Страница:
Если бы еще сама она была другим человеком, подумала вдруг она. Нет, она, конечно, не герой и не чудо принципиальности, она может и согласиться, и пойти на попятную, она вообще не боец, – но единственное и главное, что она не умеет и не сможет уже – и не хочет! – научиться делать – это притворяться, – а без этого жить нельзя… Директриса ее не любит, и это понятно: люди чувствуют, как к ним относятся, даже без слов, – особенно женщины, – а ей на директрису последнее время неприятно даже смотреть… За прошлый месяц она два раза была у нее на уроке и ушла, не сказав ни слова, – это же издевательство! Раньше она бы не выдержала, пришла б и спросила: «У вас какие-то претензии ко мне, Валерия Николаевна?» – сейчас она понимает, что это бесполезно. Для этих людей нет ничего святого, кроме собственной шкуры: раньше с оловянными глазами и электронным голосом говорили о решениях партии и правительства, сейчас с такими же глазами и тем же голосом говорят о реформах… Она давно поняла, что секрет административного успеха не в труде и даже не во всякой подлости – главный секрет в бесстыдстве, который она, применительно к служебному поведению^, определила так: надо уметь не стесняясь, с уверенным видом, говорить неправду в лицо тому, кто заведомо знает, что ты говоришь неправду… Если этого дара нет – будь ты хоть трижды гений, святой или злодей, ничего не получится. Да, но директриса просто издевается, – с физической, потянувшей за сердце тоской подумала она. Я обыкновенный человек, я могу и согласиться и даже солгать, но я не могу в угоду другим вести себя как полная идиотка. Полгода назад… когда она рассказала об этом Саше, он схватился за голову и произнес вполголоса несколько слов, которые – как пишут в старинных романах – не следует произносить даже наедине с собой… Директриса появилась в учительской, когда она уже собиралась уходить – стояла у своего стола, укладывая в сумку тетради. Она сразу напряглась – ну ничего не могла с собою поделать… Валерия Николаевна, обменявшись парой замороженных слов с Клавдией Александровной, историчкой (она, конечно, навострила уши, но ничего не услышала), подошла к ней, приподнимая уголки воскового рта: «Елена Анатольевна, я вот что хотела у вас спросить… Жизнь так быстро меняется; вы не пробовали в третьих классах расширить словарь новыми профессиональными терминами? Например, ди-лер, бро-кер…» – «…ди-стрибыо-тор», – продолжила медовым голосом Аллочка, учительница русского языка, сидевшая за соседним столом, – глазами умирая от смеха. Аллочка была совсем молодой, сразу после института, не замужем, но с очень обеспеченными родителями, и ничего не боялась; чувствовалось, что она не собирается здесь надолго задерживаться, но девочка она была хоть и чужая – и по возрасту, и по психологии уже чужая, – но очень милая. Лена ее любила.
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.
– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.
– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.
– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».
– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.
«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»
…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.
Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…
И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?
Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал:
– Вы понимаете, оптимизм и пессимизм – это не просто характер восприятия человеком своей обыденной жизни, коньяк пахнет клопами или клопы коньяком. Это философские мировоззрения, взгляд на судьбу человечества в целом, признание смысла или наоборот бессмысленности жизни – и наша жизнь, хотя мы этого часто и не осознаем, определяется именно этими мировоззрениями. Ну, упрощенно говоря, буддизм и родственные ему течения есть чистейшей воды пессимизм: жизнь человеческая есть страдание, хорошего в ней ничего нет, и высшая цель и благо для человека в том, чтобы даже не просто прийти к концу своей жизни, но и чтобы разорвать цепь бесконечных превращений в других людей, в кошек, в собак и так далее и навсегда уйти из этого мира – исчезнуть, раствориться в мировом разуме, перестать ощущать свое собственное «я». А если взять, чтобы далеко не ходить, марксистско-ленинскую философию, то это, наоборот, чисто оптимистическое мировоззрение: человечество неуклонно совершенствуется, идет пусть через огонь классовых битв, но верной дорогой к счастью, жизнь прекрасна и удивительна, коммунизм неизбежен, – то есть все будет хорошо… Хотя почему, вообще говоря, – то есть по каким объективным законам развития человечества и природы, – все должно быть хорошо? Потому что сорок лет не было войны? Но ведь если будет – а почему нет? – то будет последней… да и не в войне дело: мировой океан загрязняется, в атмосфере накапливается углерод, разрушается озоновый слой, не сегодня-завтра потечет Антарктида, – если подумать, на земле идет пир во время чумы, человечество ведет себя как умалишенный, который смеется, стоя на краю пропасти… То есть почему мы уверены, что люди завтра не погибнут, как динозавры? Это я говорю к тому, чтобы пояснить: казалось бы, бесконечно далекая от философии основная масса человечества строит свою жизнь исключительно на оптимистической философской основе – то есть верит либо в эволюционно-исторический прогресс, либо в коммунизм, либо в могущество справедливого и опекающего человечество Бога… Ну посудите сами: с каким настроением мы бы жили, работали – строили дома, писали статьи, учили детей… да, самое главное – рожали и воспитывали детей, – если хотя бы на пятьдесят процентов были уверены, что через двадцать, пятьдесят, даже сотню лет наша Земля погибнет? Ну, ковырялись бы кое-как… детей, я думаю, вообще бы не рожали. А ведь если подумать – почему нет? Я даже не беру космическую катастрофу, очередной Большой Взрыв – астрономы уверяют, что в видимой части вселенной она просчитывается, – а ядерная? Вот уж действительно пятьдесят на пятьдесят – ведь тридцать лет назад Хрущев и Кеннеди уже чуть не превратили нас всех в порошок… Но мы в это не верим – во всяком случае, раньше не верили: ну, признайтесь, кто из вас – не предполагающим разумом, а испугавшимся сердцем – искренне верил в то, что все эти запасы боеголовок в один прекрасный день действительно разнесут земной шар на куски? То есть кто-то конечно верил, но долго они этой веры вынести не могли – и сейчас они кто по доброй воле в мире ином, кто в сумасшедшем доме. Мы же всегда были уверены в том, что человечество идет к совершенству, что его жизненный путь – технический и духовный прогресс, что нас ждет не вырождение и гибель (а почему нет?), а гармоническое развитие и расцвет, – мы впитали это в себя в строю пионерских линеек, мы все были – прогрессистами… Причем вот что важно: я вовсе не хочу сказать, что все мы верили в коммунизм или тем более в этот наш райкомовский социализм, – вовсе нет: и шутили, что капитализм загнивает и при этом чудесно пахнет, и чуть ли не с детского сада рассказывали анекдоты о пятилетке в три года, некоторые даже – кто прочитал «Гулаг» или Антонова-Овсеенку – этот социализм ненавидели… но внутренняя вера в то, что все будет не хуже, а лучше, от этого не ослабевала! Эрудиты шепотом говорили о конвергенции двух систем, сверхрадикалы – о многопартийности, совсем уже отчаянной умственной смелости люди – о многоукладности экономики… допущенные к государственному телу товарищи уверяли, что и так все хорошо, – но стержнем у всех, кроме совсем уж мрачных депрессирующих типов, было одно: все к лучшему в этом лучшем из миров. И, вообще говоря, нас можно понять: почему нет? В семидесятые годы инакомыслящих уже не расстреливали, а скрепя сердце высылали за границу или давали несколько лет; сам уровень наказуемости инакомыслия поднялся на заоблачную высоту – по крайней мере, анекдоты мы рассказывали первому встречному; на семинарах по экономике – спорили! – о преимуществах рынка и плана – я сам помню, спорили с нашим доцентом; смотрели не «Волга-Волга», а «Сталкера», читали не «Далеко от Москвы», а «Мастера и Маргариту», слушали и пели не «Широка страна моя родная», а что пожелает душа… Наконец, о колбасе: в тридцатые голодали, а в семидесятые ломали голову, где достать к празднику черной икры. Жить стало лучше, жить стало веселей… другое дело, за счет чего и насколько лучше по сравнению с теми, кто гнил за железным занавесом, но мироощущение было: ладно, пусть не совсем хорошо, пусть даже плохо, но – лучше, чем раньше, и все эти ласточки свободы – машины времени, сталкеры, мастера и Маргариты – поддерживали, окрыляли наш оптимизм… Так. Что имеем теперь? То, что выяснилось, что не совсем туда шли, об этом говорить не буду: это многим было ясно и тогда, хотя, независимо от уровня понимания, верным или неверным путем ведут нас товарищи, мало кто верил, что идем мы не просто не туда, не крюком, не параллельно и не в сторону – а прямо в пропасть, самое утешительное – в тупик… Вдруг выяснилось, что падали в пропасть, – в последний момент спаслись, повисли, уцепившись за брошенную валютным фондом веревку (иногда мне кажется, что дело было так: «Послушайте, ребята, что вы с этой трехсотмиллионной толпой уже пять лет топчетесь на краю? Прыгайте! – а вам мы бросим веревку…»), но! – оптимизм наш не только не умер, он даже не поколебался – расцвел: дружно возненавидели Сталина, пожурили Никиту, посмеялись – незло – над Брежневым, – полезли наверх, налегке, сбросив – даже не просто уронив, а еще и наподдав – груз проклятого прошлого: вот она, земля обетованная, евроамериканский капитализм! вот он, рай, нашпигованный общечеловеческими ценностями! Вы что думаете, я такой умный? я сам думал так! Все к лучшему – а мы и раньше знали, что путь человечества – только прогресс: в средние века за безбожие сжигали на кострах – сейчас хочешь верь, хочешь не верь, хочешь верь во что хочешь; до Христа убивать было хорошо, после семнадцатого года одних хорошо, других плохо, сейчас никого нельзя; раньше ходили пешком и уборная была во дворе – сейчас полмира на колесах и сидит в теплых ватерклозетах… Нисколько не пошатнулась философская наша система – оптимизм, – еще крепче стала: еще бы – всю нефть разбазарили по дешевке, темпы роста как у первобытных охотников и собирателей, народ спился и разуверился, страна подошла к краю пропасти, зависла одной ногой, шагнула… – но бац! перестройка – спасли, оттащили. Так и должно было быть, думали мы, – ну, пошли не туда, ну, проклятые большевики, ну, несчастный народ, – но опомнились в последний момент, увидели верный путь, теперь все будет все лучше и лучше, народ ведь у нас – хороший… а как иначе? мы же с пионерского лагеря оптимисты. Каждый удар по отжившей системе – ура!