– Погоди, – перебила Светка. – Когда он расписался и увидел, что ток выключен?
   – Ну, когда пришел.
   – А пришел он…
   – …он раньше пришел! – за десять минут до смены, автобусы плохо ходят.
   – А после того, как он расписался, он к этому вашему рубильнику подходил?
   – Нет… – Он не понимая смотрел на нее – зачем ей это нужно. Потом медленно понял: не проверял ли Бирюков выключатели, когда смена его уже началась, а Николай, задумавшись, еще сидел за столом… – Нет. Мы с ним поговорили, и он ушел в зал, а из зала в коридор, к щиту, можно пройти только через дежурку, – а в ней я сидел, замечтался… «и еще можно кругом, через цех!…» – вдруг – из парилки в сугроб – обожгло его, – и тут же прошибло потом от облегчения: – Можно пройти еще через цех, обойти кругом, но дверь из дежурки была открыта. Я бы увидел его. Он расписался и больше… ну, пока я сидел, – к щиту не подходил.
   – Значит, – медленно сказала Светка, – если бы ты включил ток не в пять минут пятого, с опозданием, а ровно в четыре… что изменилось бы?
   Он молча смотрел на нее – потом протянул к ней обе руки. Она опустилась к нему на колени – раздалась мягкими ягодицами, – он уронил голову ей на грудь, с упоением вдыхая ее теплый яблочный запах. Она поцеловала его в редеющую макушку:
   – Бедный ты мой, бедный…
   Он поднял голову и поцеловал ее в мягко опушенный уголок пухлых розовых губ. Слава Богу!… то есть, конечно, не слава Богу – жаль Бирюкова, жаль его девочку (она всегда здоровалась с Николаем – терпеливо ждала, когда Николай пожмет Бирюкову руку, сдвигала крошечные ступни и говорила серьезно и отчетливо: «Здравствуй-те…»), – но он действительно не виноват. Во время своей смены он вправе делать все, что угодно, – ясно, в пределах инструкции. Он выключил ток, взял инструмент, тут кто-то его позвал – разыгрывать новогодний заказ, что ли… когда вернулся, поймал Немцов – всучил ворох технических описаний, пришла новая техника, – он сел читать… В конце смены расписался, запитал линию – как и должно было быть, – и ушел. Все! Что тут непонятного? Действительно, он какой-то… тугодум. Правильно тогда Пахомыч сказал… кто-то рассказал анекдот о жирафе – который начал смеяться через неделю после того, как услышал анекдот, – так Пахомыч сказал: «Это у нас Коля…» Все ясно! Конечно, только человек, уговоривший с похмелья бутылку водки, полезет, не проверив рубильника и без перчаток, под напряжение триста восемьдесят вольт… Все!
   Светка пошевелилась.
   – Ну, пускай… – На ее щеке тонким акварельным мазком застыла бледно-фиолетовая полоска – след одинокой слезы. Он не отпустил ее, вместо этого обхватил за плечи и сжал, лишь чуть-чуть сдерживая силы, – она тонко, певуче заохала: «ох-ох-ох-ох-ой!…» Милая моя, хорошая… Что бы я, дурак, без тебя делал? Он громко поцеловал ее в горячую щеку и, пропустив левую руку под мягкие сгибы ее круглых, мраморно блестящих колен, – легко встал вместе с нею. Ума Бог недодал, зато силою не обидел. Светка визгнула – он почувствовал себя помолодевшим лет на пятнадцать, он уже забыл, когда в последний раз поднимал ее на руки, шелковая кожа ее руки мягко обожгла ему шею… тут он вспомнил о том, что произошло, – враз устыдился и, пряча глаза, опустил ее на ковер. Светка коротко поцеловала его – мазнув его по губам мягким и влажным исподом своих приоткрывшихся губ – и убежала на кухню.
