Как могло произойти с ней все это? На слепые окна наваливалась черная ночь; ломались, корчились на стенах и потолке смутные тени. За что?! Какая у нее начиналась жизнь… ах, какая у нее была жизнь! – не потому, что была давно, она на самом деле была – не казалась – прекрасной… Где ее семнадцать лет? «Где твои семнадцать лет!…» – хрипел, надрываясь, под гитару Володя Линьков, а она слушала с сочувствующей – к тому, кто не знает и спрашивает об этом, – а больше с недоуменной усмешкой: на школьных вечерах, которые тогда назывались «огоньками», на лавочке в тринадцатиэтажном дворе, откуда она должна была вернуться домой не позже половины одиннадцатого, в двухдневном походе в десятом – ах, как они торопились в жизнь! – последнем в их жизни классе… Где ее май семьдесят второго года, голубой снег на цветущих вишнях в школьном дворе, выпускной вечер – волшебное, упоительное ощущение в первый раз завитого в парикмахерской локона на щеке, волнующе незнакомые прикосновения длинного платья, обнимающего колени, одним торжествующим мигом пролетевшая ночь – навстречу звенящему сладкой печалью прозрачному утру. Где это лето, в сиреневой дымке торфяных далеких пожаров? Где лодочная станция на ВДНХ, ее первый букет цветов – три солнечно-красные, неуверенно приоткрывшиеся луковицы тюльпанов, на одной – золотистые крапинки на лепестках; где шоколадно-сливочный лед круглого, усыпанного ореховой крошкой мороженого? Где Сережка Лукин, как будто мягко ударившийся взглядом о ее высоко открытые ноги, – и где ее счастье, и гордость, и робкое сомнение в правильности, по-старинному – в благопристойности этого ее счастья и гордости при виде его плывущего взгляда, как будто влекомого неведомым, неодолимым течением к еще не загоревшим фарфоровым чашечкам – о, как она ими гордилась! – ее точеных колен? и где ее неожиданная тоскливая – до задержки дыхания, до вдруг наступившего слепого равнодушия ко всему – еще не ревность, а злость, когда Никишина – на скамейке, в тени облитых золотом лип – положила нога на ногу, и ее кримпленовая (летом! вот дура!…) юбка поползла до трусов – и взгляд его беспомощно и тревожно метнулся в сторону ее бесстыдно оголившихся пятнисторозовых ляжек… Сережка Лукин – спокойные, серые, мягкие – и в то же время едва уловимо уверенные – глаза; в тот день они сидели под липами, и вдруг подошли трое; один – в повязанном вокруг шеи пестром платке, с глазами, как лезвия (такие сейчас торгуют в киосках), – спросил закурить; Сережка выщелкнул сигарету и протянул ему пачку, тот взялся за выбитую и полез за второй, но Сережка прикрыл большим пальцем отверстие: «Хватит», – не дерзко, не зло, спокойно сказал; парень полоснул по нему взглядом как бритвой, ей даже стало страшно – за Сережу (и Никишина сказала потом, зябко задирая ноги – она и думала ногами, дура: «Я та-ак испугалась…» – и закатила на Сережку глаза, как китайский болван), – так вот этот, в пестром платке на неприятно жилистой шее, посмотрел – как ударил в лицо – на Сережу, и дружки его тоже остановились; с ними был тогда еще Валька Егоров, но он оказался не в счет, сразу начал покашливать и подрагивать худыми ногами, – а Сережка посмотрел как-то странно на остроглазого, и у того вдруг – сломалось лицо… он повернулся и пошел прочь, прикуривая на ходу – наверное, чтобы скрыть свою лишившуюся самоуверенной развалистости походку… Она не видела Сережку уже давно, с тех пор как переехала в этот проклятый Богом район (в ней уже навсегда, без воспоминаний умерла казавшаяся вечной радость своей квартиры), но знала, конечно, что Сережа вторым браком женат – на Никишиной, подумать только! – что у него двое детей и что он сильно пьет; в институт он тогда не попал, один из немногих в классе, да он и учился больше на тройки… но кто из них думал в то время о том, кто на какие отметки учится – и какая судьба (карьера, как теперь говорят) кого ожидает? Тогда могло быть только две судьбы: с тобой – или без тебя…
