Страница:
Сергей Геннадьевич Бабаян
Сто семьдесят третий
Когда они поднялись наверх, небо было уже черно – только над Центром, недосягаемо далеко впереди, разливалось тусклое багрово-серое зарево. Саша с трудом поймал наотмашь брошенный турникет: кто-то, облитый с головы до ног разноцветной, мерцающей перламутром пластмассой, жизнерадостно – скрипучей хлопушкой – выстрелил навстречу дождю зонтом; она с ненавистью смотрела в энергично удалявшуюся широкую глянцевитую спину, пока Саша, чертыхаясь, раздирал ее зонт, обминая переламывающиеся спицы. Зонт не открывался, и это ожидание, подобно десяткам и сотням других наполнявших ее жизнь мелочей, вдруг отозвалось в ее душе последнее время уже привычной, испуганной, унизительной какой-то тревогой: даже приличного зонта у них нет, у всех кругом есть, а у них десятилетней давности разболтанное складное чудовище, – и когда теперь будет?… С неба лил вязкий, неторопливый осенний дождь, готовый сгуститься снегом; огромная площадь перед метро поблескивала агатово-черными лужами, как ночное болото. Она стояла сгорбившись, чувствуя, как влажный колючий холод забирается ей под пальто, и смотрела, как Саша отгибает спицы то с одной, то с другой стороны, а задыхающийся ветер снова и снова с остервенением задирает уже намокшую юбку зонтичного полотнища, – смотрела терпеливо, молча, не пытаясь помочь – на нетерпение сил уже не было… Она дождалась, когда в нем вспыхнуло раздражение – он плюнул на спицы, с треском рознял зонт до конца, и навалившийся ветер вывернул наизнанку колючую чашку купола. Над головой сразу отрывисто, зло застучало.
Бесконечное море мертвенно блестящих зонтов и спин волна за волной накатывалось на сумрачные обочины – оседало черными брызгами человеческих тел, вязко колыхалось, выплескиваясь на кипящую огнями дорогу, наконец успокаивалось, застывало, в своей терпеливой неподвижности напоминая окаменевшую лаву на морском берегу… Противоположный выход бледным лимонно-желтым пятном тонул в дегтярно-черном пульсирующем муравейнике. При виде огромной площади, над которой висел водянистый, мутный, слабо фосфоресцирующий полумрак, – окруженной молчаливой, безжизненно плотной стеной из тысяч, десятков тысяч, иногда – вопреки разуму – подавленно думалось: миллионов людей, – она в который уже раз, уже почти привычно среди толпы, остро почувствовала свое безликое, никому не нужное, никому даже не известное и никем незамечаемое – ничтожное одиночество… Упадешь, будешь кричать, умрешь – никто не только не поможет, но и не заметит. Разве думает дерево о падающем в пропасть листе?
Редкие фонари бросали с высоты клочковатых фиолетовых облаков смазанные дождем блеклые желтые тени. Удушливый, зловонный туман дрожал от рева десятков автобусов, буксовавших в грязи у зияющих ободранными каркасами остановок. Автобусы осторожно, медленными толчками подвигались к обочинам – как будто опасаясь неистовства валившейся под колеса толпы; визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью – как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка; мотор начинал хрипло, пробуя и не веря в свои силы, реветь, скрипучая коробка автобуса раскачивалась и вздрагивала, как полузатонувшая бочка на океанских волнах, выхлопная труба плескала ядовитыми испарениями бензиновой крови – и наконец с мучительным воем, как издыхающее, последним усилием рвущихся жил выползающее из ямы животное, автобус выдирался из огромной рядом с его старым и слабым телом толпы и со стоном и хрустом рессор, переваливаясь с колес на колеса, тащил свое надорвавшееся внутренней тяжестью брюхо в ночь – в черную пропасть, в открытый космос, в спасительное безлюдье и тишину. В зыбком полумраке залитых грязной водою окон, как в огромном мутном аквариуме, проплывали угловатые человеческие фигуры – тяжко ворочались, оседая на дно, цеплялись изломанными руками за прогибавшиеся струнами поручни, на голубых, залитых подводным свечением лицах кричали, захлебываясь, квадратными ямами рты. Толпа вздыхала вязким могучим телом, как рыба, сорванная с мясом с крючка и брошенная на обжигающий лед, подрагивала, задыхаясь, с минуту – и обреченно замирала под иглами проливного дождя, врастая в истерзанный скелет остановки. Впереди была вечность.
