Сто семьдесят третий, тяжело дыша, поднялся на мост; в черных окнах рябила расплывающимися огнями река кольцевой дороги. Она чуть повернула голову – к тому, кто смотрел на нее, повести только зрачками показалось ей нарочито, – и прямо встретила его взгляд. Глаза были серые с голубым, окаймленные тенью длинных ресниц, она как будто почувствовала их осторожное, бережное прикосновение. Сердце ее застучало – испугав и смутив ее, само по себе. Еще никто и никогда так на нее не смотрел. Она видела только эти глаза, все остальное смутно – лицо подчинялось им, почти незаметными и незначащими были прямой тонкий нос, крепко сжатые – но по-доброму, с чуть опущенными – что-то переживающими – уголками губы, матовая голубизна по-вечернему заросшего точками подбородка… Ее глаза заколебались – перехватило дыхание, тревожно пристукнул носок не видимого никому правого сапога, – скользнули мимо – недалеко, остановившись на едва уловимом расстоянии от теплых лучей его глаз, – уперлись, почти не видя – улавливая трепещущим краем зрачка ласковый луч – во что-то смутное, мясистое, красное, наползающее тройным подбородком на широкий – в ладонь – узел кричащего галстука… «Ну, что… что?… – прошептала она про себя; незнакомое, обессиливающее чувство овладело ею, как будто она впервые в жизни – не принадлежала себе. – Ну что вы… что ты смотришь?…» Сто семьдесят третий в изнеможении заурчал, одолев подъем, – ей послышалось в плачущем переборе мотора: «Туманом… сладким… веяло…» В груди шевельнулась светлая, нежностью и печалью истаивающая пустота. Как давно, как счастливо это было – солнце, туманы, дожди – летние рассыпчатые дожди, после которых дышали росным обжигающим ароматом ветки старых черемух; майское утро с золотыми брызгами на подоконнике, майский вечер в лиловых кистях сирени, майский стук высоченных каблуков по асфальту, торопивших, самоубийственно подгонявших жизнь, плеск загорелых коленей под лентой чудовищной мини-юбки, – глаза встречающие, уходящие навсегда, возвращающиеся к ней, – молодость, молодость, молодость!… Какая была прекрасная, долгая молодость – смеялась бегущим годам в лицо, казалась навеки! Она против воли своей тронула снова глаза – он почувствовал это и несмелой улыбкой глаз встретил ее, ласково, чуть смущенно проник в ее глубину – надеясь и радуясь, что ей хорошо, волнуясь, забыв о себе, хорошо ли ей, – она не выдержала, ускользнула опять – отступила… Но глаза оставались с ней, она видела их перед собой – оживали в этих глазах, увлекали ее и его за собой далекие, незнакомым счастьем по-новому осветившиеся картины: Каменный мост над Москвой-рекой, убаюканный осенью парк Речного вокзала, улица Горького в струящемся калейдоскопе платьев и лиц, ялтинская набережная, белая от полуденного солнца, серебряная с узорчатой чернью стена новогорских берез, лазурная мягкая грудь уснувшего моря… Они стояли рядом, не замечая разделяющих их десятков безликих голов, встречались, коротко прикасаясь друг к другу, как на волнах случайного вальса, расходились, уже переживая разлуку, вновь нерешительно, сомневаясь, искали глазами друг друга… Ах, какая могла быть жизнь!… Глаза дрогнули, засветились вопросом, ожиданьем, надеждой, – освобождая от воли и силы, увлекая в волшебный, вечно юный, скрытый от жизни мир, обещая неизведанное счастье, незнакомое – сладкое – горе, оставшуюся недоступной – ненайденной, невостребованной – любовь… Анна Герман пела хрустальным голосом в волнующейся ожиданием ответа, затаившей дыхание тишине; звали глаза – уставшие без нее, страдающие от разлуки с ней, поверившие в нее, теряющие терпение от долгого ожидания, – чуть удивленные, что она не идет, почти счастливые от уверенности, что она придет, готовые ко всему ради нее, – родные… Сто семьдесят третий ударило брюхом – голос Анны разбился, хрустнули под колесами голубые осколки. Она выпрямилась, вся дрожа. «Планёрная, двадцать шесть!» – рявкнуло с высоты, разрывая тишину в черные клочья. Ее остановка! Глаза растерялись, плеснули волной испуганной нежности; она бросилась к ним, сердце ее кричало… Сто семьдесят третий заскрежетал тормозами, как споткнувшаяся на невыдернутом ржавом гвозде пила. Все кончено. Кончена жизнь! Не будет рассветов, закатов, сумерек, не будет летнего смеющегося дождя и хрустящего под их идущими рядом шагами снега, не будет скрипа подъездных дверей, открывающих дорогу в их дом, не будет молчаливых прощаний и задыхающихся встреч, – не будет ничего, чего не было и уже никогда не будет… Глаза отпрянули, неверяще вскрикнув в нахлынувших сумерках зыбкого, как трясина, салона; она моргнула – обреченно, не таясь, скривившись лицом, – горячая капля обожгла задрожавшую щеку… Сто семьдесят третий остановился, как налетевший на стену бык. Жизнь ушла, впереди холодная, бесчувственная, неподвижная, как болото, бесконечно долгая старость… Ядовито-розовое пальто, раздвигая серый туман, толчками поплыло к выходу. Будь ты проклята, жизнь! Ты должна была знать, что все так быстро и бесполезно закончится, – ты меня обманула!… Ступеньки грохотали под тяжестью густо валившихся ног. Она вдруг почувствовала, как что-то настойчиво, грубо стеснило локоть правой руки. Что тебе еще надо, жизнь?! Она резко обернулась. Незнакомый Саша с серым от вошедшей в автобус ночи лицом тянул ее за рукав. На пороге стояла дождевая стена – стена, за которой все будет кончено. Саша протянул руку за тортом – застарело, безжизненно улыбаясь.
   – Лена?…
   Она беспомощно оглянулась. Глаз больше не было – они покинули ее, они навсегда ушли. Она рванула руку так, что хрустнула, переламываясь, разрезная коробка.
   – Оставь!… Я сама!…
   И прыгнула, не жалея сапог, в набежавшую вязкими чернилами лужу.
 
   1993