   Сто семьдесят третий повернул на Беломорскую – в обратную сторону от дома. «Ну ничего, ничего, ничего, ничего… – привычно успокаивала она себя. – Все равно каждый метр, каждая минута, каждый даже самый медленный оборот колеса – все ближе к концу, к Планерной, к дому…» Зажатый где-то в углу, за дверью, проснулся и тяжело завозился пьяный, внесенный толпой, – что-то зашипел, заворчал, забулькал: «Бр-бл-бр… бл-бр-бду… п-поликили… п-поликлиника…» – «Поликлиника – это сейчас выходить», – подумала она. Вокруг равнодушно молчали. «П-поли-клиника…» – опять пробормотал тонущий голос. «Его увезет на Планерную – и конец, – с тоскою подумала она. – Оттуда ему не выбраться». Сто семьдесят третий показался ей смертельно опасным, ненавидящим человека чудовищем. Пьяный опять что-то бессильно, жалобно заурчал. В мозгу ее вдруг всплыло – совершенная чушь: «Мы с тобой одной крови – ты и я…» Салон подводно молчал. «И ведь никто не предупредит…» Она с ненавистью взглянула на гастрономическую продавщицу, на грязно-пятнистый драп, на ядовито-розовое пальто со вспученной колбасным батоном сумкой, на показавшиеся ей благополучными ряды затылков и спин, уходящих в желтую заволочь сумрачного салона. «Никто не предупредит… сволочи. А ты?…» При этой мысли ей стало жарко: она от природы была застенчива, окликнуть какого-то пьяного – не видимого ей, далекого от нее, так, чтобы все слышали, – даже представить это было ей нестерпимо… Она стояла и мучилась, терзалась угрызениями совести, ей захотелось плакать – тихо, долго, чтобы никто не мешал и не слышал… «Вот дура!…» – от этого внутреннего восклицания она вся напряглась, в душе вспыхнула злость – на себя, на этого проклятого пьяницу, на всю эту подлую жизнь… Она пошевелила пальцами, которые держали Мишенькин торт, – стронула с онемевших рубцов пластмассовые веревки, и они лезвиями впились в мясо закричавших от боли подушечек. «Боже, какая мерзость… мерзость, мерзость, – с мстительным наслаждением повторила она про себя. – Кругом мерзость, все сделано для того, чтобы мучить, унижать, убивать людей… и всё им мало, всё кричат: рожайте, рожайте еще, Россия вымирает, нам скоро некого будет мучить и убивать… Скотину так не возили, крепостных при царе, рабов так не возили… При Сталине, в гражданскую войну, – поднялась она на вершину представляемого ею человеческого несчастья, – не возили так! И при Брежневе – да, при Брежневе! – было лучше… был двести тринадцатый, был сто второй! Ну погодите… погодите…» Она сама не знала, кому и чем она этим «погодите» грозит, – смутно промелькнули в сознании безглазые лица за дымчатыми стеклами «мерседесов»… Пьяный опять забормотал, завозился в своем углу. «Ну скажите же хоть кто-нибудь, скажите, что ему сейчас выходить! Боже, когда же все это кончится!» Она глубоко, с неслышным в гуле мотора стоном вздохнула. «А Саша? Почему Саша молчит?… О, будьте вы все прокляты!» Она рывком, не боясь никого задеть, повернулась – и приоткрыла на вдохе запекшийся от долгого молчания рот…
   – Вылазь, командир, – ударил мрачный баритон за ее спиной. – Поликлиника.
