека, который бы был пред вами искреннее и столько же заботился о вас, сколько и о себе, если еще не убедили вас в этом давнишнее наше знакомство и действительный опыт»[388].
Действительный опыт давно уже убедил в этой истине родных и знакомых св. Григория, и вот знаменитому святителю наперебой стараются оказать внимание. Одни приглашают его на праздники, другие – на брачное торжество. Но телесные страдания (а может быть, и душевные наклонности) не позволяют больному старцу пользоваться этими приглашениями. Зато в подобных случаях он всегда спешит извиниться пред приглашавшими[389] и хотя письменно отозваться на их радости. «Евопия – твоя возлюбленнейшая, – пишет он другу своему Евсевию. – Настало время бракосочетания, положено основание жизни, исполнены родительские обеты. Но не с вами я, которому особенно надлежало бы и быть у вас, и молитвы свои соединить с вашими, как и обещал я, потому что надежда шла вслед за желанием, а желания достаточно для того, чтобы ввести себя в обман. И неоднократно собираясь в путь, и неоднократно откладывая путешествие до времени, наконец преодолен я болезнью. Итак, пусть другие призывают к вам эротов, потому что на свадьбе в обычае и пошутить; другие пусть изображают красоту девы, величают любезность жениха и брачное ложе вместе с цветами осыпают словами привета. А я пропою вам брачную песнь: Благословит вас Господь от Сиона, Сам сочетает ваше супружество, и узриши сыны сынов твоих (Пс. 127:6,7), не много будет сказать, еще лучших тебя. Сего пожелал бы я вам, будучи с вами; сего желаю и теперь. Прочее да будет предоставлено вашему попечению, да возложит на вас венцы отец, как желал; это предписал я, как будто бы сам был при бракосочетании. Их будут венцы, а мои молитвы, которые, сколько знаю, не ограничиваются местом»[390]. «Знаю твои обвинения, – пишет он Прокопию, – хотя и молчишь. Верно говоришь: „Вот мы праздновали брак (брак золотой твоей Олимпиады), у нас было много епископов; а ты, добрый муж, не был у нас, или не удостаивая нас своим присутствием, или потому, что поленился“. Ни то ни другое, чудный мой. Но думаю, что, у кого дела в печальном положении, тому невозможно праздновать весело; и притом совершенно некстати на свадебном пиру носить двоих больных ногами и видеть их смеющимися среди скачущих, чтобы и пошутить у тебя несколько по-брачному. А желанием своим я у тебя и праздную с тобой; руки молодых твоих слагаю одну с другой и обе влагаю в десницу Божию. Ибо как у тебя все иное благополучно, так следует, чтоб и супружество это вело ко всему наилучшему и соответствовало общим нашим желаниям»[391].
Не праздников и брачных увеселений жаждала душа великого святителя, а безмолвия, уединенных обителей, суровых подвигов. В такие обители он являлся и по приглашению, и без приглашений и жил там дотоле, пока позволяло ему его здоровье или пока не заставляли его выходить оттуда какие-нибудь случайные обстоятельства. Так, из его писем мы узнаем, что на Святую Четыредесятницу он удалялся иногда в Ламис и там осуждал себя на самое строгое безмолвие. Однажды в этом уединенном убежище посетил знаменитого отшельника тогдашний правитель Назианза Келевсий. Верный своему обету, отшельник принял его молча. Правитель, вероятно, обиделся, и вот он пишет к нему такое письмо: «Поелику ты, добрый и вежливый, обвиняешь меня в молчании и неучтивости, то, изволь, сложу для тебя не совсем нескладную басню. Не отучу ли ею и тебя от говорливости? Ласточки смеялись над лебедями за то, что они не хотят жить с людьми и не показывают другим своего искусства в пении, но проводят жизнь на лугах и реках, любят уединение и хотя изредка попевают, однако же что ни поют, поют сами про себя, как будто стыдясь своего пения. „А мы, – говорили ласточки, – любим города, людей, терема, болтаем с людьми, пересказываем им о себе то и другое, что было в старину в Аттике, о Пандионе, об Афинах, о Тирее, о Фракии, об отъезде, свадьбе, поругании, урезании языка, письменах, а сверх всего об Итисе и о том, как из людей стали мы птицами“. Лебеди, не любя говорить, долго не удостаивали их и слова; когда же соблаговолили дать ответ, сказали: „А мы рассуждаем, что иной придет для нас и в пустыню послушать пение, когда предоставляем крылья свои зефиру для сладких и благозвучных вдохновений. Поэтому поем не много и не при многих. Но то и составляет у нас совершенство, что песни свои выводим мерно и не сливаем пения своего с каким-нибудь шумом. А вы в тягость людям, у кого поселитесь в доме; они отворачиваются, когда вы поете; да и справедливо поступают, когда не можете молчать, хотя отрезан у вас язык, но сами, жалуясь на свое безголосье и на такую потерю, говорливее всякой другой речистой и певучей птицы“. Пойми, что говорю, говорит Пиндар, и если найдешь, что мое безголосье лучше твоего красноглаголания, то перестань осыпать упреками мою молчаливость. Или скажу тебе пословицу столько же справедливую, сколько краткую: тогда запоют лебеди, когда замолчат галки»[392]. В письме к Кледонию он так объясняет цель возложенного на себя молчания: «Спрашиваешь: чего требует мое молчание? Требует меры в слове и в молчании; потому что превозмогший в целом удобно превозможет и в части, а сверх того, укротит и раздражительность, которая не высказывает себя, но сама в себе поглощается»[393].
