В автобус все лезли и лезли, до конца толпы было еще далеко – и от метро, видно было, бежали как от собак все новые и новые люди. В дверях уже инфильтратом сгущалась пробка; середина салона неохотно уплотнялась, звучали возмущенные усевшиеся и устоявшиеся голоса. Она поискала глазами мужа («не приведи Бог, если остался там\…»), увидела его голову, стеклянно блестящую от дождя, залысину на левом виске, – сердце затеплилось готовой расплакаться нежностью – отголоском первобытного чувства: «и он у костра, в пещере, рядом со мной!…». Сашу кидало из стороны в сторону, ворочало щепкой, но уже в спасительном далеке от дверей – в которых бурлили, вспухая и откатываясь назад, мокрые плечи и головы.
   «Двигайтесь!… – задушенно закричал кто-то – изнемогая от напряжения, сорвался на сип: – Пройдите вперед!… Пройдите!…» – «К-куда?! – взвился, пресекаясь от злобы, бесполый фальцет. – Куда лезете?!!» Кто-то однообразно, надорванно постанывал у нее за спиной: «Ы-ых… ых… ых… ах…» – «Н-ну!…» – взревели в дверях – тараном вдавилась в толпу нетерпеливая могучая сила. Шариком от пинг-понга, лопнувшим под ногой, затрещала пластмасса. «Н-ну вздохнули!… О-о-от так!…» Кто-то лез, разрывая в клочья толпу; ужалило ядом освеженного перегара; далекий старческий голос монотонно причитал у дверей, захлебываясь в шуме дождя: «Сыночки, сыночки, сыночки…» На ступенях возились – брезентовым мокрым мешком на полу. Водитель пробовал дверь, под панелью над створками что-то завывало и всхлипывало. На подножке, конвульсивно подрагивая, висела пухлая черная гроздь; двигатель взвыл, как будто вгрызлась в пустую бочку пила, автобус затрясся – посыпались одна за другой в толпу виноградины… Передняя дверь, слышно было, закрылась. «Закройте заднюю дверь», – устало сказал репродуктор; как будто услышав его, из набежавшей толпы – словно нажали кнопку – на подножку бросились люди… «Освободите заднюю дверь!!!» – заревел, вызверяясь, водитель. Растопыренная на тонком запястье пятерня ласточкой влетела в проем – помучилась несколько секунд поисками опоры, коротко впилась, ломая ногти, в решетчатый микрофон – сорвалась и с криком улетела в шахтную черноту… Двери схлопнулись, как створки гигантской раковины. «Оплачивайте проезд», – хмуро сказал водитель. Она почему-то вспомнила, как раньше еще говорили: «Покупайте абонементные книжечки…» Книжечки – какое чудесное, ласковое, навсегда ушедшее слово. «… твою мать», – прошептал кто-то стоявший по левую руку. «Да не толкайтесь же вы!…» – задрожал интеллигентный голос. «В такси надо ездить! в такси! – плеснуло ненавистью ядовито-розовое пальто. – В такси! в такси! в такси!…» Автобус зарычал, проседая в глубокую выбоину; пальто еще пробивалось истончившимся голосом сквозь нарастающий гул – потом сдалось и умолкло…
   Перед Ленинградкой Сто семьдесят третий остановился, ожидая правого поворота. Стало тихо, только подрагивала в сдавленной тишине спотыкающаяся аритмия двигателя: «У-у-урр-тах-тах-тах, у-урр-тах-тах-тах, у-урр, у-урр, у-уррр…» Невыносимая мука ожидания вдруг стиснула ее сердце: показалось, что, если автобус сейчас не тронется, произойдет что-то страшное – она не просто умрет, даже это казалось не страшным, а что-то взорвется внутри, и грудь, голова, живот – всё в красные клочья… Сто семьдесят третий, натужно урча, пополз на шоссе, заваливаясь на левые колеса. Кто-то серый и мокрый справа от нее, в грязно-пятнистом драпе и грязной вязаной шапочке петушком (мелькнула мысль: «Боже, ведь это – мужчина…», – и от этого «мужчина» – в чисто плотском смысле «мужчина» – ей стало противно до тошноты), повалился спиной на нее – на ее руку с тортом, свесившуюся с перегородки… Она отшатнулась, прижав коробку к груди, тесня кого-то стоявшего сзади, – этот кто-то коротко (чувствовалось, из последних сил сдерживая вскипевшее раздражение, даже бешенство, жажду ударить, быть может убить) толкнул ее так, что она повалилась на поручень животом, – и, видимо разрядившись, что-то сердито и