   После обеда он совсем успокоился – но, наверное, подсознательно оберегая себя, лег на диван и сразу, не подарив ни минуты раздумью, открыл детектив Адамова. Он читал его часов пять, вставая лишь покурить, – книжка была интересной, он поражался, как такое можно придумать, вот уж действительно – гений!… – пока от непривычно долгого чтения у него не налилась свинцом голова. Когда Сережка пришел из школы, невольное воспоминание о серо-голубых, беспомощно – издалека снизу вверх – смотрящих на него глазах бирюковской девочки вдруг снова укололо его… и он вдруг почему-то подумал – почувствовал, – что ему расхотелось ехать в субботу на птичий рынок. Но тут из кухни вернулась Светка, включили телевизор, в телевизоре закатывал глаза и кривил губы Хазанов… тоже ведь надо уметь – или он и в жизни такой?… – Сережка залез к нему на диван с выписками из книг о жизни моллиенизий, – и к нему снова вернулось хотя и усталое, но умиротворенное состояние, и он даже подумал о том, как хорошо было бы – вместо работы – полежать так день или два… Спать он лег очень рано, одновременно с Сережкой; какие-то печальные, но уже обессиленные мысли побродили недолго в сумерках его угасающего сознания, что-то пошептали ему – неуверенно, робко, без надежды быть выслушанными, – и наконец безвозвратно заблудились в непроглядно сгустившейся мгле…

VI

   Утром на проходной дежурил другой охранник – белобрысый и веснушчатый, с ушами как крылья. Немцов, увидев Николая, как будто даже сочувственно покивал облитой ранней сединой головой, даже, потянувшись, приобнял его за плечо, – Николай подумал растроганно: и вовсе не плохой человек, зря его ругал… Бирюков. «Я там на проходной вчера, Владимир Егорыч, – смущаясь сказал он, – так уж вышло…» – «Знаю, знаю, – сказал Немцов – сегодня, казалось, он уже не так волновался. – Я говорил с Меркуловым, он же сразу не понял, что ты Бирюкова сменщик. Все в порядке, иди работай». – «Спасибо», – неуклюже сказал Николай. Вчерашний день представлялся ему каким-то кошмарным сном, как будто его – к счастью – не было; он боялся, что при виде щита, дежурки, распределительного зала вчерашний кошмар оживет, но этого странно не произошло: кошмар так и остался всего лишь как будто ночным кошмаром – так приснившаяся в тягостном сне обстановка комнаты не вызывает при пробуждении страха… Несколько рабочих из цеха, встретив его, пожали ему руку – как будто даже сочувственно поглядывая на него, – и это доставило ему смутное удовлетворение: детина метр восемьдесят пять и шесть пудов весом и так расстроился, – думают, наверное, они… а расстроился он не так потому, уточнял он себя, что ему показалась его вина, как потому, что ему вообще было жаль Бирюкова, жаль его девочку и жену – и это была чистая правда… В десять ему позвонил Немцов.
   – Николай, зайди к Елисееву. Там для комиссии нужны твои… короче, напишешь что-то вроде объяснительной. О Бирюкове. Тебе скажут там, как писать.
   На него сразу – как шквал предгрозового ветра – обрушился страх. О чем говорить, что писать?! В один миг он забыл все то, о чем вчера говорил со Светкой, – как будто засветился кадр фотопленки, – что было, казалось, слово в слово затвержено и аккуратно (как парашют – от укладки зависит жизнь) уложено в его голове… Осталось только одно: он перебросил рубильник и пошел домой (медленно, ласково падал снег…) – и Бирюкова убило… Дело было не в том, что он боялся наказания – сейчас он об этом как-то не думал, – а в том, что возвращалось невыносимое ощущение – своей неискупимой вины… вся скрупулезно набранная вчера цепочка событий, в которой спасительно не было места этой вине, – вся рассыпалась в прах, едва позвонил Немцов. К счастью, до заводоуправления, где размещался отдел техники безопасности, идти было – по скользкой дороге – не менее четверти часа; воздух был прохвачен не злым, но уже крепким морозцем, – пока он дошел, голова его прояснилась, он все вспомнил и успокоился. Да – выключил ток, в конце смены включил, расписался в журнале, ушел… Все ясно.