   Она почувствовала такое облегчение, что даже ослабли ноги. Сзади заскрипели трущейся одеждой, зашоргали подошвами. Ударились настежь двери; с улицы ворвался скользящий шепот дождя и клочья истерично-веселой музыки. Люди за ее спиной подались в разные стороны, стало свободнее и даже как будто легче дышать; она переступила с ноги на ногу – поменяла опорную ногу – и оглянулась было на Сашу, – но тут на ступени обрушились мокрые тупые удары, и со всех сторон, как трясина, навалились опять… Кто-то вошел с магнитофоном. «Амери-кен бой!» – закричал женский растерзанный голос – хулиганский, с распутными нотками. Кажется, она уже слышала эту песню. «Амери-кен бой! амери-кен бой! амери-кен бой! – уеду с тобо-ой!…» Казалось, она должна была разозлиться – но на крике «с тобой» голос сорвался совсем на девчоночий… «уезжай, – вдруг устало, почти бессознательно подумала она, – уезжай… Что же тебе, подыхать вместе с нами?…»
   – Выруби-ка свой матюгальник, – негромко, со злинкой сказал голос из глубины – хриповатый, осевший, сухо поскрипывающий согласными. – Люди с работы едут.
   – Мы тоже с работы, – с готовностью откликнулся кто-то веселый и молодой. – Живи веселей, батя.
   «…Амери-кен бой! амери-кен бой!…» – билось в гудящей тишине автобуса.
   – Те чё, парень, не по-русски сказали? – зарычал кто-то у заднего окна. Она подумала, что мальчишка, скорее всего, безобидный и совсем молодой, раз на него так насели. На «загривков» в пластмассе так не рычат. – Уедешь в Америку, там будешь слушать. Здесь пока что Россия.
   «Здесь пока что Россия» громыхнуло металлом. Она инстинктивно напряглась – и от звука как будто готового сорваться чем-то опасным голоса, и от неожиданно пришедшей мысли о том, что где-то между магнитофоном и голосом стоит ее Саша… и вместе с тем – она была очень внушаема, хотя и знала об этом, – в ней поднялось раздражение. «Америка… Уезжай, куда хочешь, кто тебя держит? Только кому ты там нужна… разве в публичный дом?…»
   Сто семьдесят третий остановился. Смольная. Америкен бой утонул в шуме дождя. Он и садился, наверное, на одну остановку. Она подумала так, успокаивая себя: если бы его согнали – а ему из-за мальчишеского самолюбия, наверное, трудно было выключить магнитофон, – ей было бы неприятно.
   – Он работает…
   – Спекулянты проклятые, – сказало ядовито-розовое пальто.
   Это был вечерний окраинный автобус, час пик. В центре такие слова уже редко можно было услышать.
   Двери – в скрипучий разнобой – закрылись. Сразу стало душно.
   Музыка – пусть бесконечно далекая от нее, чужая – вдруг разбудила в душе ее казалось навсегда замолчавшие, вместе с нею состарившиеся песни ее голубых, поющих, весенних гитар. Да, состарившиеся – потому что для тех гитар она была уже старая, старая… У нее перехватило дыхание – от нежности, от неяркой, как вечер, радости нечаянных встреч, от ласковой печали о юной, безвозвратно ушедшей любви. Плачут гитары… У нее зарябило в глазах, головы теснившихся в салоне людей поплыли смутными концентрическими кругами, как нимбами. В бе-лом пла-тье с пояс-ком… Как молоды мы были! Она сморгнула, и под нижними веками стало мокро. Ей показалось, что продавщица смотрит на нее. Плевать. И она почти не накрашена. Ты помнишь, как все начиналось?