Действительный опыт давно уже убедил в этой истине родных и знакомых св. Григория, и вот знаменитому святителю наперебой стараются оказать внимание. Одни приглашают его на праздники, другие – на брачное торжество. Но телесные страдания (а может быть, и душевные наклонности) не позволяют больному старцу пользоваться этими приглашениями. Зато в подобных случаях он всегда спешит извиниться пред приглашавшими[389] и хотя письменно отозваться на их радости. «Евопия – твоя возлюбленнейшая, – пишет он другу своему Евсевию. – Настало время бракосочетания, положено основание жизни, исполнены родительские обеты. Но не с вами я, которому особенно надлежало бы и быть у вас, и молитвы свои соединить с вашими, как и обещал я, потому что надежда шла вслед за желанием, а желания достаточно для того, чтобы ввести себя в обман. И неоднократно собираясь в путь, и неоднократно откладывая путешествие до времени, наконец преодолен я болезнью. Итак, пусть другие призывают к вам эротов, потому что на свадьбе в обычае и пошутить; другие пусть изображают красоту девы, величают любезность жениха и брачное ложе вместе с цветами осыпают словами привета. А я пропою вам брачную песнь: Благословит вас Господь от Сиона, Сам сочетает ваше супружество, и узриши сыны сынов твоих (Пс. 127:6,7), не много будет сказать, еще лучших тебя. Сего пожелал бы я вам, будучи с вами; сего желаю и теперь. Прочее да будет предоставлено вашему попечению, да возложит на вас венцы отец, как желал; это предписал я, как будто бы сам был при бракосочетании. Их будут венцы, а мои молитвы, которые, сколько знаю, не ограничиваются местом»[390]. «Знаю твои обвинения, – пишет он Прокопию, – хотя и молчишь. Верно говоришь: „Вот мы праздновали брак (брак золотой твоей Олимпиады), у нас было много епископов; а ты, добрый муж, не был у нас, или не удостаивая нас своим присутствием, или потому, что поленился“. Ни то ни другое, чудный мой. Но думаю, что, у кого дела в печальном положении, тому невозможно праздновать весело; и притом совершенно некстати на свадебном пиру носить двоих больных ногами и видеть их смеющимися среди скачущих, чтобы и пошутить у тебя несколько по-брачному. А желанием своим я у тебя и праздную с тобой; руки молодых твоих слагаю одну с другой и обе влагаю в десницу Божию. Ибо как у тебя все иное благополучно, так следует, чтоб и супружество это вело ко всему наилучшему и соответствовало общим нашим желаниям»[391].
Не праздников и брачных увеселений жаждала душа великого святителя, а безмолвия, уединенных обителей, суровых подвигов. В такие обители он являлся и по приглашению, и без приглашений и жил там дотоле, пока позволяло ему его здоровье или пока не заставляли его выходить оттуда какие-нибудь случайные обстоятельства. Так, из его писем мы узнаем, что на Святую Четыредесятницу он удалялся иногда в Ламис и там осуждал себя на самое строгое безмолвие. Однажды в этом уединенном убежище посетил знаменитого отшельника тогдашний правитель Назианза Келевсий. Верный своему обету, отшельник принял его молча. Правитель, вероятно, обиделся, и вот он пишет к нему такое письмо: «Поелику ты, добрый и вежливый, обвиняешь меня в молчании и неучтивости, то, изволь, сложу для тебя не совсем нескладную басню. Не отучу ли ею и тебя от говорливости? Ласточки смеялись над лебедями за то, что они не хотят жить с людьми и не показывают другим своего искусства в пении, но проводят жизнь на лугах и реках, любят уединение и хотя изредка попевают, однако же что ни поют, поют сами про себя, как будто стыдясь своего пения. „А мы, – говорили ласточки, – любим города, людей, терема, болтаем с людьми, пересказываем им о себе то и другое, что было в старину в Аттике, о Пандионе, об Афинах, о Тирее, о Фракии, об отъезде, свадьбе, поругании, урезании языка, письменах, а сверх всего об Итисе и о том, как из людей стали мы птицами“. Лебеди, не любя говорить, долго не удостаивали их и слова; когда же соблаговолили дать ответ, сказали: „А мы рассуждаем, что иной придет для нас и в пустыню послушать пение, когда предоставляем крылья свои зефиру для сладких и благозвучных вдохновений. Поэтому поем не много и не при многих. Но то и составляет у нас совершенство, что песни свои выводим мерно и не сливаем пения своего с каким-нибудь шумом. А вы в тягость людям, у кого поселитесь в доме; они отворачиваются, когда вы поете; да и справедливо поступают, когда не можете молчать, хотя отрезан у вас язык, но сами, жалуясь на свое безголосье и на такую потерю, говорливее всякой другой речистой и певучей птицы“. Пойми, что говорю, говорит Пиндар, и если найдешь, что мое безголосье лучше твоего красноглаголания, то перестань осыпать упреками мою молчаливость. Или скажу тебе пословицу столько же справедливую, сколько краткую: тогда запоют лебеди, когда замолчат галки»[392]. В письме к Кледонию он так объясняет цель возложенного на себя молчания: «Спрашиваешь: чего требует мое молчание? Требует меры в слове и в молчании; потому что превозмогший в целом удобно превозможет и в части, а сверх того, укротит и раздражительность, которая не высказывает себя, но сама в себе поглощается»[393].
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента