Но каппадокийским юношам пришло, наконец, время оставить Афины и возвратиться в отечество. Друзья и учителя не хотели разлучиться с ними и просили их остаться. «Город видит в вас будущих своих ораторов, – говорили им. – Он предназначает вам венки и торжественные колесницы, на вашей стороне будет мнение всего народа». Василий не поколебался, но, приметив, что убеждения друзей и наставников колеблют его друга и он слабо им противится, сказал Григорию: «Оставайся, если хочешь, но я с тобой оставляю половину самого себя». Выговорив это, он исторгся из объятий дружбы и поплыл к берегам Азии – в свою Кесарию.
Расставшись с другом, Григорий, однако же, был безутешен: разлука доказала ему, что никакое общество не может заменить ему искренних чувствований дружбы, столь чистой, столь искренней и столь крепкой, какая соединяла его с Василием. Посему спустя немного времени и он оставил знаменитые Афины почти как беглец. С ним в одно время прибыл в Назианз и меньший брат его Кесарии, учившийся медицинским наукам в Александрии.
В своих семействах Василий и Григорий были приняты с радостью. Эмилия, мать Василия, и Макрина, старшая его сестра, забыли все скорби своего вдовства. Григорий нашел отца своего епископом своего небольшого города Назианза. Отец благословлял Бога, возвратившего ему, на утешение его старости, двух сыновей, обогатившихся познаниями и добродетелями. Но, чтобы скорее прервать связи с миром и не увлечься примером брата Григория – Кесария, которого император Констанций взял ко двору, оба они – Василий и Григорий – в разных местах, но почти в одно и то же время приняли Святое Крещение, имея каждый от роду около тридцати лет. Василий тотчас стал искать убежище, в котором они оба могли бы посвятить себя благочестивым занятиям монашеской жизни, и между тем писал к Григорию, приглашая его к пустынножительству, как сей обещал ему. Но Григорий, удерживаемый старостью отца своего, извинялся и отвечал следующим письмом: «Признаюсь, я не сдержал своего слова – соединить свою жизнь с твоей в школе новой философии, не сдержал обещания, данного еще в Афинах, где дружба, если достаточно мое выражение, слила наши души в одну. Так, я не исполнил своего обещания – но не по своей воле. Одна обязанность налагает молчание на другую: закон дружбы должен уступить закону сыновней любви. Впрочем, если угодно, я не вовсе отступаюсь от своего слова и готов провести у тебя несколько времени, но и ты заплатишь мне тем же – навестишь меня, и сия малая жертва, принесенная дружбе, будет взаимна; твое посещение будет приятно моим родителям»[188].
Но Василий не согласился на предложение, которое так мало соответствовало его намерениям. Он в другой раз удалился из Каппадокии и посетил Египет, страну древних чудес и убежище великих пустынножителей.
В Фиваиде, среди необозримых пустынь, которые пересекались обнаженными холмами, иссохшими потоками и развалинами городов, ревностные последователи Евангелия нашли первое безопасное убежище от преследований языческой нетерпимости. Сии отшельники были людьми, которых мир ужасал и гнал от себя своими преступлениями, постыдными удовольствиями и нечестивыми обычаями. Имея волю крепкую, как смерть, они терпеливо переносили зной солнца, неослабно умерщвляли чувственные пожелания, всегдашней строгостью жизни постепенно ослабляли в себе владычество плоти, чтобы духу своему приобрести свободу чад Божиих. Василий увидел их – и положил усвоить себе их образ жизни: решился проводить жизнь в лощении, молитвословии, бдении и телесных трудах – словом, во всех упражнениях, покоряющих плоть духу.
Через два года после того Василий, стараясь ввести в Каппадокии обычаи и правила жизни пустыннической, удалился в глубину лесов, отделяющих с северной стороны Каппадокию от Понта. В этом руководителем для него было домашнее предание. В сих непроходимых лесах во время последнего гонения укрывался его прадед (христианин твердый и один из высших правителей Неокесарии) в продолжение двух лет с женой, детьми и рабами. Он и его домочадцы жили здесь ловлей зверей; скала источала чистую воду для утоления жажды; столетний дуб предлагал им гостеприимную тень свою; пещеры, поросшие мхом, служили им местом ночного отдыха и сна. Приятность сего уединенного убежища радовала душу Василия. Он остановился на берегу реки Ирис, впадающей в Эвксинский Понт[189], в таком месте, которое окружено было водой, лесом и скалами, как будто тройной оградой. С ним было несколько друзей. На другой стороне реки построили себе хижину или, лучше, основали монастырь его мать и сестра с несколькими прислужницами. Между тем Григорий жил все еще в Назианзе, и Василий, после бесполезных сношений с ним, через одного из своих братьев писал к нему следующее.