Она шла и чувствовала, как злая упрямая струйка царапает ее правый рукав и плечо. За долгие, казавшиеся уже бесконечными годы Саша так и не научился ходить рядом с ней под зонтом: первые несколько минут он, не жалея своей головы, оберегал ее от дождя, но достаточно ему было отвлечься сторонней мыслью, как рука его инстинктивно наклонялась – и ее начинало заливать… Пятнадцать лет назад она смеялась над ним, называя подсознательным эгоистом, иногда – минутно сердилась – если была в легком платье, которое собравшийся в русле зонтика ручеек прожигал насквозь, – чтобы уже в следующую минуту почувствовать еще более счастливую – по контрасту холода и тепла – и немного виноватую в своем раздражении любовь и жалость к нему: к его беспомощно обескураженному лицу, к его неуклюжему подпрыгиванию – поменять ногу, чтобы идти в ногу с ней, и после этого приземлиться, конечно, в лужу, – к его угловатой костистой руке, напряженно сжимавшей короткую для нее, неудобную ручку женского зонтика… Сейчас ей было уже все равно. В тоскливой удрученности тела она чувствовала, как ей холодно, неудобно и мокро: правое плечо уже покалывала как будто острая льдинка, левый сапог протекал, и пальцы в колготках – неприятно, с ощущением какой-то нечистоты – скользили по стельке; левую руку, лежавшую на сгибе Сашиного влажного локтя, все время тянуло сорваться вниз от его неровных шагов, а правая, прижатая к груди, с упакованным разрезными картонками тортом – завтра Мише исполнялось четырнадцать лет, – онемела от холода и усталости… Ей было очень нехорошо – но она даже не терпела: все существо ее – и тело ее, и душа – как будто безнадежно застыло – в уверенности, что это уже навсегда. Быть может, в другое время надежда и теплилась в ней, не умирала совсем, но сейчас ей казалось: ничего лучшего – да и вообще уже ничего – в этой жизни не будет.
От метро, обтекая их, вдруг побежала какая-то свежая, энергичная, подтянутая толпа – даже вспыхнула как будто разноцветными зонтиками, – и у нее стеснилось дыхание от внезапно налетевшей к этой толпе неприязни: всем этим людям, казалось, было лучше и легче, чем ей, все они были лучше – сильнее, умнее, красивее – и счастливее ее, и все они были – как будто вместе… Проходя мимо радужного фонаря коммерческого киоска, она с размаху наступила на что-то твердое, скользкое – показавшееся облитым отвратительной слизью, – не успев отдернуться, поехала всей подошвой, раздавливая его – закричавшего жестяным, озлобленным, как будто кусающимся криком… Какой-то подонок, спекулянт, бросил под ноги банку из-под иностранного пива (пиво стоит пятьсот рублей, полкилограмма мяса…), – она чуть не упала, и Саша что-то буркнул: раздраженно, себе под нос, не любя ее, – и она подумала со вдруг подступившими к горлу слезами о том, сколько еще таких неуклюжих, мучительных, спотыкающихся на сбитых набойках (поставила неделю назад, заплатила тысячу рублей – рынок…) шагов ей предстоит, пока они не войдут в свой теплый, сухой… заплеванный дорогими – с фильтром – окурками, пропитанный застарелой вонью уборной, изуродованный потеками краски из распылителей, кричащий на каждом шагу выломанными дверцами ящиков для газет, сожженными до пружин кнопками лифтов, разбитыми и украденными стеклами на лестничных клетках (что стекла? на третьем этаже рамы утащили – жить стало лучше?!) и все равно свой родной подъезд, – потому что не было сейчас ничего тягостнее вида, запаха, шума этой моросящей, всхлипывающей под мокрыми ногами, тесной, толкающейся преисподней, – она представила себе, сколько еще ей предстоит сделать таких шагов – сколько, представить она не смогла, представила время: невыносимо долгое, как от выхода на работу до возвращенья домой, – ноги ее подкосились от слабости, и она невольно замедлила шаг, отставая от зонтика. Сколько сегодня, сколько завтра, сколько всю жизнь… Прочитанные или услышанные гдето, когда-то слова однообразно и тупо, как резиновый молоток, бились в мозгу, дергая болью голову: «Так – было. Так – есть. Так – будет…» Нестерпимо