   Елисеев, нагловатый парень лет тридцати – светлый чуб энергическим козырьком, бритый до лоска подбородок лопатой, серые с патиновой прозеленью глаза (пришел по протекции из райкома, за производственным стажем, и скоро уже должен был возвращаться в райком), – положил перед ним чистый лист бумаги и сухо – каким-то казенным, безжизненным, плохо понимаемым и ни одним словом не запоминающимся языком – предложил Николаю написать все, что ему известно о последнем дне Бирюкова… Сказано все это было таким ровным, спокойным – нет, просто бесчувственным – тоном, как будто речь шла… Николай подумал – о сгоревшем станке, – и то бы Борисов из цеха нервничал больше. Он сразу почувствовал к Елисееву острую неприязнь – еще и потому, что толком не понял, чего от него хотят… угрюмо спросил: «Как это – последний день? я его видел-то десять минут…» Елисеев поднял на него светлые, жесткие и в то же время как будто снисходительные глаза (и тут у Николая в душе шевельнулся холодок непонятного страха: Елисеева он не боялся – он вообще редко боялся конкретных людей, – но он почувствовал в нем какое-то бессердечное, малочеловеческое, недоступное его, Николая, пониманию и потому, казалось, непобедимое – зло; и ощущение этого единичного зла как будто напомнило ему о существовании зла вообще – не того повседневного, мелкого, которое было в придирках Немцова или непотребных выходках Петьки, гоняющего спьяну жену, – а того огромного, загадочного, в обыденной жизни и большинством даже не замечаемого, ни с кем из отдельных людей или известной группой людей как будто не связанного, которое, для какой-то своей, непонятной пользы (или даже вовсе без пользы? по инерции разогнавшегося цунами?…), могло выхватить человека из спасительного океана толпы и легко – не замечая – его раздавить…; все это он осознавал очень смутно, мысли его были расплывчаты, а слова, их выражающие, плохо понятны ему самому – ясен был лишь один безотчетный страх – и короткое, черной птицей промелькнувшее воспоминание: бывшего мужа Наташки, говорят, ни за что посадили…), – так вот, Елисеев поднял на него свои жесткие, цвета морского льда снисходительные глаза и сказал: «Вот и напишите о тех десяти минутах, в течение которых вы видели Бирюкова» («в течение которых…» – Николай бы за целый день не сумел составить подобной фразы), – и даже это напишите неприятно задело его – как будто уничижительным одолжением: где это видано, чтобы начальник цеха или отдела говорил работяге вы?… Николай насупился и уселся писать. Против этого человека в душе его поднялся упрямый протест, о какой-то своей воображенной вине он уже и не думал – да и не этому райкомовскому хлыщу было ее поверять, – поэтому он не написал ничего ни о раннем приходе Бирюкова, ни о задержавшемся уходе своем, ни о своих манипуляциях с выключателем, ни о чехарде с подписями в регистрационном журнале… написал коротко – четыре сиротливые строчки на огромном, по сравнению с ними, угрожающе-белом листе: Бирюков пришел, мы с ним поздоровались, расписались в журнале, и я ушел… Он поставил точку, встал и положил ручку и лист на стол Елисееву. Елисеев – одет он был очень чисто, в пепельносерый костюм, кипенную рубашку и синий галстук в длинную серебристую искру (не по-заводскому: многие инженеры и мастера и почти все начальники выше замначальника цеха ходили в костюмах и галстуках, – но у начальства костюмы были, как правило, темные, галстуки гладкие, рубашки цветные, а инженеры и мастера – особенно, если поверх надевали халаты – и вовсе смотрели нацепившими удавки ханыгами…), – так вот, Елисеев быстро прочел (глянул, читать там особенно было нечего), небрежно бросил бумажку на стол и, откинувшись в кресле – наверное, чтобы не смотреть снизу вверх на стоявшего перед ним Николая, – бесцветно спросил:
   – Значит, вы не заметили у Бирюкова признаков алкогольного опьянения?
