Страница:
Вдруг оказалось, что хорошего, вообще говоря, не получилось ничего… Раньше было мало хорошего – вы меня знаете, я в восьмидесятом перепечатанный на машинке „Гулаг“ читал и вам приносил почитать, – так вот, я это специально подчеркиваю: раньше было мало хорошего, но сейчас – ни вот на столько не лучше. Сравнивать здесь, наверное, бесполезно, это разные вещи – как, например, где лучше жить нормальному человеку: в публичном доме или в тюрьме? – разные, но и то, и другое отвратительно. И вот сейчас я смотрю и вижу: в России – не хорошо, да и сама Россия оказалась… нехороша. Во-первых, у власти – у реальной власти – стоит и еще долгие годы будет стоять – зло. Это ясно – кто сидел на собственности, то есть власти, тот и хапнул ее… а даже кто и не сидел – хапать способно только зло, а в России сейчас (а я думаю, что и во всем мире и во все времена) крупную собственность можно не заработать, а только хапнуть… Потому и революция наша – и ведь какая революция! переход от социализма к капитализму, шутка ли! – произошла не только без физических, но и без материальных для власть имевших – тех, власть которых мы якобы свергли, – потерь: как только они – благодаря терпеливому разжевыванию Горбачева – уяснили себе, что, выражаясь высоким слогом, имеет произойти, они все – кроме самой верхушки, там действуют другие законы и побуждения, там главное – власть, – они все стали – за! Им за семьдесят лет – в том числе и генетической памятью, накопившей недовольство родителей, – надоело трястись гостями на государственных дачах, в ожидании того дня, когда их отправят на пенсию и вышвырнут вон; надоело ездить на „Волгах“ того и только того цвета, который им положен по рангу; надоело, покупая молчание шоферов, возить комсомолок в загородные сауны по ночам и за сотни верст; надоело срывать голос на партсобраниях, обсуждая брежневские мемуары, чтобы заслужить туристическую поездку во Францию – во время которой им до смерти надоело жевать печенье и варить в умывальнике суп, чтобы привезти пару колготок жене и штампованный плэйер для сына. Это надоело всем, от начальника цеха до министра – что-то одному, что-то другому, – то есть всей государственной власти СССР, наружным пропуском в которую служил партбилет в кармане. Они – не вдруг, поэтому покочевряжились сначала, – но поняли, что можно при тех же или даже меньших затратах сил получать не в три, а в тридцать три раза больше своего рабочего; что можно открыто жить с десятком экс-комсомолок, опасаясь только своей жены; что можно на каждый день завести по автомобилю другого цвета и построить дачу с музыкальным фонтаном и зеркалами на потолке – и никто не обвинит тебя в нескромности и не доберется, как до кощеевой иглы, до твоего партбилета, потому что „проклятого партбилета“ – именно так, я уверен, думали они, – в природе уже не будет… Это о нынешней власти – и хватит о ней. Более серьезное и потому печальное – это народ. Оказалось, что когда объявили свободу всего, народ наш в первую голову бросился не работать и зарабатывать, а воровать и торговать, а кто не бросился – значит, тому нечего украсть или он не умеет… или он святой человек, на которых Россия держится, – но таких единицы. Оказалось, что никакой свободы слова или печати народу на самом деле не нужно – то есть она ему нужна, но не для того, чтобы узнать запрещенное ранее по мотивам идеологическим – о чем и стоял диссидентский плач, – а для того, чтобы упиваться запрещенным ранее по соображениям духовного здоровья, нравственности: народ набросился на разоблачения первых лет перестройки не столько из жажды познания – которая в принципе неутолима, – сколько потому, что читать о пыточных камерах ГПУ и экспериментах Гулага было интересно и страшно, – за два года начитался и потерял к чтению всякий интерес: люди покупают за бешеные деньги детективно-порнографическую смесь для клизмирования мозгов, а книги – то, что лежит на лотках, я не считаю за книги, это для дурака как рюмка водки до и после обеда: выпил – и голове покойно, и в животе тепло, – а книги никто не читает и поэтому не издает… – Володя быстро налил свою и Сашину рюмки и машинально ей и не чокаясь выпил. – …Тарковский надорвался и умер – зря! – он никому не нужен. Во всех кинотеатрах торжествуют бескровную победу головоногие имбецилы, и попасть в эпоху свободы на порядочный фильм труднее, чем при Лёне на закрытый просмотр. Пресса и радио – при полной свободе слова – продались с потрохами, – даже если со всем согласен, невозможно читать: пресса семидесятых-восьмидесятых годов строго соблюдала правила игры: „мы пишем бред, вы понимаете, что это бред, – мы знаем, что вы это понимаете, и надеемся, что вы не будете читать первую и третью страницы…“ – но никогда не проституировала столь изощренно и изобретательно – поддерживая комариными уколами иллюзию независимости, – как это делает нынешняя в отношениях с новой властью. Церковь, в которую в первые годы повалили распаленной толпой, тоже оказалась никому не нужна… я вам больше скажу: вся – не марксистско-ленинская, а просто человеческая мораль, все нравственные устои – полетели к черту. Понятно, что если они так легко полетели, значит, были слабы, но при любой нравственной слабости опорой человеку, за которую он может хотя бы иногда уцепиться, служат нравственные идеалы; и если эти пусть малоценные для него идеалы вовсе убрать – сказать, что они ложные, забудьте о них, – получится общество нравственного уровня Германии или России конца тридцатых годов, получится сообщество – не людей, а бактерий… И идеалы рушатся не семидесятилетней – тысячелетней давности! Христос говорил: легче верблюду пролезть в игольное ушко, чем богатому войти в Царство Божие… никогда на Руси, в культуре России не было духовным мерилом человека богатство; те люди, которых в своем многомиллионном чреве вынашивала по одному для своего спасения Русь: Гоголь, Достоевский, Чехов, Толстой, – всегда говорили, повторяли вслед за тысячелетним русским Христом, что богатство, стяжательство, гордыня есть обман ближнего, безнравственность, зло, – и вдруг бывшие секретари обкомов в сопровождении хора рептильной прессы кричат: „Обогащайтесь!…“ Христос говорил: не прелюбодействуй, смотреть на женщину с вожделением – уже грех, – а сейчас стриптизерша дает миллионным тиражом интервью и сравнивает разбуженную ею полупьяную похоть с впечатлением от „Обнаженной махи“ или Венеры Милосской. Христос говорил: делись, отдавай последнее, – они кричат: завладевай, возвышайся, конкурируй… здоровое желание – подавить ближнего, конкуренция! Здоровое желание кого? человека или тарантула? Про „не убий“ я не буду и говорить: той крови, которая льется сейчас на территории бывшего Союза – старой России, не считая уголовных убийств каждые полчаса, – этой крови не стоит никакая перестройка, никакие реформы… но в газетах уже считают: Пиночет убил всего тысячу или две человек, зато в магазинах появились масло и колбаса. Мы присутствуем при рождении новой общечеловеческой ценности – колбасы! Это уже даже не другая мораль и не другая культура – это зоологический образ жизни, этология, причем вида, поставленного в противоестественные природные условия и потому обреченного на вымирание… Это то, что происходит у нас. И возвращаясь к нашему оптимистическому мировоззрению: я не знаю, чем это кончится, но уверенности в том, что Россия будет лучше – здоровее, добрее, счастливее – жить, у меня нет. Я даже не уверен, выживет ли вообще Россия, хотя бы – и это самое безобидное – потому, что духа России нет, а сто пятьдесят миллионов плохо говорящих по-русски людей – это еще – это уже! – не Россия. Моего сорокалетнего оптимизма больше нет. Он – умер.