«Хотя брат мой Григорий[190] писал мне, что ты давно хочешь жить вместе со мной, и хочешь решительно, но, обманываясь много раз в своей надежде, я переставал уже тому верить, а за делами даже не имел времени и думать о том; тогда я собирался идти к Понту, имея, если будет угодно Богу, намерение положить там конец своим странствованиям. С трудом отказывался я от надежды касательно тебя; справедливо сказал кто-то: надежды суть грезы бодрствующих. Ныне я уже в Понте и начал новую жизнь; тут указал мне Бог убежище, сообразное с моей целью. То, что мы часто воображали себе в приятные минуты отдыха, я увидел теперь на самом деле. Вот высокая гора, одетая густым лесом и с северной стороны орошаемая светлыми прохладительными водами! У подошвы ее простирается ровная долина, напояемая горными источниками и окруженная лесом разнородных дерев, без искусства рассеянных и служащих ей как бы оградой. Мне кажется, что не так прекрасен был и остров Калипсо, хотя Гомер удивляется ему более всего. Притом и моя пустыня почти также остров, потому что закрыта со всех сторон: с двух – глубокими оврагами, с третьей – низвергающейся с высот рекой, которая сама по себе есть как бы непрерывная и непроходимая стена, а с четвертой – горой, которая преграждает все пути в долину, так что в нее один только вход – и тот мне одному известен. Сверх того, к моему убежищу примыкают и другие высоты, смело возносящиеся своими вершинами и господствующие над окрестностью; с них взор обнимает всю мою долину и все повороты реки, доставляя зрителю такое же удовольствие, какое чувствуешь, смотря из Амфиполиса на Стримон. Но Стримон, по причине медленности течения и сонливости вод своих, почти не стоит имени реки; напротив, моя, и сама по себе будучи быстрее других, какие я видывал, еще свирепее становится, когда ударяется о ближнюю скалу и, отразившись от нее, низвергается в мрачную бездну. Это рисует мне и всякому зрителю прекрасную картину, а туземцам доставляет величайшую пользу, ибо бездны, изрытые водой, питают бесчисленное множество рыб. Говорить ли тебе о воздухе моей долины и о прохладе, веющей с реки? Пусть другие удивляются множеству цветов и пению птиц – мне нет времени сим заниматься. Лучшим преимуществом моего убежища можно было бы почесть то, что оно, по своему выгодному положению, богато всякого рода плодами, но для меня всего приятнее в нем тишина и спокойствие, ибо оно не только удалено от городского шума, но и недоступно путешественнику; одни только охотники, преследуя зверя, иногда заходят к нам. Кстати, эта страна производит и зверей, только не медведей и волков, как у вас, а оленей, диких коз, зайцев и подобных животных. Итак, не думай, что я, как неразумный, иду навстречу опасности, меняя ваш Тиверин, пучину мира, на столь прекрасную страну, но одобри предпринятый мной путь. И Алкмеон положил свой страннический посох, когда нашел острова Эхинадские»[191].
По сему первому письму Григорий не пришел к Василию, но отвечал ему письмом в тоне почти отрицательном[192]. Когда же Василий во втором своем письме[193] изобразил ему внутреннее состояние пустынножительства как училища труда и добродетели, то Григорий, тронувшись таким изображением, наконец прибыл к отшельнику Ириса и нашел его среди многолюдного общества христиан. Это благочестивое общество возрастало со дня на день, принимая в свое недро людей, гонимых пороками и страстями язычников. Христианское любомудрие увлекало их в тишину пустыни надеждой безмятежного поклонения Господу. Там забывалась всякая собственность; пришельцы именовались братьями и подчинялись одному уставу, согласному с духом Нового Закона, по которому вся жизнь христианина должна быть служением Господу, упражнением благочестия и приготовлением к смерти. Трудолюбие служило им полезным развлечением после молитвословия, и смена телесных и духовных занятий делали приятнейшими те и другие. Вскоре гора была очищена от лишнего леса и сделана удобной для земледелия, овраги уровнены, и в местах, прежде непроходимых, явился сад, богатый плодами и необходимыми овощами. Григорий с радостью принял участие в пустынных занятиях и, одаренный воображением изобретательным, умел сообщать им вид изящный. Он и Василий сделали для себя особую усадьбу, дабы она была памятником их пустынного трудолюбия. В сие-то время Василий, пользуясь советами своего друга, написал аскетические правила, впоследствии принятые в монастырях Востока и Запада. Пробыв с Василием несколько месяцев, Григорий, отозванный своим отцом, оставил пустыню и потом свою любовь к пустынножительству и воспоминание о нем выразил в следующем письме к Василию.
«Кто возвратит мне те прошедшие месяцы, в которые разделял я тяжелые труды твои? Тогдашняя произвольная скорбь гораздо лучше настоящей невольной радости. Кто возвратит мне те псалмопения и бдения, те возношения сердца к Богу на крылах молитвы, ту жизнь, как бы бестелесную и бесплотную, то общество братий, проникнутых единодушием, как бы одуховленных и отторгнутых тобой от земли, те подвиги добродетели, побуждения к которой изложили мы в правилах и постановлениях, то упражнение в Священном Писании и свет, открываемый в нем под руководством Святого Духа? Но сойдем к низшим нашим занятиям. Кто возвратит мне ту смену ежедневных трудов: ношение дерев, сечение камней, насаждение и поливание растений? А наша золотая усадьба? Она драгоценнее Ксерксовой: под ее тенью сидит не этот славный царь, утомленный удовольствиями, а неизвестный отшельник, изнуренный трудами. Я насадил ее, Аполлос, то есть ты, напоил, а Бог возрастил как памятник нашего труженичества (ср. 1 Кор. 3:6). Но желать нам легко, а получать желаемое трудно. Помоги и содействуй мне, вдохни в меня твою добродетель и, если мы приобрели что-нибудь полезное, сохрани это твоими молитвами, чтобы наше полезное не исчезло, как тень на закате солнца. Я дышу тобой более, нежели воздухом, и жизнь свою услаждаю всегдашней о тебе мыслью»[194].
Но уединенная жизнь для сих двух высоких душ была только отдыхом и приготовлением к поприщу более обширному. Здесь они испытывали, упражняли и укрепляли свои силы, как предызбранные орудия Промысла, как будущие светильники Христовой Церкви. Вскоре, оставив пустыню, они должны были принять сан священства, а потом, когда один из них находился в Кесарии, а другой в Назианзе, народ единодушно призывал их на епископские престолы. Умилительно читать письма их, относящиеся к этому времени; в них дружба говорит языком утешения и поощрения. Вот письмо Григория к Василию.
«Мне понравилось начало твоего письма – и что твое не понравится мне? Ты был взят – и я также; оба мы принуждены были вступить на степень пресвитерства. Но к этому ль стремились наши души? Мы свидетели друг другу, свидетели достовернее всех других, что только уединенное и скромное любомудрие занимало наши мысли. Но не оставаться нам в сем состоянии, видно, было лучше; по крайней мере, я не знаю, что сказать об этом, пока не объяснится Домостроительство Святого Духа. Теперь, когда дело уже кончено, надобно, как думаю, покориться необходимости, а особенно в нынешнее время…»[195]
На престоле римских кесарей в это время восседал Юлиан!
Иеромонах Пантелеймон
Первый из отцов Церкви, получивший имя Богослова, есть один из трех каппадокийцев – св. Григорий Назианзин, живший и писавший в золотую пору расцвета святоотеческой мысли. Другой же отец, которому также усвоено наименование Богослова, жил совсем в другое время, много позднее Григория, в период упадка и оскудения богатой раньше святоотеческой письменности. Это преп. Симеон Новый Богослов, живший в конце X и начале XI века. В литературе о св. Григории Назианзине нередко говорится, что наименование Богослова присвоено ему главным образом за его знаменитые пять Слов о богословии[197]. Что же касается до преп. Симеона, то о нем хотя мы и не встречали такого указания, но и у него, как и у Григория, также находим три богословских Слова[198], весьма сходных с Григориевыми по содержанию, по глубине и высоте созерцания, хотя и различных по языку и стилю. Было бы легкомысленно удовлетвориться таким внешним и случайным основанием для объяснения столь почетного и столь редкого титула. Ввиду этого мы поищем более глубоких оснований и с этой целью займемся детальным анализом и сличением богословской системы Григория и Симеона. Но к названным отцам нам не только не бесполезно, но и прямо необходимо присоединить еще одного величайшего мужа, не отца Церкви, но возлюбленного ученика Христова, святого апостола и евангелиста Иоанна, коему еще прежде Григория и Симеона усвоено наименование Богослова. Легко можно догадываться, что и тому и другому отцу имя Богослова дано не без отношения к первому и великому Богослову.