хотелось – время жизни готова была отдавать – одного: лечь на софу, спрятаться под старый шотландский плед с головой, выключить в доме все, что способно породить хоть какой-нибудь свет и шум – люстру, радио, телевизор, Мишин магнитофон («Миша, – задрожало сердце, – Мишенька… все ходят с наушниками, а у тебя старая, страшная, хрипящая, как мегафон, „Электроника“…»), – и лежать под пледом неподвижно, вечно, представляя себя в неприступной пещере на необитаемом тропическом берегу, где она надолго – нет, навсегда – безопасно одна, – и знать, что Мише и Саше сейчас хорошо, но чтобы и их рядом с нею не было… Она почти физически встряхнулась – привычно, без участия разума, металлическим внутренним голосом обрывая себя: «Ну, милая!… Ну!…» – и ускорила шаг, с проснувшейся злой, готовой к отпору энергией сжав Сашину руку.
Еще год назад от Речного вокзала до Планерной ходил двести тринадцатый; кроме того, от Сокола до Алешкино можно было добраться на сто втором – он останавливался на кругу, а от круга до ее дома идти было близко. На сто семьдесят третьем они не ездили никогда – кроме одного, первого – и, им казалось, последнего – случившегося по незнанию раза. Как называл его Саша, это был автобус убийца: перед гастрономом «Ленинград» он поворачивал на Беломорскую и медленно – казалось, часами – вязал длинную и узкую, обрывавшуюся на каждой минуте петлю, подавлявшую правобережного пассажира тягостной бессмысленностью движения в обратную сторону, – пока не возвращался на Ленинградское шоссе перед самым мостом, чтобы еще с четверть часа кружить на границе Москвы, пересекая кольцевую дорогу. После того первого, случайного раза, на который они решились, измученные бесконечным и бесплодным ожиданием двести тринадцатого, они были твердо уверены: больше – никогда. Но Бог – или дьявол? («проклятая ваша власть», – сказал как-то Саша, и она искренне удивилась: «моя?…») – решил по-другому.
В прошлом году маршрут двести тринадцать сняли – она не поверила, что это надолго, – успокаивая себя, а больше потому, что с практической стороны это показалось ей преступлением – или безумием: оба номера и так ходили самое частое раз в полчаса, и всегда – даже летом в воскресные дни, когда они просто ходили реже, – забивались так, что вспучивались облупившимися боками… Но двести тринадцатый сняли, а еще через месяц – удар, который она, оглушенная первым, почти не почувствовала, – перенесли с Сокола в Тушино конечную спасительного сто второго. От Речного в сторону Планерной шел еще сто девяносто девятый, который огибал Алешкино с противоположной им стороны; она думала ездить на нем – самые цифры Один, Семь, Три после нескольких петель вдоль Беломорской были ей ненавистны, – но наступила осень, алешкинские дворы погрузились в аспидную, кладбищенскую черноту, и ей стало страшно. Московские газеты со сладострастием запертого в анатомическом театре маньяка ежедневно расписывали, как в Москве насилуют, уродуют, убивают, – фотографировали полуразложившиеся трупы, отрезанные головы… – Саша категорически запретил ей сто девяносто девятый, да она и сама боялась: на автобусном кругу от века работал грязный пивной притон – который последовательно превращался из уличной забегаловки в пивную на два этажа, из пивной в ресторан, из ресторана опять в пивную, но истребить который было, видимо, невозможно – по крайней мере, не удалось ни при Брежневе, ни при Андропове, ни при Черненко, ни при Горбачеве, куда уж теперь… – и у входа в который неизменно толклись какие-то нечеловеческие, кошмарные лица – старые и молодые, бледные с просинью, как рыбье брюхо, и медно-красные, цвета остывающего металла, с губчатыми клубнями черных носов и глазами наркоманов и убийц, – страшно (а в добрую минуту больно, безысходно тоскливо) было смотреть; на дочку Светланы Васильевны, возвращавшуюся с курсов, напали прошлой зимой – хорошо, мимо проходил участковый, сам, кстати, похожий на непроспавшегося убийцу, – но помог, разбежались… Она стала добираться домой на Сто семьдесят третьем.