Они еще выпили. Саша сидел молча – и смотрел на крутившийся в пальцах спичечный коробок.
– Теперь для тех, кто и раньше на Россию не надеялся-и тех, кто смотрит сейчас на Россию и говорит: ничего, перемелется – мука будет… превратимся в Америку. Теперь – положа руку» на сердце, о более главном – о целом мире. Здесь нас поджидал еще более тяжелый удар. Всю нашу жизнь нам показывали и рассказывали, что люди на Западе живут неправильно, нехорошо. Ктото в это верил, кто-то нет, но когда несколько лет назад нам доказали, что в двадцатом веке мы шли по порочному, преступному даже пути, медленно убивая себя и мешая жить всему миру, – мы все, с чувством вины и готовностью научиться добру, повернулись на Запад. По нашей азиатской роже в очередной раз потекли слезы фанатичного умиления… и вот здесь свобода познания сыграла с нами презлую шутку. Она не ударила нас с одной стороны жестоким кнутом прозрения и не протянула тут же с другой сладкий пряник надежды – нет: она хлестнула нас справа и слева, наотмашь. Мы увидели, что после мастерской добросовестного реставратора преподнесенная нам картина Земли кардинально изменилась только одной, по революционной терминологии – левой, своей половиной: из надежды всего прогрессивного человечества мы превратились в империю зла – и это в общемто справедливо и правильно, хотя многие из нас (не знаю, как нас называть: русская интеллигенция погибла, советской, как показали последние годы, в России нет – наверное, просто: люди нефизического труда) об этом подозревали… Но правая половина полотна – ставший за несколько лет сакраментальным западный мир, – ненадолго ослепив нас контрастом с нашим бетонно-серым, в колючую клетку холстом, быстро поблекла – и из-под наспех положенных родными ремесленниками жизнеутверждающих, экспрессивных мазков выглянуло нечто, похожее на рекламу кисти старого Босха. Это, может быть, оказалось не повторением той апокалиптической картины, которая долгое время была намалевана на опущенном занавесе, но… занавес подняли – и мы увидели: лучше? хуже? все равно – отвратительно. А разве нет? На ^двести пятьдесят миллионов душ сто пятьдесят миллионов машин, семьдесят процентов имеют собственные дома, слон, как в бамовском анекдоте, стоит десять рублей – а преступность растет в несколько раз быстрее роста процветающего населения. Нам говорили об этом и раньше, мы не могли проверить и потому не верили, – но теперь-то мы знаем, что это не материалы очередного съезда КПСС, а данные американской президентской комиссии. Новые олимпийские боги, гаранты сохранения общечеловеческих ценностей, – Володя налился ядом, – корпорации «Фольксваген», «Мицуи», «Мицубиси» и иже с ними, ежегодно сводят по сотне тысяч километров тропических лесов – почти три московские области, – хладнокровно роют нам всем могилу: к середине двадцать первого века тропических лесов не останется, начнется резкое потепление, Антарктида растает, уровень океана поднимется на несколько метров, затопит прибрежные города, с другой стороны – ускорится опустынивание… международный научный мир – не коммунисты – криком кричит! – не слышат капиталисты с человечьими лицами… Да зачем я это вам все говорю? Если кто-то поверил, что человеческая природа изменилась и все-таки найдется такое преступление, на которое ради стопроцентной прибыли не пойдет капиталист, – блажен, кто верует… Но дело даже не в этом – не в отдельно взятом капиталисте. Дело в том, что западная цивилизация, достигнув того изобилия, о котором как о вершине счастья мечтают у нас, полным ходом идет в тупик. В нравственный, в духовный тупик – это не я говорю, это они сами сейчас говорят, на своем симпозиуме в Ватикане. Человечество стоит перед угрозой нравственного перерождения – читай: вырождения, «пере» – для подслащивания пилюли: у тех общечеловеческих ценностей, которые мы надеялись там найти, уже давно появился страшный и успешно наступающий враг – массовая антикультура. Из ее клоаки вылез и внедряется в перекормленное сознание неизвестный в истории тип антигероя, попирающего все без исключения христианские заповеди: он и убивает на каждом шагу, и прелюбодействует с неутомимостью хряка, и врет без зазрения совести, и все время стремится что-то у кого-то отнять… и даже – вот едва уловимый, но потрясающий штрих (вернее, его отсутствие: авторы, быть может на подсознательном уровне, понимают, что это будет как на корове седло): даже родителей у этого нечеловекообразного по ходу действия никогда не бывает… Похоть и месть – вот два определяющих его жизненный путь мотива. И неизвестный в истории – сказано не ради красного словца: возьмите литературу за две тысячи лет, причем героическую, массовую литературу – для той массы, которая тогда умела читать, – древнегреческие поэмы, рыцарские романы средних веков, романтиков нового времени: Купера, Скотта, – казалось бы, тоже колют, рубят, режут, – но вы почитайте! да девяносто процентов времени герой там молится Богу или богам, рассуждает о нравственности своих и чужих поступков и обливается слезами под балконом своей – единственной! – возлюбленной… Короче, на вожделенном Западе – тоже свинство, только в отличие от нас там не голодает и не мучается комплексом неполноценности, а чревонеистовствует сытая, опрятная и очень уверенная в себе свинья. Я тупица, дурак, что не понял этого сразу: если человек с седла пересел за руль – станет ли он от этого лучше?… – Володя уже пьяно посмотрел в плачущее снегом окно и прикурил сигарету от сигареты. – О третьем мире я и не говорю: четыре миллиона каждый год умирают от голода, миллиард голодает – кстати, в то время, когда в Англии сплошь и рядом закапывают в землю новорожденных бычков; преступные режимы, которым пороха доверить нельзя, разрабатывают ядерное оружие, – и все эти черно-желтые миллиарды люто – до жажды убийства – ненавидят благоденствующую за их счет осьмушку человечества… Я понимаю, что все свалил в одну кучу, в огороде бузина, а в Киеве дядька, – но вы чувствуете, какая получилась картина мира? Самое время переносить на нее оставшийся оптимизм… И вот теперь я спрошу: Лена, ты уверена, что, распростившись с одним злом, Россия идет к добру?