виновато забурчал у нее за спиной. Грязный драп выправился в последний момент, ухватился за ламповый плафон дрожащими костлявыми пальцами – из под засаленного обшлага вылезло шишковатое, с редким и длинным зеленоватым волосом, обезображенное одиноким прыщом запястье… Она отвела глаза и мельком взглянула на тех, кто сидел к ней лицом – на последнем в ряду сиденье, за перегородкой. В черное зеркало окна не отрываясь смотрела малиново-румяная баба в лопающемся на арбузной груди голубом итальянском плаще (о таких она всегда думала: «баба») – наверное, продавщица или завсекцией, лет сорока («да нет, какие сорок!… – вдруг обреченно изумилась она; последние несколько лет она искренне завышала возраст встречавшихся ей незнакомых женщин – никак не могла привыкнуть к летящему своему, смотрела на них глазами своей далекой – десятилетней давности – молодости… – Какие сорок?! Ей тридцать лет… и чудесный плащ… Боже, какая корова!»). И с неожиданно вспыхнувшей – от чувства воспитанной с детства, казалось, инстинктивной уже справедливости – ненавистью и даже мстительностью к себе быстро подумала: «Да она на… – подсознательно испугавшись, хотела сказать: „три“, – уступая, поправилась: „пять“, – и безжалостно, ледяным внутренним голосом отчеканила: – …лет на восемь моложе тебя!…» Чувство справедливости угасло – залитым костром: баба сидела наглая, с вишенными глазами навыкате, с вывороченными карминовыми, до ушей намазанными губами, сытая – и в то же время какая-то ненасытная: сыта – и сожрет еще: торт, огромное мороженое (когда-то за сорок восемь копеек), коробку «сникерсов»; только что от одного мужика (грубо – кольнуло стыдом – подумалось (промелькнуло): «из-под», – но, конечно, даже внутри себя так не сказала) – и с жадностью схватит другого… «Что я говорю, – ужаснулась она, – Боже мой, что я говорю… какая я дура!…» Рядом с… женщиной, – виновато исправилась она, – сидел мужчина в сильных очках: худощавый, прямой, со светлыми, гладко зачесанными, седеющими волосами, просто и чисто одетый – в старомодном (видно было – еще из застойных времен) сером плаще, – похожий на… почему-то подумалось – логарифмическую линейку, на которой их еще в школе учили считать; сейчас на линейках уже никто не считает, даже школьники и старики – впрочем, Саша рассказывал о пожилом инженере из его лаборатории, Эдуарде Евгеньевиче, который калькуляторов не признавал и всегда (когда институт еще жил и была работа) доставал из нагрудного кармана маленькую раздвижную дощечку и начинал гонять по ней стеклянную рамочку с визирным волоском – никто на машинке не мог угнаться… Она почувствовала к этому немолодому, скромно сидевшему перед ней человеку такую жалость и симпатию (и Эдуард Евгеньевич, по Сашиным рассказам, был очень хороший и несчастливый человек), что у нее защипало в глазах… но она стояла на расстоянии вытянутой руки от него и потому смотреть на него – в упор – было ей неудобно, – а жаль: она бы могла, успокаиваясь, смотреть на это немного грустное, доброжелательное лицо всю дорогу – таких лиц в наше время не встретишь, на каждом написано отталкивающе-вызывающее, готовое к бою: «Чево-о?!» Она незаметно вздохнула и, избегая продавщицы, посмотрела наверх. Над окном прилепилась полосатая как зебра реклама – к счастью, она научилась их не читать, названия фирм отскакивали от глаз, как мячики, – вот и сейчас только жирное черное слово «Дешевле» впилось как клещ в сознание. (Мила из параллельного класса говорила ей: «Всё! Теперь я согласна на любую власть, которая запретит рекламу по телевизору и звуковую сигнализацию под окном…») Она опустила глаза, и взгляд ее утонул в казалось задымленном полумраке салона. На поручнях тесно, как Сашины вяленые лещи на ветру (он называл их «подлещиками»), висели и покачивались черноспинные и луннолицые люди. Становилось жарко. Она почувствовала, что кто-то на нее посмотрел, и перевела взгляд на точку между головами румяной… женщины в итальянском плаще и немолодого мужчины-инженера.