Они подошли к устало роившейся вокруг остановки толпе, блестящей чешуей мокрых и казалось однообразно черных зонтов. Сто семьдесят третьего не было, и она знала, что еще долго не будет. Он никогда не появлялся раньше, чем через четверть часа после ее прихода: это был закон, природу которого она объяснить не могла, но в нерушимости которого не сомневалась. Ноги уже промокли, промокло правое плечо, Саша стоял съежившись, втянув серую голову в плечи. На кончике его носа висела прозрачная капля – зонт протекал. Она машинально подняла левую руку и вытерла ему нос. Он чуть приподнял уголки небритого рта – сегодня с утра не побрился. Раньше такого не было.
Страшная наваливалась тоска – как будто холодный, мутный кисель обволакивал душу. Ревели автобусы. В толпе было много пьяных (привычно – устало-равнодушно – подумалось: на что люди пьют?…); один, в мокро набрякшей куртке – холодно было смотреть, – стоял в одиночестве у фонаря, по щиколотку в густо рябившей луже, и тазом совершал безостановочные вращательные движения – как будто его раскручивал невидимый маховик. Широкая, раскачиваемая ветром струя, лившая с крыши автобусной остановки, упруго хлестала его по голове, по спине, по плечам, попадала, наверное, за ворот… Чуть подальше кто-то, едва различимый в темноте, тяжко ворочался в грязевой луже: вырастал над смолистой гладью горбатой ломающейся спиной, подрагивал несколько секунд в зыбком, неверящем равновесии – и покорно и мягко валился назад, лоснясь жирно облитыми грязью плечами; две неустойчивые, волнообразные, как будто спотыкающиеся на месте фигуры стояли над ним, неуверенно протягивая к нему равнодушные руки… Она как будто почувствовала ладонями (и неожиданно, обжигающей дрожью – внутренней поверхностью бедер) ледяную жидкую грязь – и, мучительно передернувшись, отвернулась.
Ревели автобусы, казалось, из последних сил пробиваясь сквозь тягучую толщу дождя. Она знала, что бесполезно на них смотреть – Сто семьдесят третий вообще никогда не придет, сломается в пути или отменят, – и все равно не могла удержаться, смотрела, потому что упираться взглядом в неподвижную, казалось обмерзающую ледяною корой, без конца и края толпу было вовсе невыносимо. С реактивным пением двигателя, высоко подняв сухое, гибкое тело на упругих дисках колес, проплыл служебный львовский автобус с редкими снисходительными головами – пружинисто покачнулся на ухабе, как будто застигнутый волной тяжкой ненависти, плеснувшей из тысячеглазой толпы, выправился легко и полетел, улыбаясь, к млечному пути Ленинградки. Прогрохотал, раздавливая асфальт, чудовищный грузовик, дрожа от избытка скованных городом первобытных, яростных сил колючими ребрами кузова. По-змеиному шипя, скользнула, отдуваясь, к обочине длинная светящаяся гармошка сто девяносто девятого… люди полезли, как на крепостную стену, замелькали над поручнями дрожащие руки и головы. На двойные автобусы пассажиры Сто семьдесят третьего смотрели равнодушно – или не смотрели вообще: Сто семьдесят третий всегда был старым, одиночным вагоном… Сто девяносто девятый, задыхаясь от злобного напряжения, суставчатыми дверями вмял в свое распираемое нутро последних людей. В центре огромной площади, там, где беспросветным черным плато сгрудились ожидавшие расписания автобусы пригородных маршрутов, взвыло медноголосой сиреной. Фестивальная на всю свою сумрачную, мигающую истощенными фонарями длину была безнадежно пуста. Сто семьдесят третьего не было.