   Николай так решительно отрубил: «нет», – что почувствовал сам: вышло неестественно, нарочито, как будто с вызовом… Елисеев приподнял и без того надменно высокие брови:
   – А вам известно, что в крови у покойного обнаружена большая доза алкоголя?
   Николаю это было неизвестно; то есть он знал, что иного не может быть, но не знал о том, что это уже обнаружено (вспомнил вдруг резко успокоившегося и подобревшего Немцова…), – но из-за непонятного упрямства твердо сказал:
   – Да.
   Елисеев помолчал немного, равнодушно глядя в окно (за окном опять падал снег – огромный, пушистыми листьями), – потом пожал плечами, цыкнул зубом и вернул Николаю его листок.
   – Распишитесь.
   Николай расписался, положил ручку – и спросил:
   – Все?
   Елисеев вздохнул, прямо – чуть насмешливо – посмотрел в глаза Николаю, процедил – изнутри, не разжимая губ: «Все, Копыльцов», – в Николае вновь поднялось раздражение, почти ненависть к этому лощеному дармоеду (всплыло вдруг в памяти угловатое, с запавшими висками серое лицо Бирюкова…). Он вышел, не остерегаясь пристукнув дверью.
   По глухому, лоснящемуся бурым линолеумом коридору он медленно пошел к выходу. На душе было тяжело… было такое чувство, как будто Елисеев – и как-то ощущалось, что не он один, – принижал, даже оскорблял и смерть Бирюкова, и самого Бирюкова. В то же время всплыла вдруг как будто знакомая (кажется, что-то похожее было вчера… ну да, с Наташкой, с Немцовым…) и как будто виноватая мысль: «Елисеев-то в чем виноват?…»
   Дверь в комнату слева была приоткрыта – сумрачный коридор перегораживала кулиса дневного пыльного света. Николай машинально взглянул и увидел Петра Александровича, маленького коренастого старичка из отставников, проводившего инструктаж по технике безопасности со вновь поступающими на работу. Петр Александрович сидел за казавшимся рядом с ним огромным столом, подогнув под себя и скрестив короткие, в остроносых армейских ботинках ноги, и что-то записывал в школьную, с ядовито-зеленой обложкой тетрадь – и старое лицо его, с хохолками седых бровей, клубеньковатым лоснистым носом и глубоко-складчатыми щеками (лицо обыкновенно значительное, преисполненное чувства собственного достоинства), было сейчас по-детски – откровенно, преувеличенно – сосредоточенным, усердным и даже как будто немного обиженным…! Николай был с ним знаком – недавно тянул проводку в его кабинетик – и уважал уже за резко диссонирующие с его малорослой фигурой многочисленные колодки медалей и орденов, никогда не покидавшие нагрудный карман его до блеска заглаженного и неизменно застегнутого на обе пуговицы пиджака; в другой раз Николай непременно зашел бы к нему – на заводе, где у старика было мало ровесников, он казался совсем заброшенным, – но сейчас ему не хотелось ни с кем говорить и он думал пройти незаметно… Но старик – наверное, заслышав его шаги – проворно (как будто он давно и с нетерпением кого-нибудь поджидал) поднял склоненную над столом стриженную белым щетинистым ежиком голову – и приветственно замахал Николаю рукой… Николай вздохнул и вошел.
   – Заходи, заходи… – Петр Александрович встал и протянул ему через стол свою сухую, морщинистую, изрытую черными венами сложенную лодочкой руку. – Заходи, Коля… Как же это вы так, а? Все водка проклятая…
   Николая опять резануло. Необъяснимо для него: когда он слышал – от Немцова, от Елисеева, теперь вот от Петра Александровича, – что Бирюков был пьян (а ведь Бирюков был действительно пьян…), ему становилось не по себе. Ему становилось – плохо. Он неопределенно покачал головой и – чтобы перевести разговор – кивнул на мелко исписанную тетрадь на столе у Петра Александровича.
   – Что это у тебя, дядя Петя?