   Малиновая баба развернула шоколадную конфету и как в топку отправила ее в красномясый, сверкнувший золотом рот. Она опустила глаза. Вдруг нестерпимо захотелось конфету – тающего теплого чуда, – а ведь раньше она была почти равнодушна к сладкому. Все девчонки завидовали. Проклятая жизнь. Наверное, они оказались слишком слабы, чтобы встретить достойно бедность. Роза (ее муж два года назад ушел с головой в коммерцию и там загулял – как будто вырвался в сорок лет из монастыря; но Роза – еще в институте мальчишки называли ее Люксембург – не просто выгнала его, а выгнала искренне, с отвращением), – так вот Роза (прозвище которой относилось к ее характеру, а не к преданности идее) смеялась и говорила: «За что боролись, на то и напоролись! Помнишь, как мы с тобой митинговать на Манежную площадь ходили?…» Нет, неправда, бедность – черт с ней, мучает унижение – пусть даже по высшим меркам это тщеславное, суетное унижение: покупать хлеб не тот, который нравится, а тот, что подешевле, а главное – стоять в очереди и (и за это чувство тоже презирая себя!) мучиться, что все перед тобой говорят: «сто… сто… сто…» – и вдруг ты подходишь и говоришь – и все слышат: «за семьдесят…» Покупать двести граммов колбасы, полкило помидоров, килограмм мяса; жадно смотреть на весы и напряженно, чуть ли не шевеля губами считать, бессмысленно пытаясь угнаться за такой вот откормленной продавщицей; забыть, что такое шоколад, апельсины, бананы, шампанское; увидев со спины, обходить знакомых – чтобы избежать усилий улыбаться беззаботным лицом и не видеть их самоуверенные, жизнерадостные – и не приведи Бог сочувствующие! – лица… И при всем этом знать, что полуграмотный мальчишка, торгующий пивом в ларьке, получает в четыре раза больше тебя!
   Она вдруг вспомнила, как месяц тому назад Саша вернулся с работы не один – привел с собой кого-то незнакомого, чужого, как будто даже враждебного ей и их непривычному к таким посетителям дому: плотного, почти толстого, багрово-румяного мужчину лет тридцати пяти, с глазами блестящими и круглыми, как спелые вишни (да! действительно, похожего на эту малиновую бабу у окна), – но лицо она рассмотрела потом, сначала бросилась в глаза – неприятной, почти болезненной вспышкой света – его одежда: длинный распахнутый кожаный плащ – из настоящей, мягко лоснящейся кожи, под ним – диковинный, ярко-голубой, с ослепительными – цвета головы электрички – оранжевыми полосами полуспортивный костюм, на ногах – кричаще белоснежные кроссовки с широкими, толстыми, как полузабытые говяжьи языки, торчащими почти до колен языками… Еще два года назад это нелепое, вульгарное, дикое сочетание форм и цветов вызвало бы у нее безудержный, даже добродушный – безвкусно до жалости, не осуждения – смех и породило бы бесчисленные рассказы подругам; но сейчас, когда она представила себе (сразу, еще подсознательно, зрительной памятью комиссионных витрин поняла), что это может стоить и сколько на все эти деньги можно всего купить – того, что составляет не прихоть, не украшение – жизнь, и сколько ей надо работать, чтобы приобрести хотя бы один – любой, самый дешевый – предмет из этого вопиющего о себе великолепия, – в ней вспыхнула злобная, постыдная для нее – интеллигентного человека, которому по всему его воспитанию и, казалось, долженствующим быть вечными убеждениям следовало только снисходительно про себя улыбнуться, – да, обжигая, вспыхнула зависть, и она почувствовала почти физическую (неприятен, приторен, казалось, несвеж был даже запах – сложный запах дорогого одеколона, душистого мыла, сладкого табака) отталкивающую неприязнь… Саша стоял чуть впереди – а казался позади – этого… буйноцветного чудовища, похожего на гигантскую тропическую осу, и неловко держал в правой руке радужно переливающуюся золотыми барельефами букв иностранную бутылку – и рядом со своим соседом и этой бутылкой, в своем старом сером