«Плохо, Елена Анатольевна, – сказала она себе. – Очень плохо».
Плохо казалось все – давило на душу мокрой холодной тяжестью, которую в сознании трудно было даже разделить на составные части – трудно уже потому, что одно отделенное плохо тут же цепляло за собой и начинало разматывать бесконечную цепь неудач, ошибок, унижений, обид… Наверное, самое плохое, с усилием признавалась она себе, было все-таки то, что не было денег. Это простое, проклятое «не было денег» (которых, если правду сказать, раньше тоже не было) раскладывалось на множество болезненных – ноющих – мыслей-ощущений. Во-первых, их было просто мало – так мало, как никогда, наверное, не было: когда мясо стоило два рубля килограмм, она получала сто двадцать, сейчас мясо стоило тысячу, а она зарабатывала двадцать пять… Во-вторых, это «мало» никогда не ощущалось ею так унизительно: ее труд – труд, который она молчаливо, глубоко про себя уважала, – приравнивался сейчас к трем килограммам сырокопченой колбасы или шести бутылкам импортной водки. В-третьих (газеты, радио, телевизор называли это завистью, оправданием своей неумелости, даже «агрессивностью маргинального люмпена» – пусть их!), – в-третьих, было то, что в наступившей жизни, каким словом ее ни называй, преуспевали дурными средствами и только дурные люди – впрочем, так было всегда: недавно ей пришла в голову мысль, что в этом отношении Жизнь нисколько не изменилась… то есть изменилась, но только в количественную сторону: преуспевали (слово-то какое!) те же самые люди, что и раньше, – но только с несравненно, несопоставимо большим размахом. Если раньше ее директриса, статная, высокогрудая, холодноглазая, с греческим профилем и голубоватыми от ранней седины волосами женщина (которая стала директором потому, что была членом партии, а школьный товарищ ее мужа был чуть ли не заместителем министра просвещения), носила каракулевую шубу, а она – пальто с коротким песцом, – то сейчас у директрисы появилась машина, которая стоила несколько миллионов (сумму, которую Лена даже сейчас представить себе не могла), а у нее не появилось вообще ничего… Откуда взялись эти миллионы, все знали или по крайней мере догадывались. Под школой – торжественной барельефно-кирпичной постройкой начала пятидесятых годов – тянулись лабиринты обширного бомбоубежища, которое открывалось в полуподвальный спортивный зал и началом своим служило для детей раздевалкой. В самый разгар перестройки бомбоубежище сдали в аренду какой-то фирме под склад… «школе нужны деньги, – говорила Валерия Николаевна с видом государственным и строгим (в этот момент она была похожа одновременно и на Фурцеву и на скульптора Мухину с нестеровского портрета), – в роно с пониманием отнеслись к предпринятым нами (нами! – Лена.) шагам на пути к экономической самостоятельности школы…» – тон ее в сравнении с партсобраниями застойных времен ни на йоту не изменился. «Школе нужны деньги», – говорила Валерия Николаевна, льдисто поблескивая серо-голубыми, в смоляной оторочке ресниц глазами, и завуч Ленина Константиновна согласно – сокрушенно (торговцы в храме – но что поделать!) и озабоченно – кивала крупной, по-мужски стриженной головой. И действительно, в первый же год отремонтировали актовый зал (не циклюя, покрыли лаком насквозь проеденный чернью паркет и побелили облупившуюся лепнину), а Валерия Николаевна купила себе «Жигули». Завуч Ленина Константиновна в тот год приобрела японский видеомагнитофон – об этом всей школе по секрету рассказывала Настя, завхоз, наверное, обиженная тем, что ей достался отечественный цветной телевизор… Впрочем, справедливости ради – в отношении наступивших времен – надо сказать, что и в прошлые – брежневские, андроповские и так далее – догорбачевские годы после каждого летнего ремонта на даче у Валерии Николаевны (Ирина Петровна, обиженная биологичка, ездила