… Она уже не помнила, как все начиналось, помнила только – радостно и светло, как в залитом солнцем июньском дворе в первые, еще непривычные дни школьных каникул. Все было в свету – в яблоневом, вишневом, сиреневом свету, – годы бежали, окрашенные весенним розовым цветом: уроки, лекции, семинары – солнечный зайчик ползет по столу, отгоняя мысль; осенняя картошка – светлые медленные дожди, светлый ветер над полем, светло хрустящие заморозки под непроснувшимися ногами; защита диплома – приглушенный стук в последний раз мягко закрывшейся двери, счастье и робость при мысли о казалось навсегда обретенной свободе, горящая дорожка паркета в золотых от воздушной пыли лучах… Саша – как она любила его! нет – она и сейчас любит его, но глупо говорить, что сейчас то же самое, – это не та любовь, это совсем другое – другое чувство… «это вообще не любовь», – нарочито безжалостно к себе и к нему, еще более безжалостно потому, что была уверена – это несправедливо, это не так, – сказала себе она. Но тогда, десять… пятнадцать! пятнадцать уже лет назад… Каждое утро просыпаться и первой мыслью вспоминать, что в четыре позвонит он, – да как это может быть?! Будь проклята жизнь, которая все это сломала! Америкен бой… А ведь у нее даже мысли (ни разу – она придирчиво покопалась в себе) не мелькнуло тогда о том, что Саша не москвич и жить им придется в двухкомнатной хрущевской квартире с ее родителями – впрочем, в той квартире тоже все было светло, черемуха улыбалась в окна, сирень дышала медвяным ароматом, они сидели в ее комнате у окна, завешенного кудрявым зеленым пологом, и Саша ее ласкал – только это, не потому, что берегла себя от него, а потому, что дома всегда кто-нибудь был, мама уже не работала, а где-то в общежитии или в гостях – она не хотела… И когда родился Миша, все было светло – даже асфальт светился, как речная дорога (таксист, который вез из роддома, спросил: «И сколько?» – она ответила, конечно с гордостью; «Три девятьсот!» – он вспучился губами, мотнув головой: «Т-ты, ч-черт!…» – и она заплакала от несказанного, неудержимого счастья, а Саша вместо двух заплатил пять рублей…), – то есть, наверное, и тогда было что-то нехорошее, недоброе, но она не помнила… Денег, конечно, не хватало, у нее сто пятнадцать и у Саши сто двадцать пять – впрочем, никогда не было, чтобы их не хватало так, как сейчас. Двести сорок рублей на двоих, сто двадцать килограммов мяса, сейчас это сто двадцать тысяч рублей – они не имеют и половины этого… Жизнь бежала не по ступенькам, не вверх или вниз – по ровной дороге: лето, осень, зима, весна, сейчас казалось – вечная была весна… Наконец, папе дали на заводе квартиру, они переехали – кажется, после этого что-то уже началось. Она впервые почувствовала себя усталой – после тех нескольких месяцев, когда покупали мебель: каждое утро ездили отмечаться в магазин, просидели весь отпуск в Москве, – на софу, на кухню, на проклятую стенку – это стенка ее сломала… Родители сняли с книжки все деньги, Саша сидел ночами, чертил дипломные проекты бездельникам, она взяла группу продленного дня; одна девочка (до сих пор помнила – Люда) была не совсем нормальной, часто уходила – и она бегала, с обмирающим сердцем искала ее по дворам, эта несчастная девочка вынула из нее душу, просто доконала, – но не могли же они оставить ее стариков без денег, которые копились всю жизнь! Страшно подумать, что все это оказалось напрасным: деньги они вернули, и сейчас они превратились в ничто – три тысячи превратились в три килограмма мяса, – потому что старики верили всем этим премьерам и президентам, держались за сберегательную книжку до последнего, – а ведь с этих трех тысяч, наверное, все и началось… Саша не вступил в партию – в институте вступить было трудно, да и характер у него был не тот, – дошел до ведущего и остановился. Сейчас института нет: побежденные коммунисты, начиная от завлабов и кончая директором, организовали свои малые предприятия, купили на биржах – за те деньги, которые в короткое кооперативное время заработал отдел, – брокерские места – и сейчас торгуют под вывеской института, платя за помещение государству гроши; все связи со станциями и заводами потеряны, проектная и научная работа прекращена, половина помещений сдана неизвестно кому: в Сашиной комнате сидит артель вышивальщиц, вышивают и поют – поют, Саша говорил, хорошо… Полуподвал