плаще (пять лет назад беззаботно шутил: цвета «мышь с молоком») выглядел – сердце ее защемило – жалко и унизительно… Но все это подумалось и почувствовалось потом, а в первый момент она удивилась так, что в ответ на белоснежную – снегом на солнце – улыбку гостя даже не смогла улыбнуться (удивилась так потому, что у них не было «подобного типа» (неодобрительно) даже знакомых, не то что приходивших к ним в дом людей; единственный когда-то знакомый им человек, о котором им было известно, что он крупно, в их понимании, разбогател – купил квартиру и две машины, одну из них иномарку, – был Сашин однокурсник Фомин; по Сашиным рассказам, знаменит он был тем, что в институте и по его окончании пил горькую, распродавая оставшуюся по наследству от отца-генерала квартиру, и лет десять назад, придя в гости к приятелю и с ним вместе напившись, ночью вынес огромный узел редких в то время книг (Саша рассказывал – собрания Вальтера Скотта, Лондона, Конан Дойля, кого-то еще, по тем деньгам – на несколько сот рублей), продал их и пропил всё до копейки; приятель необъяснимо его пожалел и не стал заявлять в милицию (а может быть, побоялся уже за свою репутацию – у него была надежда попасть за границу) – впрочем, Фомин, кажется, часть денег потом вернул. Вскоре пронесся слух, что Фомин вшил себе «торпеду», – и вот, пожалуйста… Саша и не удивился, узнав об успехах Фомина: тот постоянно что-нибудь продавал, от золота до пластинок, а тут еще и украл – поэтому сейчас было бы странным иное).
   Этот, пришедший с Сашей, оказался его одноклассником – ей не удалось спросить, где и, главное, зачем Саша его зацепил. Она накрыла в кухне на стол, страдая опять от проклятого унижения… и перед кем?!! – есть в доме как назло было нечего, двести граммов колбасы Саше на ужин и яйца на завтрак, – она нарезала колбасу и отварила картошку (одноклассник все порывался бежать в магазин, покупать какие-то консервы, но тут уже они с Сашей – даже с раздражением, Саша, как это ни странно, казался тоже недоволен его приходом – его удержали), поставила маринованные грибы, едва раскрывшиеся опята, и чуть не плача смотрела, как одноклассник (подумала: «с аппетитом рабочего слона»), который вежливо отказался есть бумажную вареную колбасу, банку за банкой поглощал эти грибы – да, банки были по восемьсот граммов, прямо банку за банкой, и съел с ее и Сашиной слабой помощью – три! – а они с Сашей в этом году только однажды попали на гриб и несколько банок заготовили на зиму, чтобы на завтрак по выходным (по старинной, из ее семьи перенесенной традиции) понемногу есть эти грибы с горячей картошкой – так, чтобы хватило до марта, когда солнце согреет жизнь, до Нового года открывать и не собирались… Одноклассника звали Андреем; он сидел, положив нога на ногу – налившись лоснящейся ляжкой, – безостановочно ел грибы: маленькие, крепкие, с благородным дымчато-карим отливом, – с помощью хлеба захватывая вилкой за раз столовую ложку, при этом сыто – и телесно, и душевно сыто – широко улыбался, вспыхивая сахарными зубами, – и рассказывал (у него был неторопливый, как будто с удовольствием прислушивающийся к себе благодушный басок), как они в детстве с Сашей и другими мальчишками играли в игру под названием «на кого Бог пошлет»: вставали кружком у черного входа в овощной магазин и по очереди, не глядя, подбрасывали высоко вверх найденные на помойке подгнившие или треснувшие арбузы («помнишь, Шнырю по ореху – кр-рэк! – одноклассник брызнул слюной, – всмятку!!!»), – и оглушительно хлопал себя по ляжке: треск раздавался такой, как будто свернутой в несколько раз газетой на гулком столе убивали мух… В сущности (потом она признавалась себе), она была несправедлива к нему. Это был действительно добродушный, даже, наверное, добрый, бесхитростный – хотя и недалекий – человек; он ничего не говорил о своей работе – ей казалось, даже не из деликатности, на