специально смотреть) вырастал то сарайчик для садового инвентаря, то балкон с перилами-столбиками, то новый забор из острого, молодого штакетника, а уж сам финский домик, с постоянством прихода весны, ежегодно расцветал – вслед за школьным крыльцом – свежей лазурной краской… Ничего не изменилось – масштаб увеличился. (Володя, старинный Сашин приятель, филолог из какого-то Богом забытого института, который они в застойные годы насмешливо – но и немного завистливо – называли «Володиной синекурой», – приходя к ним в гости и стремительно напиваясь (в последнее время он много пил), неизменно шипел под конец, размахивая тонким, как карандаш, кривоколенчатым пальцем: «Коммунистам нечего было терять, кроме своих партбилетов, приобрели же они весь растерявшийся мир! – кривился бледным, жилковатым, остроугольным лицом, слезился страдающими глазами: – Р-революция? Покажите мне, кто был против! Н-нет, ты покажи! Все – за! Раньше он за ежемесячную баночку черной икры столько был должен перелизать… ты извини меня, ну, извини, Ленуля! – а сейчас он на „мерседесе“… м-миллионер! Да им просто мало показалось! Революция, сопротивление – перестройке?! Покажите мне хоть одного райкомовца, кто пострадал!…») Наверное, так оно и было, и ничего поделать было нельзя… иначе, наверное, и быть не могло. Старая Клавдия Александровна, историчка, в которой раньше заискивала не только вся школа, но и роно, потому что в четырнадцать лет она была связной в партизанском отряде, – каким-то чудом не умерла, когда во время перемены на ее стол положили латвийскую газету с карикатурой, на которой была нарисована раздавленная в слякоть – сапогом перестройки – змея с ленинской головой; но когда по школе забегали стриженные ежиком парни с говяжьими лицами в обнимку с разноцветными коробками пива и сигарет, – на которых, открыв рот, смотрела восхищенная и готовая ради пачки резинки на все пионерская детвора, – не выдержала и пошла к директору: «Я не знаю, что сейчас строят, социализм с человеческим лицом или капитализм, – но у нас пока школа, а не нэпманская лавка!…» Что ей ответила директриса, осталось неизвестным, но на следующий день старуха пошла в роно – из которого в школу уже не вернулась: к вечеру попала в больницу, а из больницы сразу вышла на пенсию. Впрочем, нельзя сказать, чтобы о ней жалели: от старой партизанки, с ее субботниками, воскресниками, вечерами памяти и ленинскими уроками, от которых, как от пули, увернуться было нельзя, – всегда можно было ожидать только возложения какой-нибудь бессмысленной, тягостной, съедающей жизнь обязанности… И так было везде. В безнадежно пустующем кинотеатре кассовый зал отдали под выставку-продажу «Жигулей»; она сначала не понимала, как это так, – потом поняла: ах да, ну конечно, в кинотеатре своя директриса, и конечно по согласованию с роно… или что там у них – в кинотеатре? В аптеке центральный прилавок занял коммерческий магазин; теперь там висели кожаные пальто, одни проценты от продажи которых, наверное, равнялись аптекарской выручке, и сидел молодой человек, с обязательным ежиком на удивительно маленькой (как у древнего ящера диплодока) рядом с могучими шеей и туловищем голове, – а в оставшихся двух отделах всегда стояла уже генетически терпеливая старушечья толпа, испуганно поглядывая на буйство цветов и форм коммерческого прилавка… Даже в их доме подвал отдали под склад кавказцам, и в подъезде теперь круглый год стоял пряный запах осеннего сада. Еще одна директриса из «жекрэудэза», как называл его Саша в проклятые счастливые застойные времена, кладет себе деньги в карман, – а на этажах скоро не останется ни одной застекленной рамы…
…Рыча подошел автобус – провалился, как неповоротливый зверь в ловушку, в накатанную тысячами колес глубокую колею – и закачался на месте, постанывая рессорами…
Толпа бросилась.