… Шестую статью – еще не отменили, только предложили отменить, – у нас Струков от радости так запил, что отпуск взял на неделю. Когда Власов назвал перед всей страной КГБ преступной организацией – поверите ли, я чуть не заплакал: Боже мой, думаю, неужели дожил? Помню, Афанасьев в первый раз в советской истории прошелся по Ильичу – зал заревел! – у меня тут же звонок, Андрюша Caбуров: «Слышал?!» – «Слышал!» – «Ну, я сейчас подъеду к тебе…» Пошли первые кооперативы, коммерческие банки, малые предприятия… уже тогда можно было сообразить, что будет к чему, – когда начальство оседлало все эти кооперативы и начало писать себе цифры с тремя нулями, но – никто не насторожился: ну и что, что бывший секретарь парткома, он всегда был сволочью, что с него взять, – от личного сволочизма, как говорил Анчаров, ни один строй не гарантирует, – но вот мы выкарабкаемся из прошлого, выйдем на прямую дорогу – и ура! Мы же оптимисты, мы с детства верили и пели, что завтра будет лучше, чем вчера, мы рожали детей, зная, что не будет войны и дети наши будут жить лучше нас – лучше! лучше! лучше! – ну покажите мне, кто не верил, и если у него есть дети, я скажу, что он – с-сволочь!… – Они уже много выпили – пластмассовый баллон опустел больше чем наполовину. Она сидела с ними – так было заведено, Володя сам всегда об этом просил – и только время от времени выходила минут на пятнадцать, на полчаса, заняться неотложными делами и дать им возможность без стеснения поговорить о своих, чисто мужских делах – и отвести душу, выругаться… Ей конечно не нравилось, что они так много пьют, – она не знала, горит этот самогон или нет, но на вкус (она выпила рюмку, хотя в первый момент ее как-то подсознательно потрясло, что Володя – принес самогон! – только в первый момент, потому что разум ее уже устал удивляться), – на вкус это была отдающая какой-то пряной гадостью водка, даже, наверное, крепче водки: она проглотила ее с трудом и не удержалась – поморщилась… Но сказать она им ничего не сказала – в последнее время, после ухода жены, на Володю ей было жалко, даже больно смотреть (непостижима душа человеческая: с этой бабой Володя не знал ничего, кроме измен и скандалов), – а останавливать Сашу, чтобы Володя пил больше его, не хотела – опять-таки жалко было Володю… будь на его месте любой другой, она, конечно бы, взбунтовалась. Три бутылки на двоих! Впрочем, завтра была суббота. Саша налил еще – пузатый баллон мягко вздрагивал, пробулькивался желтыми пузырями, – чокнулся с Володей, посмотрел на нее, выпил и закусил маринованным грибом. Володя тоже выпил и потянулся за сигаретой – не стал закусывать, – она, испытывая жалостливое материнское чувство (а Володя был старше ее), придвинула к нему тарелку с грибами – строго сказала: «Закусывай». – «…Так вот, – сказал Володя, закусил и закурил сигарету, „Приму“, – мы все и всегда были оптимистами. Мы верили – неважно в какое: коммунистическое, социалистическое, капиталистическое, конвергер… конвергенциальное, – но в светлое будущее. И вот – империя рухнула, Литва, за которую мы жизнь готовы были отдать, обрела независимость, на монетах появился двухголовый орел, новые правители провозгласили долгожданные свободы – слова, печати, предпринимательства, цен… В августе девяносто первого жизнь окончательно укрепила наш оптимизм. Мы, конечно, испугались в первый день нового года колбасы, которая стоила… убейте не помню, кажется, пятнадцать рублей, – но ведь при всем нашем оптимизме мы не только никогда не отрицали, но и с младых ногтей – „к борьбе за дело коммунистической партии будьте готовы!…“ – были уверены, что за счастье надо бороться и что на пути к светлому будущему нас ожидают не столько розы, сколько шипы… Тем более что вожди наши – ей-Богу, может быть, искренне, они ведь тоже с рождения оптимисты, ну не умнее же они нас?! – пообещали, что скоро все будет хорошо. Мы особенно и не сомневались – а как же иначе? – Володя налил еще водки. Каждые пять минут. Она посмотрела, прикинула – оставалось еще много больше бутылки. Впрочем, она внимательно слушала. Во-первых, она считала, что Володя не просто много знает, но и очень умен; во-вторых, ей и самой непонятно было, отчего на душе такая непроглядная ночь: ну не только же из-за того, что не хватает денег на крысобумажную колбасу, что от Речного вокзала до Планерной остался один маршрут, проклятый Сто семьдесят третий, и что в подземных переходах на каждом шагу румянятся голые груди и задницы, на которые каждый день смотрит по дороге в институт и домой ее Саша… Володя конечно прав – оптимизм. Завтра должно быть лучше, чем вчера. Ну, если не завтра, то послезавтра, – через месяц, через год… через двадцать лет наконец, когда дети вырастут. Иначе жить невозможно. Лучше. Так… а, действительно, почему? Потому что Ленин сказал?