которую по простоте своей он скорее всего был неспособен, а, наверное, потому, что о работе – с Сашиной и ее стороны – на заходил разговор, а ему самому неинтересно было о ней говорить, – и, во всяком случае, в нем было довольство, уверенность (но добродушная) в себе, но не было ни на йоту – самодовольства, – самодовольство было в его одежде и его бутылках, но тут уж он был ни при чем; и только из-за резкого первого, трудно преодолимого сразу предубеждения ее не тронуло то, что он привычно, как будто подчиняясь рефлексу, сбросил переступивши порог свои языкастые чудовищные кроссовки («по-простонародному, – сказала бы мама, – гости в тапочках начинают говорить о перебоях с горячей водой и ценах на петрушку»), и никакие уговоры уже не смогли его заставить их обратно надеть – так и сидел в разодранных чуть ли не надвое Сашиных тапочках, потому что вторая мужская пара оставляла человека вообще почти босиком… Да, именно так – незлобивый, толстокожий, бесхитростный человек, – но все, что происходило из-за него и вокруг него: и ослепительный, какой-то неземной вид его иностранных бутылок, которые она вообще первый раз в жизни видела на столе, и то, как Саша непривычно и осторожно брался за плоскую бутылку «Смирновской» и неумело – переливая – ее разливал, и неотступное осознание того, что этот даже не просто недалекий, а, судя по его разговору, откровенно неумный и необразованный человек беззаботен и богат, а ее умный и образованный Саша подавлен жизненной неустроенностью и беден – ходит с мокрыми ногами и, экономя на всем, отказывается покупать новые сапоги – ожидает морозов, – все это (уже, впрочем, без особой враждебности к гостю) отравляло ей каждую минуту ее пребывания за столом… Но добили ее – сигареты.
   Она вышла из кухни, чтобы достать из серванта чашки для чая; проклятая водка подходила уже к концу – Саша ожил, глаза его заблестели, на щеках загорелся непривычный румянец, и движения его, когда брался он за бутылку, стали уверенными и даже небрежными; одноклассник же почти не переменился – только цветом лица стал совсем уже как салатный украинский помидор… Оставался еще ликер с приторным ореховым привкусом, она прочла: «Амаретто» – и поразилась: надо же, я пью «Амаретто»! – и, через силу усмехнувшись, страшным внутренним шепотом подумала о себе: «Ррразврррат!!!» Ликер ей очень понравился, но, не в силах себе в этом признаться, она с наслаждением пила его – и неприязненно думала: «Наверное, какая-нибудь химия…» Оставался ликер, который вдруг пошел очень быстро (она обрадовалась) – и потому, что пили его втроем, и потому, что одноклассник, видимо, засобирался домой и часто стал наливать – это даже приятно ее удивило (Сашины и ее друзья, «гнилая интеллигенция», всегда заводились – и ближе к ночи в квартире поднималась полупьяная кутерьма: выворачивались карманы в поисках последних – теперь уже сотен, когда-то просто рублей, если денег не хватало – кричали, или шипели, или униженно упрашивали (смотря по темпераменту) своих жен и подруг, – и, наконец, шумной гурьбой вываливаливались – почему-то чаще всего в стылую зимнюю ночь, на которую трезвому человеку и в окно взглянуть было страшно, – и возвращались неизменно (кто бы ни был у власти) с бутылками; после этого хорошо еще если только половина гостей оставалась у них ночевать – и утром просыпались опухшие, виноватые, молчаливые до немоты, цвета огуречного среза…), – так вот, ликер подходил к концу, она поставила чайник и вышла в большую комнату. Она стояла перед открытым сервантом и выбирала чашки без трещин (почти все они были в бурых от чая прожилках – раньше редкий случался месяц, чтобы кто-нибудь не был в гостях), когда услышала металлический выстрел защелки – Саша или его приятель пошел в туалет – и почти сразу же вслед за ним – громкий не то свист, не то всхлип и короткую как будто возню – завершившуюся