Задние двери не успели открыться до конца – вмяли в косяки, раздавили плечами… Она с ужасом смотрела на кипящий черными пузырями голов светящийся прямоугольник, в который рвались, переплетаясь угловатыми щупальцами, жадные руки – как будто кривые тощие пальцы раздирали квадратно распахнутый рот. Передние сшиблись у дверей, отжимая друг друга, сбились в тугую рычащую пробку – пока никто не сумел войти; у первой двери оказались проворнее: темные клубки парашютистами посыпались внутрь – раскрываясь на ходу, закидываясь на кресла; у задней яростно, обреченно взревели, взорвались короткой судорогой – кто-то длинный, остроугольно худой выдрался руками и ногами из капкана толпы, прыгнул спасаясь на площадку, растопырясь летучей мышью метнулся в салон… За ним – будто выдернули затычку – пополз, неровно пульсируя, толстый клубящийся жгут. Сто семьдесят третий вдруг нетерпеливо, тяжело задышал – со всех сторон закричали… Она обреченно вздохнула, подняла перед собой уже поплывший жирными пятнами торт – и, как в воду бросаясь, шагнула в коротко приоткрывшуюся и уже готовую смяться плечами щель – между суррогатной кожаной курткой в дурацкой шляпе игривым молодящимся пирожком и коренастым женским пальто ядовито-розового, кричащего о своей глупости и подлости цвета. Ее сразу стиснуло так, что перехватило дыхание; кожаный локоть пошел бревном от плеча к плечу, раздавливая груди… Невидимое розовое пальто тяжко ворочалось за спиной, как огромное просыпающееся животное; все вокруг испуганно и злобно стонало, хрипело, хлюпало… Сзади приглушенно чертыхнулся Саша, она оглянулась – его усталое, зеленовато-бледное, с намокшей прядью волос лицо толчком подалось назад; полезли со всех сторон, как в кошмаре по видео, ожесточенные, бессмысленные, однообразно широкоскулые лица… Могучая, топью засасывающая сила тянула ее к дверям, норовя развернуть и бросить спиной на ступени; она боролась – отчаянно, как за жизнь, – цепляясь правой свободной рукой за плечо человека в кожаном: у него было мясистое – вполоборота – лицо со щетинистыми складчатыми щеками; хищно поблескивала оскаленная полоска зубов, закрученный жирным колечком ус был похож на червеобразного крымского кивсяка… В метре от дверей движение застопорилось: двое пьяных заплелись вокруг поручня, как неломаные макароны на вилке, узлом закупоря вход; одного напором пробило внутрь – утонул, матерно вскрикнув, в набухающей спинами темноте; второй зацепился одеждой – толпа надрываясь полезла мимо него, казалось, размазывая плоско распятую фигуру по створке… Дверь приближалась. Розовое пальто вломилось в проем, вдавив пьяного внутрь с треском отрываемого книжного переплета; со всех сторон лезли задыхаясь – не глядя друг другу в лицо… «Что вы делаете!…» – ножом о сковородку визгнуло у передней двери. Сзади кто-то валил ее, помогая себе руками; поручень, казалось, бросился прямо на ее незащищенный живот – она уклонилась в последний момент, поймав его правой рукой, и, упершись изо всех сил – чувствуя, как лицо ее раздирает плачущая, злобная, отвратительная гримаса, – ударила в навалившуюся на спину мягкую бугристую стену напрягшимися ягодицами… Кожаная куртка, расплющивая хрустящую створку плечом, полезла справа от поручня; прижимая торт, она провалилась следом в вонючее, темное, рокочущее нутро, едва успев перенести через ребристые ступени вдруг ватно ослабевшие ноги, – и, не столько увидев, сколько угадав звериным чутьем открывшийся у перегородки просвет – там, где раньше торчала коробка билетной кассы, – юркнула в него, как спасающаяся мышь (за спиною с тугим, раздавливающим кожаным стуком ударились друг о друга тела – как будто столкнулись сдвижные тяжелые двери), – и, перевесив через горизонтальный поручень бессильную руку с тортом, перевела рвущееся дыхание…