Раскрывая общее понятие о Боге как Существе невидимом и непостижимом (Ин. 1:18; 1 Ин. 4:12)[199] безначальном (1 Ин. 2:14; Ин. 1:1; 8:25), вечно сущем и живом (Ин. 8:58; Откр. 1:4, 8,17–18; 4:8–9, 11; 21:6; 22:13), Богослов-Тайнозритель дает самое краткое, но в то же время и самое глубоко содержательное определение существа Божия. Бог есть свет, говорит он (1 Ин. 1:5; Ин. 1:7–9)[200]. Бог есть любовь (1 Ин. 4:8; 4:16). А о Христе Спасителе Иоанн по преимуществу учит как о предвечном Слове Божием – Логосе (Ин. 1:1–2; 1:14; 1 Ин. 1:1; Откр. 19:13). То же самое учение о Боге, только более подробно, раскрывается и у двух других Богословов. Изображая Бога Существом беспредельным, превысшим всего, невидимым и неименуемым[201], и Григорий, и Симеон с одинаковым вниманием останавливаются на понятии непостижимости Божией. «Как никто и никогда не вдыхал в себя всего воздуха, так ни ум не вмещал совершенно, ни голос не обнимал Божией сущности», – говорит Григорий Богослов[202]. Не менее удачно выражает ту же мысль и преп. Симеон, говоря: Бог «столько познается нами, сколько может кто увидеть безбрежного моря, стоя на краю его ночью с малой в руке зажженной свечой»[203]. Между тем понятие безначальности более оттеняется у преп. Симеона[204], а понятие вечности – у Григория Богослова[205]. Что же касается до учения о Боге как о Свете, то и у того и у другого отца оно развито с замечательной полнотой, ясностью и раздельностью[206], тогда как о Боге-Любви чаще и настойчивее говорит преп. Симеон[207], а о Слове-Логосе, о Боге как о первом, чистейшем и всецелом Уме, выразительнее учит св. Григорий[208].
Переходя далее к важнейшему христианскому догмату Святой Троицы, о Григории Назианзине, не боясь преувеличения, можно сказать, что едва ли кто из отцов так глубоко проник в этот догмат и изложил его с такой ясностью и отчетливостью, как великий каппадокиец[209]. «Слова его, – говорит о нем архиепископ Филарет, – с изумительной точностью выражают боговдохновенные мысли о Триипостасном» Божестве[210]. Вот, например, как кратко и ясно формулирует этот догмат Григорий: «Бог разделяется, так сказать, неразделимо и сочетавается разделенно, потому что Божество есть единое в Трех и Едино суть Три»[211]. Но и Новый Богослов в этом отношении весьма близок к Назианзину и, быть может, даже ничуть не уступает ему. «Три Лица Божества, – читаем мы в одном месте у Симеона, – Единый есть Бог, Который разделяется нераздельно по Ипостасям и единится неслиянно по единости единого естества – весь Единый в Трех Ипостасях и весь Троимый в Пресущной Единости»[212]. Обращаясь после сего к первому Богослову и припоминая слова его о том, что трие суть свидетельствующий на небеси: Отец, Слово и Снятый Дух, и Сии три едино суть (1 Ин. 5:7)[213], должно спросить: у кого из евангелистов и апостолов можно найти более краткую и в то же время более точную формулировку приведенного догмата? Если бы даже вопрос о подлинности этих слов решать в отрицательном смысле, то и тогда следовало бы сказать, что они наилучшим образом выражают учение Иоанна о Святой Троице, потому что первое его Послание, и в особенности почти все его Евангелие, представляют собой полное и точное раскрытие учения именно о равенстве, единосущии и нераздельности Лиц Святой Троицы, и главным образом Отца и Сына[214].
Расставшись с другом, Григорий, однако же, был безутешен: разлука доказала ему, что никакое общество не может заменить ему искренних чувствований дружбы, столь чистой, столь искренней и столь крепкой, какая соединяла его с Василием. Посему спустя немного времени и он оставил знаменитые Афины почти как беглец. С ним в одно время прибыл в Назианз и меньший брат его Кесарии, учившийся медицинским наукам в Александрии.