– Ну, фактическую сторону того, что случилось дальше, я описывать не буду – сами знаете, – сказал Володя и тронулся было к бутылке – но, видимо, вспомнив, что он только что выпил, смутился и не просто убрал руку, но и спрятал ее под стол. – В общих чертах… как понимаю я.
– Ну, это, наверное, им будет сложно, – директриса растянула нитку плотно сжатого рта, показывая, что она понимает и ценит шутку. – А вот двусложные – вы подумайте.
Но ей было не до шуток – в первую секунду она просто потеряла дар речи. Ведь рассказать кому-нибудь – не поверят… В третьем классе – дилер? Да и не в этом дело!
– Валерия Николаевна, – волнуясь, сказала она (всегда, когда видела или слышала глупость или подлость, начинала волноваться, от этого, знала, теряются слова, путаются мысли и речь теряет свою убедительность – вызывает у собеседника только неприязнь и желание дать отпор. Она страстно завидовала политикам, способным хладнокровно выслушивать и опровергать любой горячечный бред, обрушивающийся им на головы, но с собой ничего не могла поделать). – Валерия Николаевна, – твердо сказала она. – Я думаю, что, во-первых, в развитии речи десятилетнего ребенка эти слова не могут играть заметную роль, а во-вторых… во-вторых, мне кажется, что это просто ненужное засорение русского языка иностранными элементами: ведь у этих слов имеются полностью адекватные переводные значения – брокер, например, это посредник…
– Ну, мне представляется, что полной адекватности быть не может, – любезно сказала директриса, – потому что у нас отсутствовала социальная база для этих профессий. Например, брокер – это не просто посредник, а биржевой посредник, – а до недавнего времени у нас не было бирж.
– Ну почему, – сказала Аллочка, кончавшая университет (а директриса какой-то провинциальный педагогический), – сказала таким голосом, что Лена подумала: девочке надо на сцену… Учительская насторожилась: исторична Клавдия Александровна перестала писать – то есть не оторвала глаз от письма, но прекратила водить по бумаге ручкой, химичка Наталья Леонидовна явно остановилась глазами на книге, а обиженная биолог Ирина Петровна, ревизовавшая директорскую дачу, уже взявшая было сумку и полностью одетая, – столкнула на пол стопку тетрадных листов и, легко опустившись на корточки (молодец женщина, в пятьдесят с лишним лет), начала неторопливо их собирать… – Ну почему, – сказала Аллочка, – первая биржа была организована еще при Петре Первом, в тысяча семьсот двадцатом, кажется, году… и биржевой посредник всегда назывался в России маклером. Слово, правда, немецкого происхождения, но в русском языке существует уже почти триста лет. – Клавдия Александровна поставила какую-то торжествующую закорючку. – А вот брокер – это любой посредник, в нашем языке это слово появилось лет двадцать назад. Кстати, торговый посредник на Руси издавна назывался маклак, производные – маклачество, маклачить… Впрочем, может быть, это просто народная этимология – от маклера.
– Мак-лак? – спросила директриса несколько даже брезгливо, приподнимая писаные полукружья бровей (по слухам, ее сын работал именно брокером), – и вместе со звучанием этого слова злорадно показалась Лене похожей на дядюшку Скруджа.
– Совершенно верно. В дореволюционных газетных объявлениях писали: «Продается дом. Маклаков просим не беспокоиться».
– Оч-чень интересно, – сказала директриса. – А почему бы вам, Алла Сергеевна, не провести несколько этимологических уроков… так сказать, в факультативном порядке? Хотя бы в старших классах, раз Елена Анатольевна (ласковая улыбка) беспокоится – впрочем, вполне справедливо – о чистоте русского языка… («Где тут логика?» – подумала Лена. Но ей было уже все равно – она готова была расцеловать легкомысленную умницу Аллочку.) Ну хорошо, мы об этом еще поговорим. Всего доброго.