арендует коммерческий банк, в зале заседаний – компьютерный склад, в холле первого этажа – коммерческий магазин, столовая, которой некого кормить, печет пирожки и торгует навынос. Саша не хочет и не умеет торговать, он инженер, его охладители работают на всех станциях Советского Союза… бывшего Советского Союза; работать же по специальности невозможно… Недавно кто-то по старой памяти прислал в институт заказ; начальник отдела, занятый перепродажей апельсинов, отдал его нескольким уцелевшим сотрудникам, они (дураки, сказал Саша о себе) обрадовались: серийного изделия не оказалось, взялись за разработку, составили план-график… Завод-изготовитель потребовал за новую разработку несусветную сумму, начальник отдела накрутил еще столько же и поставил условием стопроцентную предоплату, у станции таких денег не оказалось… начальник сказал: какие новые разработки? пусть берут то, что есть, – прибавил к заводской цене на серийное изделие двадцать пять процентов себе и велел посчитать гидравлику… Конечно, мы дураки, говорил Саша, поэтому другие живут, а мы голодаем. С ребятами со станции они работали много лет, каждый год ездили друг к другу в командировки, вместе пили – здесь водку, на станции спирт, – поэтому они сделали и послали расчет с заключением: серийные охладители не позволяют получить на выходе пар с требуемыми параметрами… Тем временем начальник отдела (он же директор брокерской конторы, Саша называл – «контора рогов и копыт»), ни о чем не подозревая, выслал на станцию договор и платежные документы. Разразился страшный скандал, старики после него разошлись кто куда – дорабатывать два-три года до пенсии; Благов, знавший начальника двадцать лет, в последнем разговоре назвал его «райкомовской б…ю» – еще три года назад тот был райкомовским активистом; Саша пока остался, в отпуске за свой счет: еще не уволившуюся половину сотрудников не сокращают, потому что в институте должны числиться люди – чтобы в министерских бумагах он мог числиться как институт. Саша ищет работу и, наверное, скоро найдет – у него уже есть два, хотя и более чем скромных – в сравнении с уличным продавцом, – предложения; но в нем, кажется – не дай Бог!… – что-то уже сломалось…
   Сто семьдесят третий, завывая, полез на мост через канал Москвы. Продавщица с мясо-красными губами оторвалась от окна и сейчас сидела, раздражающе поглядывая на нее – и ее пальто, и постукивала тесно окольцованными пальцами по кожаной сумке бочонком. Она вспомнила, как несколько лет назад по Москве прошла мода (среди определенного «контингента», сказала бы мама) ходить с двумя обручальными кольцами. Однажды Миша, увидев в трамвае огромную цыганистую тетку с двумя перекрывающими фалангу золотыми бочонками, спросил: «Мама, а что, у тети два мужа?» Многомужняя услышала, Лена извиняясь улыбнулась ей – но в душе была очень довольна… У продавщицы была красивая сумка, натуральной кожи, с кудрявой перистой бахромой… она с досадой оборвала себя: ты уже сама в своем заглядывании в чужие кошельки превращаешься в продавщицу! – и все-таки ей было очень обидно: у нее была черная сумка с красными надписями «Галант», сумка неприличная – не потому, что была выцветшей или рваной, она очень ее берегла, а потому, что вся Москва эти сумки уже несколько лет как относила…