В своих семействах Василий и Григорий были приняты с радостью. Эмилия, мать Василия, и Макрина, старшая его сестра, забыли все скорби своего вдовства. Григорий нашел отца своего епископом своего небольшого города Назианза. Отец благословлял Бога, возвратившего ему, на утешение его старости, двух сыновей, обогатившихся познаниями и добродетелями. Но, чтобы скорее прервать связи с миром и не увлечься примером брата Григория – Кесария, которого император Констанций взял ко двору, оба они – Василий и Григорий – в разных местах, но почти в одно и то же время приняли Святое Крещение, имея каждый от роду около тридцати лет. Василий тотчас стал искать убежище, в котором они оба могли бы посвятить себя благочестивым занятиям монашеской жизни, и между тем писал к Григорию, приглашая его к пустынножительству, как сей обещал ему. Но Григорий, удерживаемый старостью отца своего, извинялся и отвечал следующим письмом: «Признаюсь, я не сдержал своего слова – соединить свою жизнь с твоей в школе новой философии, не сдержал обещания, данного еще в Афинах, где дружба, если достаточно мое выражение, слила наши души в одну. Так, я не исполнил своего обещания – но не по своей воле. Одна обязанность налагает молчание на другую: закон дружбы должен уступить закону сыновней любви. Впрочем, если угодно, я не вовсе отступаюсь от своего слова и готов провести у тебя несколько времени, но и ты заплатишь мне тем же – навестишь меня, и сия малая жертва, принесенная дружбе, будет взаимна; твое посещение будет приятно моим родителям»[188].
Но Василий не согласился на предложение, которое так мало соответствовало его намерениям. Он в другой раз удалился из Каппадокии и посетил Египет, страну древних чудес и убежище великих пустынножителей.
В Фиваиде, среди необозримых пустынь, которые пересекались обнаженными холмами, иссохшими потоками и развалинами городов, ревностные последователи Евангелия нашли первое безопасное убежище от преследований языческой нетерпимости. Сии отшельники были людьми, которых мир ужасал и гнал от себя своими преступлениями, постыдными удовольствиями и нечестивыми обычаями. Имея волю крепкую, как смерть, они терпеливо переносили зной солнца, неослабно умерщвляли чувственные пожелания, всегдашней строгостью жизни постепенно ослабляли в себе владычество плоти, чтобы духу своему приобрести свободу чад Божиих. Василий увидел их – и положил усвоить себе их образ жизни: решился проводить жизнь в лощении, молитвословии, бдении и телесных трудах – словом, во всех упражнениях, покоряющих плоть духу.
Через два года после того Василий, стараясь ввести в Каппадокии обычаи и правила жизни пустыннической, удалился в глубину лесов, отделяющих с северной стороны Каппадокию от Понта. В этом руководителем для него было домашнее предание. В сих непроходимых лесах во время последнего гонения укрывался его прадед (христианин твердый и один из высших правителей Неокесарии) в продолжение двух лет с женой, детьми и рабами. Он и его домочадцы жили здесь ловлей зверей; скала источала чистую воду для утоления жажды; столетний дуб предлагал им гостеприимную тень свою; пещеры, поросшие мхом, служили им местом ночного отдыха и сна. Приятность сего уединенного убежища радовала душу Василия. Он остановился на берегу реки Ирис, впадающей в Эвксинский Понт[189], в таком месте, которое окружено было водой, лесом и скалами, как будто тройной оградой. С ним было несколько друзей. На другой стороне реки построили себе хижину или, лучше, основали монастырь его мать и сестра с несколькими прислужницами. Между тем Григорий жил все еще в Назианзе, и Василий, после бесполезных сношений с ним, через одного из своих братьев писал к нему следующее.