– Нет, – сказала она. Уж в этом она не просто была не уверена – она не верила в это.
– А весь мир?
– Я не знаю… – Отчего-то – быть может, все обострил выпитый самогон, – ей стало страшно.
– Ну, так что?
– Я не уверена в светлом будущем человечества, – послушно сказала она. – Я больше не оптимистка.
– Ну вот, – шумно вздохнул Володя и всколыхнул бутылку. В ней оставалось еще не менее трети. – А ты говоришь… Ну, давайте еще… вонзим точию по единой.
(Она посидела еще немного и ушла спать. Ребята конечно напились – полтора литра на двоих; засыпая, она слышала задушенный дверью Володин срывающийся сип: «Не трожьте Россию, сволочи!… (Именно так – „не трожьте“.) Какая она ни есть, а моя! Не трожьте!…» Она еще устало, в полусне удивилась: в прежние, застойные времена Володя иначе, как «тюрьма народов», Россию не называл. И в этой мелочи она ярко в очередной раз осознала: как много и неожиданно для них в этой жизни переменилось…)
…Сто семьдесят третий, кряхтя, подошел к кольцевой – остановился, задыхаясь, у поворота, пережидая трассирующие в обе стороны вереницы хвостатых огней. Огни со свистом проносились мимо, оставляя на мутных стеклах смазанные радужные следы… и вдруг она ясно подумала: пролетает, уходит жизнь, горько и страшно, – и больше никогда не вернется!… Дома, на книжной полке, перед сине-зеленой рубчатой лентой собрания Виктора Гюго, стояла ее фотография семнадцатилетней давности – только познакомилась с Сашей: чистый и светлый, без единой припухлости или морщинки овал лица – казалось, отретушированный, кожа не может быть такой гладкой; губы лукавой игрушечной треуголкой, широкие брови крыльями – выщипывала, дура, не знала, что будет… старой, а несколько лет спустя – еще обрадовалась! – они почему-то плохо стали расти; глаза… глаза широко – ничего не боясь – раскрытые, с ласковым отблеском как будто только что отзвучавшего смеха, с неистребимыми даже на фотографии золотистыми точками в глубине бархатистых радужек, опушенные перьями длинных ресниц, невидимо тронутых краской… как она любила эту фотографию, как она сейчас любила и жалела себя на ней!… На днях ей пришла в голову дурацкая, робкая, в глубине души самоуверенно надеющаяся – это ее и убило – мысль: дома никого не было, она разделась до трусов и встала перед узким высоким зеркалом, с двумя тумбочками с резными карнизами по углам, – мамино зеркало, мама и с детства она вслед за ней называла его «туалетом»; она смотрела на себя, в первую минуту прищурившись от инстинктивного страха, и так, прищурившись, осталась довольна собой, – несколько секунд поборолась с трусливым желанием отойти и одеться – и, наконец решившись, собрала все свое мужество и широко открыла глаза… Зеркало как будто ее ударило. Боже мой. Боже, Боже мой… Замирающим взглядом она скользила по себе сверху вниз – веки как будто тянула друг к ДРУГУ умоляющая, испуганная сила. На книжной полке в правом углу лучистым пятном расплывалась старая фотография. Боже мой… Шею окольцовывала темная прерывистая морщина. Глубокая послеродовая складка пересекала живот. Колени – ее колени! – были похожи без колготок на две кричаще несимметричные опухоли. Груди с потерявшими форму сосками устало смотрели вниз… Она вспомнила интервью со стриптизершей в бульварной газете: «подложенный под грудь карандаш должен упасть». Карандаш… Линейчатый свет от каскадной люстры обливал ее одинокую фигуру полосатой мертвенной желтизной. Она решилась – стыдясь перед собой за себя, – спустила трусы до колен, посмотрела на… показалось ей – порыжевшие, раньше были темнее, и даже как будто развившиеся волосы, потом повернулась спиной… этого не могло быть, об этом она не подозревала, – она бросилась к туалету, выхватила из ящика зеркало, испуганно и нетерпеливо задрожавшей ногой сорвала трусы – повернулась спиной к окну и поднесла зеркало к ягодице… ужаснулась так, что лицу стало жарко, и после этого – на душе обреченно спокойно: ягодицы были рыхлыми, чуть не ноздреватыми внизу – как Мишина детская греческая губка, – она не сразу восприняла это на себе, но потом вспомнила, как видела это на пляже у других, – бросила зеркало на софу, рискуя промахнуться и разбить – страшная примета, – и медленно, надеясь никогда больше не встать, опустилась на стул. В голове не было ни одной мысли – потом неохотно, вяло всплыло воспоминание: Наташа говорила, что надо сидеть в тазу с соленой водой – кожа подтягивается… Сидеть в тазу. Господи. Устало – и почти равнодушно – подумала: теперь днем – никогда. И к лету другой купальник…
Сто семьдесят третий повернул с кольцевой направо – к умирающему островку бутаковских садов, окруженных россыпью городских тлеющих углей. Черная осень. Она вспомнила облетевший липовый парк напротив метро «Аэропорт», двадцать лет назад, – стволы, как погасшие черные свечи на медном блюде. Каждый месяц тогда был неповторимо красив – даже ноябрь, похрустывающий первым нетающим, сахарным снегом. Двадцать лет пронеслось – тогда бы она не поверила, что их не заметит. Мише завтра четырнадцать… В ней поднялась такая любовь – нежность и жалость – к сыну, что задрожали глаза. В понедельник она спросила его, заранее подавленная подсчетом предстоящих расходов: «Кого ты собираешься пригласить?» Миша поднял на нее ореховые бархатные глаза – ее глаза двадцать лет назад – и небрежно сказал: «Никого. Я еще не так стар, чтобы отмечать юбилеи». Она стала его уговаривать – искренне, даже с ожесточением, его неожиданный отказ всю ее виновато перевернул, – но сын стоял на своем, она его не убедила, хотя под конец чуть не плакала – это уже нужно было и ей… Почему он отказался – Боже мой, неужели постеснялся стола? Раньше все столы были на одно лицо – а сейчас на дне рождения у Димы Сморчкова детей угощали киви… Конечно, она купила торт – какую-то кооперативную дрянь, других нет, наверное, с химическими красителями, с надписью «ТОО» на дряблой картонной коробке – как красная тряпка на быка, действовала на нее эта кричащая на каждом углу аббревиатура… Ну ничего, мой мальчик, ничего. Когда-нибудь и это закончится.