   Старик с досадой махнул рукой и взглянул на него как будто страдающими, прозрачно-голубыми в красноватых жилках глазами.
   – Да вот!… – Голос его сейчас был тонок и сипл (во время инструктажа – энергично-скрипуч). – Позавчерашний случай… описываю. Елисеев приказал внести в инструктаж. Раньше-то я, если помнишь, все о домашнем умельце Косте рассказывал, который в перегоревшую пробку вставляет жучок… ведь на моей памяти у нас по электричеству ни одного несчастного случая не было. А тут вот… – Петр Александрович понизил голос, взглянул на дверь: – Елисеев говорит – все напиши как есть: и фамилию, и имя-отчество, и сколько лет, и какая семья осталась… и сколько водки выпил – все! – чтобы, значит, живой пример. Ну, мое дело – исполнять, только как-то это… – Старик заморщинился и задвигал утонувшими в складках губами.
   – Зачем фамилию-то, дядя Петя?! – заволновался Николай. – Бирюков… они ведь рядом живут! Да здесь каждый третий мальчишка идет на завод, все дома заводские… Девочке скоро в школу идти! – вдруг ярко представил он. – В классе будут говорить: ее отца по пьянке током убило… Он что, начальник твой, о… одурел?!
   – Правильно, правильно, – заторопился старик, – и я так думаю… Я в инструктаже-то напишу, мне же ему докладывать, – а говорить буду просто: один электромонтер…
   Николай представил себе парикмахерскую физиономию Елисеева – прямо сердце заныло от злобной тоски… Он протянул старику руку.
   – Ну ладно, дядя Петя. Пойду.
   – Иди, Николаша, иди… – Старик его любил, и Николай – с ощущением непонятной вины – чувствовал это. – Ты смотри там, поаккуратней… Вишь, как бывает…
   Вернувшись к себе, Николай достал сигареты (разволновавшись, забыл в столе) и отправился в тамбур, к наружной двери – курить. Всегда курил у себя, что официально не разрешалось, но сейчас… Он вышел в тамбур – и понял, что он не один: окна занавесило синим туманом, ведро пестрело окурками – хотя обычно зимой здесь никто не курил, только летом, когда в открытую настежь дверь дышали кусты сирени… Но это ненадолго – на неделю, на две, – потом все опять задымят на стульях и между станками: полгода назад, когда Марчуку оторвало руку, весь третий цех две недели ходил как на съемку: халаты застегнуты на все пуговицы, из-под беретов ни один волосок не торчит, на манжетах резинки – Володьку как раз за манжету и потащило… а сейчас зайдешь – к концу смены половина едва на ногах стоит, халаты нараспашку, а вокруг все так вертится. До следующей руки… Из-за угла появился Лямин – поднял руку, приветствуя, – не доходя до него, свернул в кабинет Немцова. Дверь осталась открытой – Николай невольно прислушался.
   – Ну, включил?
   – Включил, Владимир Егорыч. Все в порядке.
   – Теперь посмотри… ну-ка, поди сюда. А ну дыхни.
   – Да пиво, Владимир Егорыч! Что уже, пива в обед нельзя выпить?
   – Ты смотри, Александр! Один уже выпил.
   – Да… ей-богу, пиво, Владимир Егорыч!
   – Ладно. Смотри сюда…
   Николай бросил в ведро окурок и вернулся к себе. Делать ничего не хотелось. Он посмотрел на часы – пора… взял регистрационный журнал и пошел к распределительному устройству. Шум цеха дробился о коридорные повороты, ступенчато угасал, наконец осел последними брызгами на пороге закрытой двери. Николай открыл ее и вошел. Здесь было тихо – приглушенной щитами, звенящей басовыми струнами трансформаторов тишиной. Люминесцентные трубчатые лучи заливали голубоватым холодным светом тускло поблескивающий линолеум и матовые панели щитов. Он открыл первую ячейку, переломил журнал, начал записывать, поглядывая в мертвые глазницы приборов. Амперметр… так. Вольтметр… так. Ваттметр… Счетчик… Фазометр… Он закрыл дверцу – язычок щелкнул камнем, упавшим в колодец, – перешел к следующей. Ампер. Вольт. Ватт. Киловатт-час. Косинус фи… Он обошел зал, вернулся в дежурную комнату, сел, закурил – в тамбур не пошел… напрягся: он обреченно чувствовал – что-то как будто подкрадывается к нему изнутри, – ходит на цыпочках вдоль границы сознания, готовится к прыжку – сейчас прыгнет, ворвется… Вот оно.