«Хотя брат мой Григорий[190] писал мне, что ты давно хочешь жить вместе со мной, и хочешь решительно, но, обманываясь много раз в своей надежде, я переставал уже тому верить, а за делами даже не имел времени и думать о том; тогда я собирался идти к Понту, имея, если будет угодно Богу, намерение положить там конец своим странствованиям. С трудом отказывался я от надежды касательно тебя; справедливо сказал кто-то: надежды суть грезы бодрствующих. Ныне я уже в Понте и начал новую жизнь; тут указал мне Бог убежище, сообразное с моей целью. То, что мы часто воображали себе в приятные минуты отдыха, я увидел теперь на самом деле. Вот высокая гора, одетая густым лесом и с северной стороны орошаемая светлыми прохладительными водами! У подошвы ее простирается ровная долина, напояемая горными источниками и окруженная лесом разнородных дерев, без искусства рассеянных и служащих ей как бы оградой. Мне кажется, что не так прекрасен был и остров Калипсо, хотя Гомер удивляется ему более всего. Притом и моя пустыня почти также остров, потому что закрыта со всех сторон: с двух – глубокими оврагами, с третьей – низвергающейся с высот рекой, которая сама по себе есть как бы непрерывная и непроходимая стена, а с четвертой – горой, которая преграждает все пути в долину, так что в нее один только вход – и тот мне одному известен. Сверх того, к моему убежищу примыкают и другие высоты, смело возносящиеся своими вершинами и господствующие над окрестностью; с них взор обнимает всю мою долину и все повороты реки, доставляя зрителю такое же удовольствие, какое чувствуешь, смотря из Амфиполиса на Стримон. Но Стримон, по причине медленности течения и сонливости вод своих, почти не стоит имени реки; напротив, моя, и сама по себе будучи быстрее других, какие я видывал, еще свирепее становится, когда ударяется о ближнюю скалу и, отразившись от нее, низвергается в мрачную бездну. Это рисует мне и всякому зрителю прекрасную картину, а туземцам доставляет величайшую пользу, ибо бездны, изрытые водой, питают бесчисленное множество рыб. Говорить ли тебе о воздухе моей долины и о прохладе, веющей с реки? Пусть другие удивляются множеству цветов и пению птиц – мне нет времени сим заниматься. Лучшим преимуществом моего убежища можно было бы почесть то, что оно, по своему выгодному положению, богато всякого рода плодами, но для меня всего приятнее в нем тишина и спокойствие, ибо оно не только удалено от городского шума, но и недоступно путешественнику; одни только охотники, преследуя зверя, иногда заходят к нам. Кстати, эта страна производит и зверей, только не медведей и волков, как у вас, а оленей, диких коз, зайцев и подобных животных. Итак, не думай, что я, как неразумный, иду навстречу опасности, меняя ваш Тиверин, пучину мира, на столь прекрасную страну, но одобри предпринятый мной путь. И Алкмеон положил свой страннический посох, когда нашел острова Эхинадские»[191].
По сему первому письму Григорий не пришел к Василию, но отвечал ему письмом в тоне почти отрицательном[192]. Когда же Василий во втором своем письме[193] изобразил ему внутреннее состояние пустынножительства как училища труда и добродетели, то Григорий, тронувшись таким изображением, наконец прибыл к отшельнику Ириса и нашел его среди многолюдного общества христиан. Это благочестивое общество возрастало со дня на день, принимая в свое недро людей, гонимых пороками и страстями язычников. Христианское любомудрие увлекало их в тишину пустыни надеждой безмятежного поклонения Господу. Там забывалась всякая собственность; пришельцы именовались братьями и подчинялись одному уставу, согласному с духом Нового Закона, по которому вся жизнь христианина должна быть служением Господу, упражнением благочестия и приготовлением к смерти. Трудолюбие служило им полезным развлечением после молитвословия, и смена телесных и духовных занятий делали приятнейшими те и другие. Вскоре гора была очищена от лишнего леса и сделана удобной для земледелия, овраги уровнены, и в местах, прежде непроходимых, явился сад, богатый плодами и необходимыми овощами. Григорий с радостью принял участие в пустынных занятиях и, одаренный воображением изобретательным, умел сообщать им вид изящный. Он и Василий сделали для себя особую усадьбу, дабы она была памятником их пустынного трудолюбия. В сие-то время Василий, пользуясь советами своего друга, написал аскетические правила, впоследствии принятые в монастырях Востока и Запада. Пробыв с Василием несколько месяцев, Григорий, отозванный своим отцом, оставил пустыню и потом свою любовь к пустынножительству и воспоминание о нем выразил в следующем письме к Василию.
«Кто возвратит мне те прошедшие месяцы, в которые разделял я тяжелые труды твои? Тогдашняя произвольная скорбь гораздо лучше настоящей невольной радости. Кто возвратит мне те псалмопения и бдения, те возношения сердца к Богу на крылах молитвы, ту жизнь, как бы бестелесную и бесплотную, то общество братий, проникнутых единодушием, как бы одуховленных и отторгнутых тобой от земли, те подвиги добродетели, побуждения к которой изложили мы в правилах и постановлениях, то упражнение в Священном Писании и свет, открываемый в нем под руководством Святого Духа? Но сойдем к низшим нашим занятиям. Кто возвратит мне ту смену ежедневных трудов: ношение дерев, сечение камней, насаждение и поливание растений? А наша золотая усадьба? Она драгоценнее Ксерксовой: под ее тенью сидит не этот славный царь, утомленный удовольствиями, а неизвестный отшельник, изнуренный трудами. Я насадил ее, Аполлос, то есть ты, напоил, а Бог возрастил как памятник нашего труженичества (ср. 1 Кор. 3:6). Но желать нам легко, а получать желаемое трудно. Помоги и содействуй мне, вдохни в меня твою добродетель и, если мы приобрели что-нибудь полезное, сохрани это твоими молитвами, чтобы наше полезное не исчезло, как тень на закате солнца. Я дышу тобой более, нежели воздухом, и жизнь свою услаждаю всегдашней о тебе мыслью»[194].