Разрывая тягостную цепь воспоминаний, она повернула голову – и мягко натолкнулась глазами на незнакомые, смотревшие на нее глаза.
В середине салона стоял мужчина – и смотрел на нее.
Она не успела отвести взгляд – он отвел первым. Ему было лет сорок, может быть, сорок пять: мешала велюровая синяя шляпа, скрывавшая волосы – впрочем, оставлявшая гладкие, не тронутые сединою виски. Она задержалась на нем на мгновение – ведь он смотрел на нее, и это смутило и почти взволновало ее – и почувствовала физическое, инстинктивное желание поправить прическу; но почти сразу же это ощущение-мысль – что на нее смотрит молодой («интересный», сказала бы мама) мужчина, затянула болотом лишь на миг отстранившаяся жизнь – она вспомнила вдруг сегодняшнее замечание директрисы: «В третьем „А“ безобразная дисциплина. Дети как будто спустились с гор!» – и, переживая, вернулась в слепое окно. Сто семьдесят третий огибал умирающие сады – за окном ничего не было видно.
Оставалось еще самое большее десять минут, и в ней, разбуженное надеждой, вспыхнуло нетерпение. Жизнь казалась непрерывной цепью физического и душевного насилия над собой, но после каждого пройденного звена дарила хотя и короткую, но передышку. Еще раз, два, три… четвертая остановка. Дождь вдруг усилился, огромной кошкой зацарапался в гулкую крышу. Она машинально взглянула вперед – не потому, что там можно было что-то увидеть, а потому, что в том направлении был ее дом.
Он – опять смотрел на нее.
И опять она не успела отвести взгляд, он легко и плавно отвел его первым – и этим скользящим движением как будто погладил ее по лицу. У нее вдруг сбилось дыхание, и щекам стало жарко; она незаметно, медленно разогнула отдыхавшую правую ногу, выпрямилась и, осторожно перебирая пальцами левой руки, пауком вцепившейся в пластмассовую веревку, собрала их в небрежную изящную кисть. Голову чуть направо… чуть-чуть – левый полупрофиль всегда ей нравился больше. Все эти движения она проделала почти механически, а когда осознала их, то в первый момент растерялась и удивилась себе – и рассердилась на себя: «Оптимизм, пессимизм, как жить дальше… Немного же тебе надо!» Но душа ее счастливо улыбалась – хоть разум как будто неприязненно отстранился от души. Она вдруг поняла, что уже давно – казалось, очень давно – незнакомые ей люди (и знакомые тоже!) на нее не смотрели так – ожившим взглядом вдруг выделив ее из толпы, уходя и вновь возвращаясь к ней, с бескорыстным – перед расставанием навсегда – интересом и даже нежностью… так давно, что она уже забыла об этом – о том, что может такое быть… Она всегда была верна мужу, без усилия над собой: наверное, она была так воспитана – матерью, книгами, в несравненно меньшей степени – жизнью других людей, в которой она видела мало верности и больше привычки, чем настоящей любви; измена была для нее в первую очередь ложь, даже унижение, тяжкое оскорбление, нанесенное близкому человеку, это был бы для него не просто удар, но такой удар, от которого он бы не смог защититься, был беззащитен, – и потому после этого, думала она, она почувствовала бы отвращение к самой себе, как если бы обидела ребенка, – и неизлечимое, глухое отчаяние, как при воспоминании о зле, нанесенном уже умершему старику, – которое невозможно исправить… Она была Саше верной женой – хотя, конечно, всякие мысли ее посещали. (Подобная мысль – оставившая в душе тревожный, немного виноватый осадок – пришла к ней полгода назад. Голощекина забыла на парте тетрадь, следующим уроком у третьего «А» была физкультура, – она взяла эту тетрадь и спустилась в спортивный зал; дети еще раздевались, зал был гулок и пуст – только в дальнем его углу, в окружении нескольких уже переодевшихся спичечноногих мальчишек, висел на турнике физкультурник Николай Николаевич в темно-синем с лампасами спортивном костюме – и раз за разом, плавно, казалось почти без усилий подтягивался – как будто его завели; она увидела его загорелые, мускулистые, черноволосые запястья, набухший атласными жилами столб его шеи, плавно переходивший в завитую крупными блестящими кольцами голову, его красиво вылепленные, как будто ласково обхватившие отполированную перекладину руки – и вдруг подумала, что было бы, если бы он этими руками ее обнял… взметнувшимся языком пламени – захотела, почувствовала: обнял за бедра, – вея вспыхнула – загорелось лицо – и быстро прошла в раздевалку…). Мысли случались всякие, но не было ничего – если не считать того случая несколько лет назад, когда они накануне восьмого марта собрались в учительской, немножко выпили и уже собирались разойтись по домам – оттаявшие друг к другу, размягченные непривычной близостью, радостно удивленные приоткрывшимися друг в друге обыденными, домашними, странно общими житейскими черточками: директриса Валерия Николаевна, оказывается, умела печь пироги и принесла шарлотту, завуч Ленина Константиновна поставила банку собственноручных соленых грибов – ну, не мог разум понять и принять, что эта сухая, по-мужски стриженная, с улыбкой Железного Дровосека женщина, вместе со своим никогда ими не виденным и оттого космически загадочным (как может мужчина – жить с такой женщиной?