«Аллочке хорошо, – вдруг с завистью подумала она – с доброй завистью, то есть с сожалением, что у нее не так, но без враждебного чувства к Аллочке. – Аллочке двадцать четыре года, и у нее никого нет. Счастливая Аллочка…»
…Дорога тянулась медленно, как погоня в кошмарном сне. Продавщица зевнула, не прикрывая рта, – маслено блеснули уходящие во влажную багровую темноту золотые ступеньки, – и пухлой рукой размазала по запотевшему стеклу дуговое оконце. Вязко блеснула черная в редкую искру поверхность реки. Сто семьдесят третий, постанывая, пошел под уклон – казалось, ему мучительно, через силу было любое движение: наверх, по ровной дороге, под гору… Его больное, разбитое тело забыло – в застарелой, уже неизбывной усталости, – что такое радость движения, отдыха, жизни… Он и жил уже по инерции.
Она тоже забыла. Даже… даже в любви у нее все превратилось в короткую и тоже как будто усталую судорогу. Невозможно было поверить – невозможно представить себе, – что когда-то она с нетерпением, с мечтами и фантазиями, заставлявшими вздрогнуть колени и загореться лицо, днем ожидала ночи. Что когда-то, в полусне жгучих до сладкой болезненности ощущений, она забывала обо всем – о жизни, о Мише, о себе, порой даже – к изумлению и стыду своему – о Саше, дарившем ей все это, – не было ничего, кроме упоительного чувства утоления казалось неутолимой, умоляющей о вечности жажды… Сейчас это представлялось ей каким-то недостойным человека добровольным безумием. Последнее время она почти и не хотела этого, и если бы, не Саша… но и Саша этого теперь почти не хотел, может быть, раз в две или три недели. И она видела – он мучается, переживает из-за этого, ложится поздно, когда она уже спит, если же приходится лечь вместе с ней – прячет глаза, – ей жалко его, но она не знает, как сказать ему, что ей сейчас и не надо этого, что все силы отнимает поселившаяся даже не в сознании, а как будто во всем ее существе тоскливая, настойчивая тревога… А ведь они еще молоды – молоды!… – с каким как будто заново родившимся, ничуть не потерявшим за долгие годы жаром любви они и сейчас приходят друг к другу – в те редкие дни, когда неожиданно блеснувшая мысль или счастливое воспоминание затеплит в бездонной ночи огонек надежды; какой вихрь полузабытых и новых чувств рождается в их объятиях, какой незнакомой в юности нежностью и теплом дышит каждое прикосновение! Но уже на следующий день – всё, с чувством безвозвратной утраты – как будто навсегда всё, – как прощальный отблеск уходящих в морскую воду часов, которые она – десять лет назад – уронила в голубую волну с зыбкой палубы крымского пароходика…
И дело тут вовсе не в бедности – хотя ей уже давно безнадежно-стыдно спрашивать уличную торговку о цене, зная наперед, что почти наверное она ничего не купит, – и поэтому, если не видно ценника, она все чаще просто проходит мимо; дело тут вовсе не в бедности – Бог с ней, с колбасой, раньше они вообще не ели ее, после того как Рубинов в «ЛГ» описал мясорубную грязь вперемешку с крысами… Дело в том, что впереди кажется – пустота, природу которой она объяснить не в силах: ну не умрут же они с голоду – в конце концов, дети рождаться будут всегда, и их надо будет учить, и инженерам, после того как уголовные и секретари райкомов поделят страну, работа найдется… Тогда почему пустота?