Но уединенная жизнь для сих двух высоких душ была только отдыхом и приготовлением к поприщу более обширному. Здесь они испытывали, упражняли и укрепляли свои силы, как предызбранные орудия Промысла, как будущие светильники Христовой Церкви. Вскоре, оставив пустыню, они должны были принять сан священства, а потом, когда один из них находился в Кесарии, а другой в Назианзе, народ единодушно призывал их на епископские престолы. Умилительно читать письма их, относящиеся к этому времени; в них дружба говорит языком утешения и поощрения. Вот письмо Григория к Василию.
«Мне понравилось начало твоего письма – и что твое не понравится мне? Ты был взят – и я также; оба мы принуждены были вступить на степень пресвитерства. Но к этому ль стремились наши души? Мы свидетели друг другу, свидетели достовернее всех других, что только уединенное и скромное любомудрие занимало наши мысли. Но не оставаться нам в сем состоянии, видно, было лучше; по крайней мере, я не знаю, что сказать об этом, пока не объяснится Домостроительство Святого Духа. Теперь, когда дело уже кончено, надобно, как думаю, покориться необходимости, а особенно в нынешнее время…»[195]
На престоле римских кесарей в это время восседал Юлиан!
Иеромонах Пантелеймон
Три Богослова: апостол Иоанн Богослов, святой Григорий Богослов и преподобный Симеон Новый Богослов[196]
Общие черты их учения вообще и богопознания в частности
Когда мы глядим на ясное звездное небо или входим в большой роскошный цветник, дивное зрелище тогда представляется нам. Какое здесь разнообразие и в то же время единство, какая разбросанность и в то же время гармония! Нечто подобное представляется и мыслителю, когда он пытается умственным взором окинуть мир святоотеческой письменности. Как трудно бывает зрителю, глядя на небо или находясь в цветнике, остановить свой взор на чем-либо одном! Но ему совершенно легко будет это сделать, когда он станет всматриваться в звезды какой-либо одной определенной величины и блеска или станет, например, выбирать цветы какого-либо одного названия. То же затруднение испытывает и всякий, кто пожелал бы остановиться вниманием в святоотеческой литературе на одном или нескольких отцах. Но это затруднение быстро исчезнет, когда мы обратимся, например, к отцам, получившим какое-либо общее и особенное наименование. В настоящем очерке мы и хотели бы остановить свое внимание на тех отцах, которые в исключительном смысле названы Богословами. Человеку мыслящему, и в особенности богослову, так естественно заинтересоваться именно этими отцами и спросить себя: по какой причине они так названы и существуют ли между ними какое-либо соотношение и связь? Такая любознательность ничуть не будет праздной. Напротив, от решения заданных вопросов богослов вправе ожидать для себя выяснения столь важной для него проблемы об истинном богословствовании и об истинном богослове. В лице тех отцов, которые по преимуществу наименованы Богословами, он и найдет идеал, а в самом их учении – идеал истинного богословствования.Первый из отцов Церкви, получивший имя Богослова, есть один из трех каппадокийцев – св. Григорий Назианзин, живший и писавший в золотую пору расцвета святоотеческой мысли. Другой же отец, которому также усвоено наименование Богослова, жил совсем в другое время, много позднее Григория, в период упадка и оскудения богатой раньше святоотеческой письменности. Это преп. Симеон Новый Богослов, живший в конце X и начале XI века. В литературе о св. Григории Назианзине нередко говорится, что наименование Богослова присвоено ему главным образом за его знаменитые пять Слов о богословии[197]. Что же касается до преп. Симеона, то о нем хотя мы и не встречали такого указания, но и у него, как и у Григория, также находим три богословских Слова[198], весьма сходных с Григориевыми по содержанию, по глубине и высоте созерцания, хотя и различных по языку и стилю. Было бы легкомысленно удовлетвориться таким внешним и случайным основанием для объяснения столь почетного и столь редкого титула. Ввиду этого мы поищем более глубоких оснований и с этой целью займемся детальным анализом и сличением богословской системы Григория и Симеона. Но к названным отцам нам не только не бесполезно, но и прямо необходимо присоединить еще одного величайшего мужа, не отца Церкви, но возлюбленного ученика Христова, святого апостола и евангелиста Иоанна, коему еще прежде Григория и Симеона усвоено наименование Богослова. Легко можно догадываться, что и тому и другому отцу имя Богослова дано не без отношения к первому и великому Богослову.