…) мужем, способна, как они с Сашей, пойти по грибы – и при этом будет в брюках и в сапогах, поношенной куртке и вязаной шапочке с детским помпоном – или даже в завязанном вокруг шеи – по-деревенски – платке; казалось, тут ничего не было странного, но сознание упрямо видело ее вышагивающей по лесу в своем темно-синем с тонкой белой оторочкой костюме – казалось, не менявшемся много лет, хотя костюмы конечно менялись: перед этим был посветлее и с поясом, еще раньше – без оторочки, – просто она своим массивным каменным ликом подавляла любой костюм… Да что директриса с завучем, если даже партизанка Клавдия Александровна, испекшая – уму непостижимо – легкомысленные, игрушечные безе, рассказала вдруг анекдот о муже, вернувшемся из командировки, – и первая залилась так, что с физичкой Валентиной Сергеевной – наверное, от неожиданности – случилась веселая истерика… После этого двухчасового застолья – воздух над которым, умиротворенно согретый принесенным в коробках и баночках домашним теплом, ближе к концу нет-нет да и сгущался тучами старых обид и даже – впрочем, едва уловимо – посверкивал молниями (за столом, кстати, были и мужчины, за которыми ухаживали дружно, трогательно, тянулись даже и с другого конца стола: физрук Николай Николаевич, необычный и даже красивый в темно-сером костюме и сером галстуке; Петр Ильич, трудовик, пятидесятилетний невысокий плотный мужчина с красным, как сырая говядина, хитроватым лицом, – человек поведения скромного, но очень уверенный в себе: он уже много лет ежегодно выезжал со старшеклассниками в природоохранные экспедиции, спасал каких-то муравьев, о нем писали в журналах и его знали не то что в роно – в гороно… и военрук Иван Дмитрич Покатило – фронтовик, с прищуренным от контузии правым глазом, в кителе с погонами майора и с почти квадратной – странно большой для его тихого, стеснительного, даже как будто неуверенного в себе нрава – колодкой орденов на груди; мужчины освободились сегодня рано, Николай Николаевич вторым, а Петр Ильич третьим уроком, – а у Ивана Дмитрича и вовсе было сегодня окно и пришел он к столу, наверное, восприняв как приказ вчерашнее напоминание директрисы, – и уже успели выпить по случаю праздника, видимо, в кабинете труда: сколько раз она сегодня ни проходила мимо него, у дверей всегда стоял кто-нибудь из троих и осторожно выстукивал в ритме хоккейных аплодисментов: тук! тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук! Тук тук!…). – так вот, после этого застолья, когда она поднималась в учительскую из директорского кабинета, куда помогала относить чайный сервиз, на лестнице ей повстречался Николай Николаевич – с доброжелательным, как обычно при встречах с ней (он был простой и, наверное, добрый человек, если при своем здоровье и энергии возился за нищенскую зарплату с детьми), и вдруг смутившимся и даже как будто напрягшимся лицом… и когда она, коротко улыбнувшись (всегда помнила, сторожила свои неосторожные мысли о нем – и потому была с ним немного суха), проходила мимо него, неожиданно взял ее за локоть и быстро – как клюнул – поцеловал… Она почувствовала волнующе-незнакомый рисунок губ, услышала незнакомый запах – вернее, отсутствие привычного (родного! – вспыхнуло укоризной в мозгу) табачного запаха, – и все-таки больше всего удивилась – но не рассердилась: разумом уже потому, что по своей быстротечной невинности и спокойному, только чуть смутившемуся (не «задышливому», как сказала бы Мила) выражению при этом его лица это не столько был поцелуй, сколько признание – в том, что она ему нравится, – и сказала твердо, без тени колебания, как отвечая таблицу умножения, – глядя в его опустившиеся глаза – впрочем, смягчая голос: «А вот это, Николай Николаевич, уже лишнее». Эта мягкость его ободрила – он улыбнулся с оттенком детской проказы, удивительно шедшей его сильному и твердому лицу, – и сказал: «Извините…» И упруго побежал вниз по ступенькам…
Они еще выпили. Саша сидел молча – и смотрел на крутившийся в пальцах спичечный коробок.
– Теперь для тех, кто и раньше на Россию не надеялся-и тех, кто смотрит сейчас на Россию и говорит: ничего, перемелется – мука будет… превратимся в Америку. Теперь – положа руку» на сердце, о более главном – о целом мире. Здесь нас поджидал еще более тяжелый удар. Всю нашу жизнь нам показывали и рассказывали, что люди на Западе живут неправильно, нехорошо. Ктото в это верил, кто-то нет, но когда несколько лет назад нам доказали, что в двадцатом веке мы шли по порочному, преступному даже пути, медленно убивая себя и мешая жить всему миру, – мы все, с чувством вины и готовностью научиться добру, повернулись на Запад. По нашей азиатской роже в очередной раз потекли слезы фанатичного умиления… и вот здесь свобода познания сыграла с нами презлую шутку. Она не ударила нас с одной стороны жестоким кнутом прозрения и не протянула тут же с другой сладкий пряник надежды – нет: она хлестнула нас справа и слева, наотмашь. Мы увидели, что после мастерской добросовестного реставратора преподнесенная нам картина Земли кардинально изменилась только одной, по революционной терминологии – левой, своей половиной: из надежды всего прогрессивного человечества мы превратились в империю зла – и это в общемто справедливо и правильно, хотя многие из нас (не знаю, как нас называть: русская интеллигенция погибла, советской, как показали последние годы, в России нет – наверное, просто: люди нефизического труда) об этом подозревали… Но правая половина полотна – ставший за несколько лет сакраментальным западный мир, – ненадолго ослепив нас контрастом с нашим бетонно-серым, в колючую клетку холстом, быстро поблекла – и из-под наспех положенных родными ремесленниками жизнеутверждающих, экспрессивных мазков выглянуло нечто, похожее на рекламу кисти старого Босха. Это, может быть, оказалось не повторением той апокалиптической картины, которая долгое время была намалевана на опущенном занавесе, но… занавес подняли – и мы увидели: лучше? хуже? все равно – отвратительно. А разве нет? На ^двести пятьдесят миллионов душ сто пятьдесят миллионов машин, семьдесят процентов имеют собственные дома, слон, как в бамовском анекдоте, стоит десять рублей – а преступность растет в несколько раз быстрее роста