Неделю назад к ним пришел тот самый Володя, старинный Сашин приятель, тихо сидевший до сей поры в своем академическом институте, – среднего роста, с серыми, казалось, от рождения грустными глазами, с серыми волосами и бровями енотовым домиком, с тихим и как будто виноватым – но в последнее время все чаще срывающимся визгливыми нотками – голосом, давно и тихо выпивающий – отчего она, при всей своей симпатии к нему, и не приветствовала его частые встречи с Сашей. Впрочем, не приветствовала про себя – сказать против Володи слово у нее не поворачивался язык: Володя в ее представлении был почти святой человек – из тех, которые (особенно в минуту душевного разногласия человека с собой) вызывают своей святостью раздражение. Два года назад его жестоко, отвратительно грубо оставила жена: ни слова ему не сказав («мне было тяжело с тобой говорить», – сказала она потом), уехала на юг отдыхать с любовником – утром ушла на работу и домой не вернулась. Прождав ее допоздна, Володя позвонил ее матери, и та – осведомленная обо всем, с давно накопившейся и наконец с безнаказанно – мстительно – прорвавшейся ненавистью матерой торговки к испортившему дочери жизнь интеллигенту, – объявила: «А Оля уехала отдыхать». – «Как? Куда?…» – конечно, спросил Володя (он приехал к ним на следующий день, не похожий на себя – тень человека, выпил и все рассказал: они были его друзьями – кроме того, Володя был человеком, у которого была гордость – но не было самолюбия). «А вот этого я не знаю», – отрезала теща и, зная, что все уже кончено, повесила трубку. Володя не стал разменивать двухкомнатный кооператив (хотя, может быть, дело тут было не в святости, просто у него уже не было сил) и переехал в однокомнатную квартиру к матери… Так вот, этот Володя приехал к ним неделю назад – и привез полуторалитровый баллон из-под импортной фруктовой воды, залитый до короткого горлышка чуть мутноватой, с оранжевой желтизной – подкрашенной стружками апельсиновых корок и пухлыми ягодами шиповника – жидкостью. Она даже не поняла, что это такое. «А это самогон, – чуть смущаясь, сказал Володя, – надоело оплачивать пиратский акциз… Кроме того, знаешь, что не отравишься. Мне знакомый врач недавно рассказывал: в больницах медицинский жаргон пополнился новым термином „роялисты“ – это те, кто отравился спиртом „Рояль“… Да ты не волнуйся, – заспешил он, увидев, что она со страхом глядит на огромную пластмассовую бутыль – думая при этом: „полтора литра…“ – Он слабый, я разбавлял – не горит». Она… ну, да не в этом дело. Так вот Володя в тот вечер сказал:
– Вы понимаете, оптимизм и пессимизм – это не просто характер восприятия человеком своей обыденной жизни, коньяк пахнет клопами или клопы коньяком. Это философские мировоззрения, взгляд на судьбу человечества в целом, признание смысла или наоборот бессмысленности жизни – и наша жизнь, хотя мы этого часто и не осознаем, определяется именно этими мировоззрениями. Ну, упрощенно говоря, буддизм и родственные ему течения есть чистейшей воды пессимизм: жизнь человеческая есть страдание, хорошего в ней ничего нет, и высшая цель и благо для человека в том, чтобы даже не просто прийти к концу своей жизни, но и чтобы разорвать цепь бесконечных превращений в других людей, в кошек, в собак и так далее и навсегда уйти из этого мира – исчезнуть, раствориться в мировом разуме, перестать ощущать свое собственное «я». А если взять, чтобы далеко не ходить, марксистско-ленинскую философию, то это, наоборот, чисто оптимистическое мировоззрение: человечество неуклонно совершенствуется, идет пусть через огонь классовых битв, но верной дорогой к счастью, жизнь прекрасна и удивительна, коммунизм неизбежен, – то есть все будет хорошо… Хотя почему, вообще говоря, – то есть по каким объективным законам развития человечества и природы, – все должно быть хорошо? Потому что сорок лет не было войны? Но ведь если будет – а почему нет? – то будет последней… да и не в войне дело: мировой океан загрязняется, в атмосфере накапливается углерод, разрушается озоновый слой, не сегодня-завтра потечет Антарктида, – если подумать, на земле идет пир во время чумы, человечество ведет себя как умалишенный, который смеется, стоя на краю пропасти… То есть почему мы уверены, что люди завтра не погибнут, как динозавры? Это я говорю к тому, чтобы пояснить: казалось бы, бесконечно далекая от философии основная масса человечества строит свою жизнь исключительно на оптимистической философской основе – то есть верит либо в эволюционно-исторический прогресс, либо в коммунизм, либо в могущество справедливого и опекающего человечество Бога… Ну посудите сами: с каким настроением мы бы жили, работали – строили дома, писали статьи, учили детей… да, самое главное – рожали и воспитывали детей, – если хотя бы на пятьдесят процентов были уверены, что через двадцать, пятьдесят, даже сотню лет наша Земля погибнет? Ну, ковырялись бы кое-как… детей, я думаю, вообще бы не рожали. А ведь если подумать – почему нет? Я даже не беру космическую