I
Итак, приступая к сличению учения «трех Богословов», мы расположим его по естественной и простой схеме: учение о Боге, о мире и о человеке.Раскрывая общее понятие о Боге как Существе невидимом и непостижимом (Ин. 1:18; 1 Ин. 4:12)[199] безначальном (1 Ин. 2:14; Ин. 1:1; 8:25), вечно сущем и живом (Ин. 8:58; Откр. 1:4, 8,17–18; 4:8–9, 11; 21:6; 22:13), Богослов-Тайнозритель дает самое краткое, но в то же время и самое глубоко содержательное определение существа Божия. Бог есть свет, говорит он (1 Ин. 1:5; Ин. 1:7–9)[200]. Бог есть любовь (1 Ин. 4:8; 4:16). А о Христе Спасителе Иоанн по преимуществу учит как о предвечном Слове Божием – Логосе (Ин. 1:1–2; 1:14; 1 Ин. 1:1; Откр. 19:13). То же самое учение о Боге, только более подробно, раскрывается и у двух других Богословов. Изображая Бога Существом беспредельным, превысшим всего, невидимым и неименуемым[201], и Григорий, и Симеон с одинаковым вниманием останавливаются на понятии непостижимости Божией. «Как никто и никогда не вдыхал в себя всего воздуха, так ни ум не вмещал совершенно, ни голос не обнимал Божией сущности», – говорит Григорий Богослов[202]. Не менее удачно выражает ту же мысль и преп. Симеон, говоря: Бог «столько познается нами, сколько может кто увидеть безбрежного моря, стоя на краю его ночью с малой в руке зажженной свечой»[203]. Между тем понятие безначальности более оттеняется у преп. Симеона[204], а понятие вечности – у Григория Богослова[205]. Что же касается до учения о Боге как о Свете, то и у того и у другого отца оно развито с замечательной полнотой, ясностью и раздельностью[206], тогда как о Боге-Любви чаще и настойчивее говорит преп. Симеон[207], а о Слове-Логосе, о Боге как о первом, чистейшем и всецелом Уме, выразительнее учит св. Григорий[208].
Переходя далее к важнейшему христианскому догмату Святой Троицы, о Григории Назианзине, не боясь преувеличения, можно сказать, что едва ли кто из отцов так глубоко проник в этот догмат и изложил его с такой ясностью и отчетливостью, как великий каппадокиец[209]. «Слова его, – говорит о нем архиепископ Филарет, – с изумительной точностью выражают боговдохновенные мысли о Триипостасном» Божестве[210]. Вот, например, как кратко и ясно формулирует этот догмат Григорий: «Бог разделяется, так сказать, неразделимо и сочетавается разделенно, потому что Божество есть единое в Трех и Едино суть Три»[211]. Но и Новый Богослов в этом отношении весьма близок к Назианзину и, быть может, даже ничуть не уступает ему. «Три Лица Божества, – читаем мы в одном месте у Симеона, – Единый есть Бог, Который разделяется нераздельно по Ипостасям и единится неслиянно по единости единого естества – весь Единый в Трех Ипостасях и весь Троимый в Пресущной Единости»[212]. Обращаясь после сего к первому Богослову и припоминая слова его о том, что трие суть свидетельствующий на небеси: Отец, Слово и Снятый Дух, и Сии три едино суть (1 Ин. 5:7)[213], должно спросить: у кого из евангелистов и апостолов можно найти более краткую и в то же время более точную формулировку приведенного догмата? Если бы даже вопрос о подлинности этих слов решать в отрицательном смысле, то и тогда следовало бы сказать, что они наилучшим образом выражают учение Иоанна о Святой Троице, потому что первое его Послание, и в особенности почти все его Евангелие, представляют собой полное и точное раскрытие учения именно о равенстве, единосущии и нераздельности Лиц Святой Троицы, и главным образом Отца и Сына[214].