процветающего населения. Нам говорили об этом и раньше, мы не могли проверить и потому не верили, – но теперь-то мы знаем, что это не материалы очередного съезда КПСС, а данные американской президентской комиссии. Новые олимпийские боги, гаранты сохранения общечеловеческих ценностей, – Володя налился ядом, – корпорации «Фольксваген», «Мицуи», «Мицубиси» и иже с ними, ежегодно сводят по сотне тысяч километров тропических лесов – почти три московские области, – хладнокровно роют нам всем могилу: к середине двадцать первого века тропических лесов не останется, начнется резкое потепление, Антарктида растает, уровень океана поднимется на несколько метров, затопит прибрежные города, с другой стороны – ускорится опустынивание… международный научный мир – не коммунисты – криком кричит! – не слышат капиталисты с человечьими лицами… Да зачем я это вам все говорю? Если кто-то поверил, что человеческая природа изменилась и все-таки найдется такое преступление, на которое ради стопроцентной прибыли не пойдет капиталист, – блажен, кто верует… Но дело даже не в этом – не в отдельно взятом капиталисте. Дело в том, что западная цивилизация, достигнув того изобилия, о котором как о вершине счастья мечтают у нас, полным ходом идет в тупик. В нравственный, в духовный тупик – это не я говорю, это они сами сейчас говорят, на своем симпозиуме в Ватикане. Человечество стоит перед угрозой нравственного перерождения – читай: вырождения, «пере» – для подслащивания пилюли: у тех общечеловеческих ценностей, которые мы надеялись там найти, уже давно появился страшный и успешно наступающий враг – массовая антикультура. Из ее клоаки вылез и внедряется в перекормленное сознание неизвестный в истории тип антигероя, попирающего все без исключения христианские заповеди: он и убивает на каждом шагу, и прелюбодействует с неутомимостью хряка, и врет без зазрения совести, и все время стремится что-то у кого-то отнять… и даже – вот едва уловимый, но потрясающий штрих (вернее, его отсутствие: авторы, быть может на подсознательном уровне, понимают, что это будет как на корове седло): даже родителей у этого нечеловекообразного по ходу действия никогда не бывает… Похоть и месть – вот два определяющих его жизненный путь мотива. И неизвестный в истории – сказано не ради красного словца: возьмите литературу за две тысячи лет, причем героическую, массовую литературу – для той массы, которая тогда умела читать, – древнегреческие поэмы, рыцарские романы средних веков, романтиков нового времени: Купера, Скотта, – казалось бы, тоже колют, рубят, режут, – но вы почитайте! да девяносто процентов времени герой там молится Богу или богам, рассуждает о нравственности своих и чужих поступков и обливается слезами под балконом своей – единственной! – возлюбленной… Короче, на вожделенном Западе – тоже свинство, только в отличие от нас там не голодает и не мучается комплексом неполноценности, а чревонеистовствует сытая, опрятная и очень уверенная в себе свинья. Я тупица, дурак, что не понял этого сразу: если человек с седла пересел за руль – станет ли он от этого лучше?… – Володя уже пьяно посмотрел в плачущее снегом окно и прикурил сигарету от сигареты. – О третьем мире я и не говорю: четыре миллиона каждый год умирают от голода, миллиард голодает – кстати, в то время, когда в Англии сплошь и рядом закапывают в землю новорожденных бычков; преступные режимы, которым пороха доверить нельзя, разрабатывают ядерное оружие, – и все эти черно-желтые миллиарды люто – до жажды убийства – ненавидят благоденствующую за их счет осьмушку человечества… Я понимаю, что все свалил в одну кучу, в огороде бузина, а в Киеве дядька, – но вы чувствуете, какая получилась картина мира? Самое время переносить на нее оставшийся оптимизм… И вот теперь я спрошу: Лена, ты уверена, что, распростившись с одним злом, Россия идет к добру?
– Нет, – сказала она. Уж в этом она не просто была не уверена – она не верила в это.
– А весь мир?
– Я не знаю… – Отчего-то – быть может, все обострил выпитый самогон, – ей стало страшно.
– Ну, так что?
– Я не уверена в светлом будущем человечества, – послушно сказала она. – Я больше не оптимистка.
– Ну вот, – шумно вздохнул Володя и всколыхнул бутылку. В ней оставалось еще не менее трети. – А ты говоришь… Ну, давайте еще… вонзим точию по единой.
(Она посидела еще немного и ушла спать. Ребята конечно напились – полтора литра на двоих; засыпая, она слышала задушенный дверью Володин срывающийся сип: «Не трожьте Россию, сволочи!… (Именно так – „не трожьте“.) Какая она ни есть, а моя! Не трожьте!…» Она еще устало, в полусне удивилась: в прежние, застойные времена Володя иначе, как «тюрьма народов», Россию не называл. И в этой мелочи она ярко в очередной раз осознала: как много и неожиданно для них в этой жизни переменилось…)
…Сто семьдесят третий, кряхтя, подошел к кольцевой – остановился, задыхаясь, у поворота, пережидая трассирующие в обе стороны вереницы хвостатых огней. Огни со свистом проносились мимо, оставляя на мутных стеклах смазанные радужные следы… и вдруг она ясно подумала: пролетает, уходит жизнь, горько и страшно, – и больше никогда не вернется!… Дома, на книжной полке, перед сине-зеленой рубчатой лентой собрания Виктора Гюго, стояла ее фотография семнадцатилетней давности – только познакомилась с Сашей: чистый и светлый, без единой припухлости или морщинки овал лица – казалось, отретушированный, кожа не может быть такой гладкой; губы лукавой игрушечной треуголкой, широкие брови крыльями – выщипывала, дура, не знала, что будет… старой, а несколько лет спустя – еще обрадовалась! – они почему-то плохо стали расти; глаза… глаза широко – ничего не боясь – раскрытые, с ласковым отблеском как будто только что отзвучавшего смеха, с неистребимыми даже на фотографии золотистыми точками в глубине бархатистых радужек, опушенные перьями длинных ресниц, невидимо тронутых краской… как она любила эту фотографию, как она сейчас любила и жалела себя на ней!