   Посередине моста автобус тряхнуло на стыке – она испуганно придержала расползающуюся коробку свободной рукой. Завтра Мише исполняется четырнадцать лет – в последнее время, когда она думала о Мише (а думала о нем неотступно, всегда), ей становилось страшно. Людмила советовала сходить к психоневрологу – при чем тут психоневролог? Поможет ей закрыть глаза на реальную жизнь, силой своего убеждения заставит не видеть то, что существует от нее независимо? Дешевый самообман, с таким же успехом можно жить наркоманкой или алкоголичкой. Миша – что будет с Мишей? Характером он тих, даже робок, еще недавно боялся темноты – ему не прожить одному среди этих новых людей. Все это, конечно, рано или поздно закончится – она не дура, она без экономических выкладок понимает, что не может долго существовать страна, в которой все вдруг перестали работать и бросились воровать и торговать – впрочем, сейчас это почти одно и то же: торговать с такой прибылью – все равно что обирать производителя… а как иначе?! У Светки муж строитель, зарабатывает сто тысяч в месяц, а однокомнатная квартира стоит двадцать миллионов; он никогда – никогда! – не заработает на однокомнатную квартиру, потому что сто тысяч его без остатка уходят на первую жизнь; получается, что строитель за всю свою жизнь не может заработать – построить себе – квартиру? Какую же часть заработанного у него отбирают? Производство падает с каждым годом, это не может продолжаться до бесконечности, скоро все это кончится… но когда? и как? Наверное, когда начальники-коммунисты и мафия скупят и украдут все, что есть в этой стране, – а так и будет, какой нормальный человек воспринимает всерьез эти ваучеры, за которые на рынке дают килограмм колбасы? – после этого они заставят нас работать на себя за гроши – Америка двадцатых годов… Или еще хуже: Саша говорил, что в Германии перед приходом Гитлера к власти зарплату выдавали два раза в день – деньги к вечеру обесценивались… Этим? Белорозовые по телевизору (и откуда они взялись? где те люди, которых мы ожидали?…) понимают все это не хуже нас, – но им это не страшно, у них все уже есть, они не волнуются за своих детей, их дети давно за границей – эмигранты с советским паспортом… Что будет с Мишей? У Тани, соседки, сын спивается на глазах – какое спивается, уже спился, в двадцать пять выглядит на все сорок, – и если только спивается, а не что-нибудь хуже.
   На днях поднимался с ней в лифте и вдруг попытался ее обнять: она так удивилась – даже не успев испугаться, – что он от ее лица как от холодной воды протрезвел… Что будет с Мишей? Учится он неважно, интересуется – для нашей жизни смешно и страшно подумать чем: биологией… и не хватает слов, да и собственного убеждения для того, чтобы внушить ему необходимость учиться: перед глазами живым примером отец: институт, аспирантура – и нищий, – а у Гены Моисеева отец бывший дворник, торгует баллонами с подкрашенной водой и покупает вторую машину… Бывали хуже времена, но не было подлей, – кем и о каких временах это сказано?
   Миша слишком поздно родился, вдруг подумала она… или рано? Родиться бы ему… когда ему надо было родиться? Эта мысль ее захватила; мучимая любовью, она увлеклась – стала с тревогой и надеждой считать, вспоминать, прикидывать… В сорок первом была война, в сорок пятом закончилась, в пятьдесят третьем умер Сталин, в семьдесят девятом был Афганистан, в восемьдесят пятом началась перестройка. Это были те вершины и пропасти (до войны она просто не воспринимала себя, тем более как мать), между которыми ей надо было лавировать. Это было очень трудной задачей – задачей оптимизации, как в таких случаях говорил Саша, – надо было, чтобы Миша и благополучно родился, и вырос, и уже взрослым не разбился на взлете или в падении… О себе она не думала – механически отсчитывала свою жизнь от года его рождения, не боясь оказаться в пропасти. Если бы он родился… в сорок пятом? За восемь сталинских лет с ним бы ничего не случилось, сейчас ему было бы сорок восемь… в сорок восемь лет сейчас, если человек не подлец, делать («ловить», как сказала бы Мила) нечего. Но ей не хотелось бы, чтобы ее сын был подлецом… даже если бы ему было лучше? Что значит лучше? Кому лучше – подлецу, когда ему хорошо, или хорошему человеку, когда ему плохо? Не знаю… отстань!