   Мысли-слова аккуратно пошли одно за другим – твердо, бесстрастно, стройно.
   Пьян был Бирюков или нет, но он видел, что второй кабель отключен от сети, когда расписывался в журнале. Если бы Николай не включил рубильник, Бирюков был бы жив. Николай это сделал – и Бирюкова убило. Неважно, кто из них был прав по инструкции. Оба были не правы. Но он включил – и Бирюкова убило.
   Он сидел и медленно курил, невидяще глядя в противоположную стену. С ним никого не было, чтобы ему помочь. Но сейчас никто и не смог бы ему помочь: душевно он слишком устал, чтобы пробужденное кем-нибудь чувство его невиновности могло ввести в заблуждение разум. Да, Бирюков допустил ошибку (какое детское слово…) – не проверил рубильник перед началом осмотра, – потому что за час или два перед этим видел его в положении «вниз»; но если бы Николай его не включил, Бирюкова бы не убило. А самое главное было то (он забыл об этом, Светка вчера, с его собственной подсознательной помощью, его загипнотизировала), – было то, что включив рубильник он должен был Бирюкова предупредить. Просто так, безо всякой инструкции, на всякий случай – предупредить работающего с тобой человека, что вот сейчас был ноль, а сейчас пошла фаза. Он этого не сделал. Он не подумал об этом.
   Он потушил сигарету – в пепельнице в виде выпотрошенного сверху ежа, – машинально придвинул к себе стопку технических описаний, взял верхнее, перелистнул титульный лист. «Малообъемный масляный выключатель МВ48-13К предназначен для…» Захлопнул и посмотрел на часы – просто так, ему не хотелось домой, он чувствовал, что нигде не найдет себе места – ни на работе, ни дома. Все говорят, что Бирюков был пьян. Елисеев говорит об этом равнодушно, как о чем-то само собой разумеющемся; Немцов – с облегчением, ему не отвечать; Михеич и Петр Александрович – сокрушенно; алкаш Быстрецов, не вылезающий из вытрезвителя, с гордостью за себя: «Я – я! – даже если через губу переплюнуть не в состоянии, в запитанный контур не полезу. У меня это – как инстинкт!» А Бирюков, пусть он и был пьян, и не лез в запитанный контур; пусть его действия были чудовищным, самоубийственным легкомыслием («не таким уж и чудовищным…»), – но он видел и был уверен, что линия отключена. Он не знал, что Николай перед уходом включит рубильник. И действительно… выключить – тоже глупость, если тебе уходить, но еще куда ни шло, – но включить?!
   Есть ему совершенно не хотелось, но в двенадцать он пообедал: не было смысла не обедать, он просто продолжал жить по привычке. После обеда он занялся монтажом; работа его отвлекла, но он знал, что это вернется. Теперь ему все было ясно.