… На днях ей пришла в голову дурацкая, робкая, в глубине души самоуверенно надеющаяся – это ее и убило – мысль: дома никого не было, она разделась до трусов и встала перед узким высоким зеркалом, с двумя тумбочками с резными карнизами по углам, – мамино зеркало, мама и с детства она вслед за ней называла его «туалетом»; она смотрела на себя, в первую минуту прищурившись от инстинктивного страха, и так, прищурившись, осталась довольна собой, – несколько секунд поборолась с трусливым желанием отойти и одеться – и, наконец решившись, собрала все свое мужество и широко открыла глаза… Зеркало как будто ее ударило. Боже мой. Боже, Боже мой… Замирающим взглядом она скользила по себе сверху вниз – веки как будто тянула друг к ДРУГУ умоляющая, испуганная сила. На книжной полке в правом углу лучистым пятном расплывалась старая фотография. Боже мой… Шею окольцовывала темная прерывистая морщина. Глубокая послеродовая складка пересекала живот. Колени – ее колени! – были похожи без колготок на две кричаще несимметричные опухоли. Груди с потерявшими форму сосками устало смотрели вниз… Она вспомнила интервью со стриптизершей в бульварной газете: «подложенный под грудь карандаш должен упасть». Карандаш… Линейчатый свет от каскадной люстры обливал ее одинокую фигуру полосатой мертвенной желтизной. Она решилась – стыдясь перед собой за себя, – спустила трусы до колен, посмотрела на… показалось ей – порыжевшие, раньше были темнее, и даже как будто развившиеся волосы, потом повернулась спиной… этого не могло быть, об этом она не подозревала, – она бросилась к туалету, выхватила из ящика зеркало, испуганно и нетерпеливо задрожавшей ногой сорвала трусы – повернулась спиной к окну и поднесла зеркало к ягодице… ужаснулась так, что лицу стало жарко, и после этого – на душе обреченно спокойно: ягодицы были рыхлыми, чуть не ноздреватыми внизу – как Мишина детская греческая губка, – она не сразу восприняла это на себе, но потом вспомнила, как видела это на пляже у других, – бросила зеркало на софу, рискуя промахнуться и разбить – страшная примета, – и медленно, надеясь никогда больше не встать, опустилась на стул. В голове не было ни одной мысли – потом неохотно, вяло всплыло воспоминание: Наташа говорила, что надо сидеть в тазу с соленой водой – кожа подтягивается… Сидеть в тазу. Господи. Устало – и почти равнодушно – подумала: теперь днем – никогда. И к лету другой купальник…
Сто семьдесят третий повернул с кольцевой направо – к умирающему островку бутаковских садов, окруженных россыпью городских тлеющих углей. Черная осень. Она вспомнила облетевший липовый парк напротив метро «Аэропорт», двадцать лет назад, – стволы, как погасшие черные свечи на медном блюде. Каждый месяц тогда был неповторимо красив – даже ноябрь, похрустывающий первым нетающим, сахарным снегом. Двадцать лет пронеслось – тогда бы она не поверила, что их не заметит. Мише завтра четырнадцать… В ней поднялась такая любовь – нежность и жалость – к сыну, что задрожали глаза. В понедельник она спросила его, заранее подавленная подсчетом предстоящих расходов: «Кого ты собираешься пригласить?» Миша поднял на нее ореховые бархатные глаза – ее глаза двадцать лет назад – и небрежно сказал: «Никого. Я еще не так стар, чтобы отмечать юбилеи». Она стала его уговаривать – искренне, даже с ожесточением, его неожиданный отказ всю ее виновато перевернул, – но сын стоял на своем, она его не убедила, хотя под конец чуть не плакала – это уже нужно было и ей… Почему он отказался – Боже мой, неужели постеснялся стола? Раньше все столы были на одно лицо – а сейчас на дне рождения у Димы Сморчкова детей угощали киви… Конечно, она купила торт – какую-то кооперативную дрянь, других нет, наверное, с химическими красителями, с надписью «ТОО» на дряблой картонной коробке – как красная тряпка на быка, действовала на нее эта кричащая на каждом углу аббревиатура… Ну ничего, мой мальчик, ничего. Когда-нибудь и это закончится.
Разрывая тягостную цепь воспоминаний, она повернула голову – и мягко натолкнулась глазами на незнакомые, смотревшие на нее глаза.
В середине салона стоял мужчина – и смотрел на нее.
Она не успела отвести взгляд – он отвел первым. Ему было лет сорок, может быть, сорок пять: мешала велюровая синяя шляпа, скрывавшая волосы – впрочем, оставлявшая гладкие, не тронутые сединою виски. Она задержалась на нем на мгновение – ведь он смотрел на нее, и это смутило и почти взволновало ее – и почувствовала физическое, инстинктивное желание поправить прическу; но почти сразу же это ощущение-мысль – что на нее смотрит молодой («интересный», сказала бы мама) мужчина, затянула болотом лишь на миг отстранившаяся жизнь – она вспомнила вдруг сегодняшнее замечание директрисы: «В третьем „А“ безобразная дисциплина. Дети как будто спустились с гор!» – и, переживая, вернулась в слепое окно. Сто семьдесят третий огибал умирающие сады – за окном ничего не было видно.
Оставалось еще самое большее десять минут, и в ней, разбуженное надеждой, вспыхнуло нетерпение. Жизнь казалась непрерывной цепью физического и душевного насилия над собой, но после каждого пройденного звена дарила хотя и короткую, но передышку. Еще раз, два, три… четвертая остановка. Дождь вдруг усилился, огромной кошкой зацарапался в гулкую крышу. Она машинально взглянула вперед – не потому, что там можно было что-то увидеть, а потому, что в том направлении был ее дом.
Он – опять смотрел на нее.