… Пусть бы он родился в шестидесятом, сейчас ему было бы тридцать три, он бы уже что-нибудь знал и умел… ну и что, вот они с Сашей, на несколько лет старше тридцати трех, многое знают и умеют – и что толку? Кроме того, они с Сашей были бы нищими пенсионерами, которые не только не смогли бы ему помочь, а, наоборот, сами нуждались бы в помощи (кольнуло сердце: мама! чем я помогаю тебе?…); сейчас они с Сашей что-нибудь придумают – например, она будет вязать, у Вити жена ушла из академического института, где сидела на двадцать тысяч, и вяжет на дому, получает сто пятьдесят, – и она уйдет, бросит детей, если людям не надо, чтобы их дети учились… А если бы он родился в шестидесятом – чем бы она сумела ему помочь? Пошла бы собирать пустые бутылки у метро или спекулировать сигаретами? (Мама рассказывала вчера по телефону: пошла прогуляться по парку, сейчас там на каждой лавочке сидят мальчишки и молодые мужчины, пьют пиво; проходя мимо одной такой лавочки, замешкалась, открывая сумку достать платок, – какойто кожаный парень сказал с досадой: «Бутылки оставим, бабка, только иди, не стой над душой!» Но мама у нее молодец, хотя они иногда и ссорятся. «Мне, – говорит, – молодой человек, ваших бутылок не надо… но вы, пожалуйста, не думайте, что, отдавая бутылки, делаете старухам одолжение. Это они вам сделали одолжение – государство отняло у них все, что они заработали и построили за семьдесят лет, и отдало вам, а их оставило помирать с голоду. Они слабые и не могут постоять за себя (мама, которой было шестьдесят восемь лет, вовсе не считала себя старухой), а вы молодые, сильные, вас государство боится». – «Ничего и не поэтому, – сказал кожаный. – Вы же нас сами, бабушка, учили: кто не работает, тот не ест». Сидевший рядом с ним на скамейке, мама рассказывала, пробурчал: «Да помолчал бы ты, Коль…» Мама вздохнула: «Может быть, и так, молодой человек, только имейте в виду: вы тоже будете старыми, и случится это гораздо быстрее, чем вы думаете…» Молодец, мама. Милая мама, мой самый верный единственный друг, другого такого уже не будет… как сказала одна из Наташиных подруг, которая уехала к больной матери в Рыбинск и из-за этого рассорилась с мужем: «Мужей у меня может быть много, а мать у меня одна». Мама все время подбадривает ее, говорит: «Что ты, Леночка, как тебе не стыдно? Разве то, что сейчас, это беда? Знала бы ты, что мы пережили в тридцать восьмом, когда арестовали дедушку… или в сорок первом – я возвращалась из школы домой и попала под бомбежку. Один раз услышать свист падающей бомбы – это страшнее, чем была вся моя жизнь. Вот газеты пугают голодом – да разве же это голод? Мы в эвакуации ели картофельные очистки, а тетя Маша из Чехова еще в пятидесятом году пекла хлеб с лебедой…» Молодец, мама, после ее слов на душе становится легче – да что там легче, просто легко, но проходит час-другой – и снова плоть, мерзкая плоть – потому что уныние, зависть, страх, все самое низкое в человеке – порождение не души, а плоти, – мерзкая плоть снова берет свое…) Да, – так когда Мише лучше бы было родиться? Наверное, в этой стране – никогда… А как еще?! Мало того, что ты рожаешь ребенка для себя – только для себя, для своего удовольствия, все, что с ребенком связано, это – пусть порой и мазохистское, но удовольствие, то, без чего ты не можешь жить, – так ты хоть в этом своем эгоизме подумай, какую ты ему даришь жизнь! Что – не тебе, а ему – лучше: спать в теле вселенной или, как модно сейчас говорить, всемирного разума, не подозревая о возможности своего земного существования, своего появления на свет, – или жить в нищете, грязи, опасности – в муках?… Она увидела – казалось, с раннего детства задумчивые, неуверенные, чуть удивленные глаза сына – и рядом с ними стальные молнии наглых, самоуверенных, ни в чем не сомневающихся глаз… Что будет с Мишей?