странным, отрывистым, звонко поквакивающим звуком… Удивленная и встревоженная, она поспешила почти бегом: дверь на кухню была открыта, Саши не было видно (он лязгнул шпингалетом и вышел в коридор за ее спиной), – а одноклассник, с длинной угольно-черной сигаретой в зубах, держал перед собой какую-то темно-зеленую книжку (через секунду она узнала ее: Шолохов, том из собрания сочинений с «Судьбой человека», Мише задали в школе) и трясся, прямо ходил ходуном от зажатого мясистыми губами неудержимого хохота… Она вошла, заставив себя растерянно улыбнуться; одноклассник поднял глаза на нее и на Сашу – и буквально лопнул, лицо его вздыбилось, выворачиваясь клавишами зубов, – казалось, брызги с грохотом полетели… «Богатенький… – задыхался он, скашивая на страницу залитые слезами глаза, – …богатенький, браток… – и взвизгнул: – Папироски… куришь!!!» Сначала она не поняла и, наверное, взглянула с недоумением: одноклассник, тыча в текст коренастым розовым пальцем, хватил воздух распахнувшимся настежь ртом – и на выдохе заревел так, что заложило уши, – казалось, выскочат внутренности, и смешно, и от непонятности страшно было смотреть: «Богатенький!… А-ах-ха-ха!… браток… папироски… куришь!!! Ааа-ах-хах-ха-ха-ха!…» Вдруг – она поняла: когда рассказчик – Шолохов – сушил намокшие папиросы на берегу, кто-то к нему подошел (кажется, главный герой, усыновивший мальчишку) и произнес эту фразу… Саша стоял у нее за спиной; последний год он курил папиросы, «Беломор», иногда «Дымок», от которых в уборной и на кухне нечем было дышать, она ругалась – не из-за себя, из-за Миши, – но сейчас он тоже смеялся – и смеялся казалось искренне: и потому, что был пьян, и потому, что за столом тоже курил эти черные в мерцающей синим лаком коробке сигареты – и, наверное, с проснувшейся пьяной надеждой и самоувереннъстью решил, что скоро все переменится и такие же сигареты будут каждый день лежать у него на столе, и потому, что одноклассник, заражая, смеялся искренне, от души, не думая никого обидеть, – неискренне, с задней мыслью невозможно было смеяться так… Она стояла, прижав к груди сервизные чашки – одну из них, с трещиной, держала в левой руке, приготовив ее для себя, – и криво – наверное, криво – улыбалась: ей казалось, что она улыбается – смеется – над Сашей, над сыном, над Шолоховым, над собой, над всей своей прошлой, сейчас казалось счастливой жизнью, – как будто оскорбляя, предавая этим смехом и Сашу, и сына, и Шолохова, и всю прошедшую жизнь, – и ей было горько, противно – стыдно…
   (На другой день она спросила у Саши: «Ну, и зачем тебе сдался этот попугай?» Саша, наутро совершенно раздавленный, ответил: «Ни за чем, я и в детстве никогда с ним не был особенно дружен, Просто мы встретились в магазине, узнали друг друга, и он сказал: ты знаешь, у меня позавчера сын родился – давай выпьем. Парень-то он неплохой…» И в этом был весь ее Саша: он ни в чем, кроме откровенной подлости, не мог никому отказать (иногда она в смятении думала: может быть, и другой женщине?…). И она, глядя на его серое, несчастное, измученное постоянной тревогой лицо, вдруг ясно, с закипевшей слезами жалостью к нему и обессиливающим холодком малодушного страха – что она теперь одна, в любви и борьбе за Мишу и за него, – с проснувшейся физически – изнутри иголкой в левую грудь – сердечною болью подумала: в этой новой, долгожданной, вдруг наступившей жизни – Саше не будет места…)
   …Воздух был влажен и нечист, как в грязной распаренной душевой. По запотевшим матовой зернью стеклам бежали, извиваясь, черные блестящие струйки. Это торопливое, переливчатое движение вдруг вспыхнуло в ее памяти далеким весенним ручьем… бежали, бежали каждый год в начале апреля голубые с разноцветными огоньками ручьи – гравировали черные с прозеленью узоры на склонах Покровского-Стрешнева… Она в ужасе посмотрела вокруг. Вот оно, дьявольское число – Сто Семьдесят Три!