И опять она не успела отвести взгляд, он легко и плавно отвел его первым – и этим скользящим движением как будто погладил ее по лицу. У нее вдруг сбилось дыхание, и щекам стало жарко; она незаметно, медленно разогнула отдыхавшую правую ногу, выпрямилась и, осторожно перебирая пальцами левой руки, пауком вцепившейся в пластмассовую веревку, собрала их в небрежную изящную кисть. Голову чуть направо… чуть-чуть – левый полупрофиль всегда ей нравился больше. Все эти движения она проделала почти механически, а когда осознала их, то в первый момент растерялась и удивилась себе – и рассердилась на себя: «Оптимизм, пессимизм, как жить дальше… Немного же тебе надо!» Но душа ее счастливо улыбалась – хоть разум как будто неприязненно отстранился от души. Она вдруг поняла, что уже давно – казалось, очень давно – незнакомые ей люди (и знакомые тоже!) на нее не смотрели так – ожившим взглядом вдруг выделив ее из толпы, уходя и вновь возвращаясь к ней, с бескорыстным – перед расставанием навсегда – интересом и даже нежностью… так давно, что она уже забыла об этом – о том, что может такое быть… Она всегда была верна мужу, без усилия над собой: наверное, она была так воспитана – матерью, книгами, в несравненно меньшей степени – жизнью других людей, в которой она видела мало верности и больше привычки, чем настоящей любви; измена была для нее в первую очередь ложь, даже унижение, тяжкое оскорбление, нанесенное близкому человеку, это был бы для него не просто удар, но такой удар, от которого он бы не смог защититься, был беззащитен, – и потому после этого, думала она, она почувствовала бы отвращение к самой себе, как если бы обидела ребенка, – и неизлечимое, глухое отчаяние, как при воспоминании о зле, нанесенном уже умершему старику, – которое невозможно исправить… Она была Саше верной женой – хотя, конечно, всякие мысли ее посещали. (Подобная мысль – оставившая в душе тревожный, немного виноватый осадок – пришла к ней полгода назад. Голощекина забыла на парте тетрадь, следующим уроком у третьего «А» была физкультура, – она взяла эту тетрадь и спустилась в спортивный зал; дети еще раздевались, зал был гулок и пуст – только в дальнем его углу, в окружении нескольких уже переодевшихся спичечноногих мальчишек, висел на турнике физкультурник Николай Николаевич в темно-синем с лампасами спортивном костюме – и раз за разом, плавно, казалось почти без усилий подтягивался – как будто его завели; она увидела его загорелые, мускулистые, черноволосые запястья, набухший атласными жилами столб его шеи, плавно переходивший в завитую крупными блестящими кольцами голову, его красиво вылепленные, как будто ласково обхватившие отполированную перекладину руки – и вдруг подумала, что было бы, если бы он этими руками ее обнял… взметнувшимся языком пламени – захотела, почувствовала: обнял за бедра, – вея вспыхнула – загорелось лицо – и быстро прошла в раздевалку…). Мысли случались всякие, но не было ничего – если не считать того случая несколько лет назад, когда они накануне восьмого марта собрались в учительской, немножко выпили и уже собирались разойтись по домам – оттаявшие друг к другу, размягченные непривычной близостью, радостно удивленные приоткрывшимися друг в друге обыденными, домашними, странно общими житейскими черточками: директриса Валерия Николаевна, оказывается, умела печь пироги и принесла шарлотту, завуч Ленина Константиновна поставила банку собственноручных соленых грибов – ну, не мог разум понять и принять, что эта сухая, по-мужски стриженная, с улыбкой Железного Дровосека женщина, вместе со своим никогда ими не виденным и оттого космически загадочным (как может мужчина – жить с такой женщиной?…) мужем, способна, как они с Сашей, пойти по грибы – и при этом будет в брюках и в сапогах, поношенной куртке и вязаной шапочке с детским помпоном – или даже в завязанном вокруг шеи – по-деревенски – платке; казалось, тут ничего не было странного, но сознание упрямо видело ее вышагивающей по лесу в своем темно-синем с тонкой белой оторочкой костюме – казалось, не менявшемся много лет, хотя костюмы конечно менялись: перед этим был посветлее и с поясом, еще раньше – без оторочки, – просто она своим массивным каменным ликом подавляла любой костюм… Да что директриса с завучем, если даже партизанка Клавдия Александровна, испекшая – уму непостижимо – легкомысленные, игрушечные безе, рассказала вдруг анекдот о муже, вернувшемся из командировки, – и первая залилась так, что с физичкой Валентиной Сергеевной – наверное, от неожиданности – случилась веселая истерика… После этого двухчасового застолья – воздух над которым, умиротворенно согретый принесенным в коробках и баночках домашним теплом, ближе к концу нет-нет да и сгущался тучами старых обид и даже – впрочем, едва уловимо – посверкивал молниями (за столом, кстати, были и мужчины, за которыми ухаживали дружно, трогательно, тянулись даже и с другого конца стола: физрук Николай Николаевич, необычный и даже красивый в темно-сером костюме и сером галстуке; Петр Ильич, трудовик, пятидесятилетний невысокий плотный мужчина с красным, как сырая говядина, хитроватым лицом, – человек поведения скромного, но очень уверенный в себе: он уже много лет ежегодно выезжал со старшеклассниками в природоохранные экспедиции, спасал каких-то муравьев, о нем писали в журналах и его знали не то что в роно – в гороно… и военрук Иван Дмитрич Покатило – фронтовик, с прищуренным от контузии правым глазом, в кителе с погонами майора и с почти квадратной – странно большой для его тихого, стеснительного, даже как будто неуверенного в себе нрава – колодкой орденов на груди; мужчины освободились сегодня рано, Николай Николаевич вторым, а Петр Ильич третьим уроком, – а у Ивана Дмитрича и вовсе было сегодня окно и пришел он к столу, наверное, восприняв как приказ вчерашнее напоминание директрисы, – и уже успели выпить по случаю праздника, видимо, в кабинете труда: сколько раз она сегодня ни проходила мимо него, у дверей всегда стоял кто-нибудь из троих и осторожно выстукивал в ритме хоккейных аплодисментов: тук! тук! тук-тук-тук! тук-тук-тук-тук! Тук тук!…). – так вот, после этого застолья, когда она поднималась в учительскую из директорского кабинета, куда помогала относить чайный сервиз, на лестнице ей повстречался Николай Николаевич – с доброжелательным, как обычно при встречах с ней (он был простой и, наверное, добрый человек, если при своем здоровье и энергии возился за нищенскую зарплату с детьми), и вдруг смутившимся и даже как будто напрягшимся лицом… и когда она, коротко улыбнувшись (всегда помнила, сторожила свои неосторожные мысли о нем – и потому была с ним немного суха), проходила мимо него, неожиданно взял ее за локоть и быстро – как клюнул – поцеловал… Она почувствовала волнующе-незнакомый рисунок губ, услышала незнакомый запах – вернее, отсутствие привычного (родного! – вспыхнуло укоризной в мозгу) табачного запаха, – и все-таки больше всего удивилась – но не рассердилась: разумом уже потому, что по своей быстротечной невинности и спокойному, только чуть смутившемуся (не «задышливому», как сказала бы Мила) выражению при этом его лица это не столько был поцелуй, сколько признание – в том, что она ему нравится, – и сказала твердо, без тени колебания, как отвечая таблицу умножения, – глядя в его опустившиеся глаза – впрочем, смягчая голос: «А вот это, Николай Николаевич, уже лишнее». Эта мягкость его ободрила – он улыбнулся с оттенком детской проказы, удивительно шедшей его сильному и твердому лицу, – и сказал: «Извините…» И упруго побежал вниз по ступенькам…