   Вечером, подходя к проходной, он издалека увидел портрет, повязанный двухцветным траурным крепом. На столике перед ним (столик был из столовой, из-под белого покрывала торчали ободранные тощие ножки) отбрасывали кровавые отблески на освещенный окнами снег четыре багровые, перекрученные морозом гвоздики. Фотография была совсем молодой – наверное, увеличенная карточка из личного дела в отделе кадров: Бирюков проработал на заводе почти десять лет. На портрете ему было лет двадцать пять – еще никогда Николай не видел в траурном обрамлении такого молодого лица. Бирюков смотрел на него… никак, безо всякого выражения – быть может, еще потому, что переснятая и многократно увеличенная фотография получилась размытой, – и все равно Николаю трудно, почти неприятно было смотреть на нее – как на открытую рану, – он взглянул на нее и отвел глаза, но остановился – не уходил… Перед портретом стояла черная против света толпа человек в пятнадцать – не увеличиваясь и не уменьшаясь: кто-то подходил, кто-то в это же время уходил в проходную; женщины – слышно было – вздыхали, какая-то бабка, закутанная до пояса в серый козий платок, трубно сморкалась; мужчины стояли молча – кто-то жогнул трескуче спичкой, прикуривая… Вдруг его – неожиданно для него – охватил отвратительный страх. «А что, если узнают?!» – «Не узнают», – сказал кто-то внутри него. «А отпечатки пальцев?…» – «После тебя кто-то выключил, а потом Савватеев снова включил рубильник». – «Но под этими двумя – мои… без Бирюкова. Вдруг они умеют распознавать лежащие под другими отпечатки?…» Он вышагнул из толпы и пошел в проходную. Сзади мужской голос негромко сказал: «Пьяный был…» – очень спокойно кому-то сказал… навсегда отстраняясь от Бирюкова. «Ах ты тварь», – подумал он – о себе. Охранник взял его пропуск желтыми от курева пальцами и щелчком вбросил его в ячейку. Он вышел на улицу.

VII

   Вечер был темно-сер, за дорогой тускло мерцали освещенные окна, забрызганный грязью снег горбился на обочинах. Он повернул было к остановке автобуса – не хотелось идти пешком, но заметил впереди долговязую – как сосна над кустами – фигуру Медведева. Им было домой по пути, а ему не хотелось никого ни видеть, ни слышать… он остановился, помедлил с минуту на обочине – мимо рассыпчатым черным потоком густо валили люди – и зашагал в другую сторону, через дорогу…
   У подъезда он остановился и опять закурил: домой идти не хотелось… вообще хотелось быть одному. Дома был сын – светилось окно большой комнаты; Светка сегодня работала. Он стоял и курил, слушая, как при каждой затяжке сухо потрескивает бумага. Из-за угла вышла женщина, в белой вязаной шапочке, с бугристой сумкой в руке, – пошла по дорожке к нему, смутно видимая в темноте… ему показалось – жена Бирюкова!… – он задохнулся, отшвырнул едва начатую сигарету и юркнул в подъезд. Что делать, что делать… Он прожил простую и ясную жизнь, никогда не задумываясь над тем, что называется ее смыслом, – и только теперь вдруг понял, что в его жизни был корень, смысл: он всегда старался жить так – подсознательно, не думая словами об этом, – чтобы быть… ну, пусть и не очень хорошим, но хотя бы человеком не хуже других. Именно это его неосознанное стремление – поступать правильно, хорошо (откуда взялись в нем эти понятия – правильно, хорошо, – он сразу не смог бы сказать: наверное, так учили – и научили его – отец и покойница мать, может быть, книжки, которые, впрочем, он мало читал, может быть, сама жизнь – хорошие люди, встреченные им в его жизни), – именно это стремление жить правильно, хорошо и управляло исподволь жизнью, и если управление это терялось, ему становилось тоскливо, тревожно, стыдно – нехорошо… Так было и в школе – когда он пошел и признался директору, что это он, а не Шлянов, разбил стекло; и в армии, когда, стиснув зубы, отказался стирать хабэ обнаглевшим дедам; и на мебельной фабрике, когда пьяный шабашник полез на Витьку Крючкова с ножом: страшно было ножа, что говорить, синего злого лезвия, но он пересилил себя (а Петька Калмыков убежал, потом говорил – за милицией), выломил из забора штакетину – заступился…; так было и на заводе, месяц назад, – когда он удержался, скрутил себя, не тронул навалившуюся на него обжигающей грудью Наташку… И вот сейчас он сделал такое, что его больше нет. Как будто перечеркнул – все. Как будто все, что было, было напрасно.