катастрофу, очередной Большой Взрыв – астрономы уверяют, что в видимой части вселенной она просчитывается, – а ядерная? Вот уж действительно пятьдесят на пятьдесят – ведь тридцать лет назад Хрущев и Кеннеди уже чуть не превратили нас всех в порошок… Но мы в это не верим – во всяком случае, раньше не верили: ну, признайтесь, кто из вас – не предполагающим разумом, а испугавшимся сердцем – искренне верил в то, что все эти запасы боеголовок в один прекрасный день действительно разнесут земной шар на куски? То есть кто-то конечно верил, но долго они этой веры вынести не могли – и сейчас они кто по доброй воле в мире ином, кто в сумасшедшем доме. Мы же всегда были уверены в том, что человечество идет к совершенству, что его жизненный путь – технический и духовный прогресс, что нас ждет не вырождение и гибель (а почему нет?), а гармоническое развитие и расцвет, – мы впитали это в себя в строю пионерских линеек, мы все были – прогрессистами… Причем вот что важно: я вовсе не хочу сказать, что все мы верили в коммунизм или тем более в этот наш райкомовский социализм, – вовсе нет: и шутили, что капитализм загнивает и при этом чудесно пахнет, и чуть ли не с детского сада рассказывали анекдоты о пятилетке в три года, некоторые даже – кто прочитал «Гулаг» или Антонова-Овсеенку – этот социализм ненавидели… но внутренняя вера в то, что все будет не хуже, а лучше, от этого не ослабевала! Эрудиты шепотом говорили о конвергенции двух систем, сверхрадикалы – о многопартийности, совсем уже отчаянной умственной смелости люди – о многоукладности экономики… допущенные к государственному телу товарищи уверяли, что и так все хорошо, – но стержнем у всех, кроме совсем уж мрачных депрессирующих типов, было одно: все к лучшему в этом лучшем из миров. И, вообще говоря, нас можно понять: почему нет? В семидесятые годы инакомыслящих уже не расстреливали, а скрепя сердце высылали за границу или давали несколько лет; сам уровень наказуемости инакомыслия поднялся на заоблачную высоту – по крайней мере, анекдоты мы рассказывали первому встречному; на семинарах по экономике – спорили! – о преимуществах рынка и плана – я сам помню, спорили с нашим доцентом; смотрели не «Волга-Волга», а «Сталкера», читали не «Далеко от Москвы», а «Мастера и Маргариту», слушали и пели не «Широка страна моя родная», а что пожелает душа… Наконец, о колбасе: в тридцатые голодали, а в семидесятые ломали голову, где достать к празднику черной икры. Жить стало лучше, жить стало веселей… другое дело, за счет чего и насколько лучше по сравнению с теми, кто гнил за железным занавесом, но мироощущение было: ладно, пусть не совсем хорошо, пусть даже плохо, но – лучше, чем раньше, и все эти ласточки свободы – машины времени, сталкеры, мастера и Маргариты – поддерживали, окрыляли наш оптимизм… Так. Что имеем теперь? То, что выяснилось, что не совсем туда шли, об этом говорить не буду: это многим было ясно и тогда, хотя, независимо от уровня понимания, верным или неверным путем ведут нас товарищи, мало кто верил, что идем мы не просто не туда, не крюком, не параллельно и не в сторону – а прямо в пропасть, самое утешительное – в тупик… Вдруг выяснилось, что падали в пропасть, – в последний момент спаслись, повисли, уцепившись за брошенную валютным фондом веревку (иногда мне кажется, что дело было так: «Послушайте, ребята, что вы с этой трехсотмиллионной толпой уже пять лет топчетесь на краю? Прыгайте! – а вам мы бросим веревку…»), но! – оптимизм наш не только не умер, он даже не поколебался – расцвел: дружно возненавидели Сталина, пожурили Никиту, посмеялись – незло – над Брежневым, – полезли наверх, налегке, сбросив – даже не просто уронив, а еще и наподдав – груз проклятого прошлого: вот она, земля обетованная, евроамериканский капитализм! вот он, рай, нашпигованный общечеловеческими ценностями! Вы что думаете, я такой умный? я сам думал так! Все к лучшему – а мы и раньше знали, что путь человечества – только прогресс: в средние века за безбожие сжигали на кострах – сейчас хочешь верь, хочешь не верь, хочешь верь во что хочешь; до Христа убивать было хорошо, после семнадцатого года одних хорошо, других плохо, сейчас никого нельзя; раньше ходили пешком и уборная была во дворе – сейчас полмира на колесах и сидит в теплых ватерклозетах… Нисколько не пошатнулась философская наша система – оптимизм, – еще крепче стала: еще бы – всю нефть разбазарили по дешевке, темпы роста как у первобытных охотников и собирателей, народ спился и разуверился, страна подошла к краю пропасти, зависла одной ногой, шагнула… – но бац! перестройка – спасли, оттащили. Так и должно было быть, думали мы, – ну, пошли не туда, ну, проклятые большевики, ну, несчастный народ, – но опомнились в последний момент, увидели верный путь, теперь все будет все лучше и лучше, народ ведь у нас – хороший… а как иначе? мы же с пионерского лагеря оптимисты. Каждый удар по отжившей системе – ура!… Шестую статью – еще не отменили, только предложили отменить, – у нас Струков от радости так запил, что отпуск взял на неделю. Когда Власов назвал перед всей страной КГБ преступной организацией – поверите ли, я чуть не заплакал: Боже мой, думаю, неужели дожил? Помню, Афанасьев в первый раз в советской истории прошелся по Ильичу – зал заревел! – у меня тут же звонок, Андрюша Caбуров: «Слышал?!» – «Слышал!» – «Ну, я сейчас подъеду к тебе…» Пошли первые кооперативы, коммерческие банки, малые предприятия… уже тогда можно было сообразить, что будет к чему, – когда начальство оседлало все эти кооперативы и начало писать себе цифры с тремя нулями, но – никто не насторожился: ну и что, что бывший секретарь парткома, он всегда был сволочью, что с него взять, – от личного сволочизма, как говорил Анчаров, ни один строй не гарантирует, – но вот мы выкарабкаемся из прошлого, выйдем на прямую дорогу – и ура! Мы же оптимисты, мы с детства верили и пели, что завтра будет лучше, чем вчера, мы рожали детей, зная, что не будет войны и дети наши будут жить лучше нас – лучше! лучше! лучше! – ну покажите мне, кто не верил, и если у него есть дети, я скажу, что он – с-сволочь!… – Они уже много выпили – пластмассовый баллон опустел больше чем наполовину. Она сидела с ними – так было заведено, Володя сам всегда об этом просил – и только время от времени выходила минут на пятнадцать, на полчаса, заняться неотложными делами и дать им возможность без стеснения поговорить о своих, чисто мужских делах – и отвести душу, выругаться… Ей конечно не нравилось, что они так много пьют, – она не знала, горит этот самогон или нет, но на вкус (она выпила рюмку, хотя в первый момент ее как-то подсознательно потрясло, что Володя – принес самогон! – только в первый момент, потому что разум ее уже устал удивляться), – на вкус это была отдающая какой-то пряной гадостью водка, даже, наверное, крепче водки: она проглотила ее с трудом и не удержалась – поморщилась… Но сказать она им ничего не сказала – в последнее время, после ухода жены, на Володю ей было жалко, даже больно смотреть (непостижима душа человеческая: с этой бабой Володя не знал ничего, кроме измен и скандалов), – а останавливать Сашу, чтобы Володя пил больше его, не хотела – опять-таки жалко было Володю… будь на его месте любой другой, она, конечно бы, взбунтовалась. Три бутылки на двоих! Впрочем, завтра была суббота. Саша налил еще – пузатый баллон мягко вздрагивал, пробулькивался желтыми пузырями, – чокнулся с Володей, посмотрел на нее, выпил и закусил маринованным грибом. Володя тоже выпил и потянулся за сигаретой – не стал закусывать, – она, испытывая жалостливое материнское чувство (а Володя был старше ее), придвинула к нему тарелку с грибами – строго сказала: «Закусывай». – «…Так вот, – сказал Володя, закусил и закурил сигарету, „Приму“, – мы все и всегда были оптимистами. Мы верили – неважно в какое: коммунистическое, социалистическое, капиталистическое, конвергер… конвергенциальное, – но в светлое будущее. И вот – империя рухнула, Литва, за которую мы жизнь готовы были отдать, обрела независимость, на монетах появился двухголовый орел, новые правители провозгласили долгожданные свободы – слова, печати, предпринимательства, цен… В августе девяносто первого жизнь окончательно укрепила наш оптимизм. Мы, конечно, испугались в первый день нового года колбасы, которая стоила… убейте не помню, кажется, пятнадцать рублей, – но ведь при всем нашем оптимизме мы не только никогда не отрицали, но и с младых ногтей – „к борьбе за дело коммунистической партии будьте готовы!…“ – были уверены, что за счастье надо бороться и что на пути к светлому будущему нас ожидают не столько розы, сколько шипы… Тем более что вожди наши – ей-Богу, может быть, искренне, они ведь тоже с рождения оптимисты, ну не умнее же они нас?! – пообещали, что скоро все будет хорошо. Мы особенно и не сомневались – а как же иначе? – Володя налил еще водки. Каждые пять минут. Она посмотрела, прикинула – оставалось еще много больше бутылки. Впрочем, она внимательно слушала. Во-первых, она считала, что Володя не просто много знает, но и очень умен; во-вторых, ей и самой непонятно было, отчего на душе такая непроглядная ночь: ну не только же из-за того, что не хватает денег на крысобумажную колбасу, что от Речного вокзала до Планерной остался один маршрут, проклятый Сто семьдесят третий, и что в подземных переходах на каждом шагу румянятся голые груди и задницы, на которые каждый день смотрит по дороге в институт и домой ее Саша… Володя конечно прав – оптимизм. Завтра должно быть лучше, чем вчера. Ну, если не завтра, то послезавтра, – через месяц, через год… через двадцать лет наконец, когда дети вырастут. Иначе жить невозможно. Лучше. Так… а, действительно, почему? Потому что Ленин сказал?
– Ну, фактическую сторону того, что случилось дальше, я описывать не буду – сами знаете, – сказал Володя и тронулся было к бутылке – но, видимо, вспомнив, что он только что выпил, смутился и не просто убрал руку, но и спрятал ее под стол. – В общих чертах… как понимаю я.