Бесконечное море мертвенно блестящих зонтов и спин волна за волной накатывалось на сумрачные обочины – оседало черными брызгами человеческих тел, вязко колыхалось, выплескиваясь на кипящую огнями дорогу, наконец успокаивалось, застывало, в своей терпеливой неподвижности напоминая окаменевшую лаву на морском берегу… Противоположный выход бледным лимонно-желтым пятном тонул в дегтярно-черном пульсирующем муравейнике. При виде огромной площади, над которой висел водянистый, мутный, слабо фосфоресцирующий полумрак, – окруженной молчаливой, безжизненно плотной стеной из тысяч, десятков тысяч, иногда – вопреки разуму – подавленно думалось: миллионов людей, – она в который уже раз, уже почти привычно среди толпы, остро почувствовала свое безликое, никому не нужное, никому даже не известное и никем незамечаемое – ничтожное одиночество… Упадешь, будешь кричать, умрешь – никто не только не поможет, но и не заметит. Разве думает дерево о падающем в пропасть листе?
Редкие фонари бросали с высоты клочковатых фиолетовых облаков смазанные дождем блеклые желтые тени. Удушливый, зловонный туман дрожал от рева десятков автобусов, буксовавших в грязи у зияющих ободранными каркасами остановок. Автобусы осторожно, медленными толчками подвигались к обочинам – как будто опасаясь неистовства валившейся под колеса толпы; визжали полузадушенно двери, гудела под ударами кулаков и локтей скорлупка обшивки, и мерцающий безжизненным светом салон быстро наливался чернильною синью – как будто из гигантской мясорубки комковатым, плохо нарезанным фаршем заполнялась полупрозрачная, окольцованная поясками оконных переплетов кишка; мотор начинал хрипло, пробуя и не веря в свои силы, реветь, скрипучая коробка автобуса раскачивалась и вздрагивала, как полузатонувшая бочка на океанских волнах, выхлопная труба плескала ядовитыми испарениями бензиновой крови – и наконец с мучительным воем, как издыхающее, последним усилием рвущихся жил выползающее из ямы животное, автобус выдирался из огромной рядом с его старым и слабым телом толпы и со стоном и хрустом рессор, переваливаясь с колес на колеса, тащил свое надорвавшееся внутренней тяжестью брюхо в ночь – в черную пропасть, в открытый космос, в спасительное безлюдье и тишину. В зыбком полумраке залитых грязной водою окон, как в огромном мутном аквариуме, проплывали угловатые человеческие фигуры – тяжко ворочались, оседая на дно, цеплялись изломанными руками за прогибавшиеся струнами поручни, на голубых, залитых подводным свечением лицах кричали, захлебываясь, квадратными ямами рты. Толпа вздыхала вязким могучим телом, как рыба, сорванная с мясом с крючка и брошенная на обжигающий лед, подрагивала, задыхаясь, с минуту – и обреченно замирала под иглами проливного дождя, врастая в истерзанный скелет остановки. Впереди была вечность.
Она шла и чувствовала, как злая упрямая струйка царапает ее правый рукав и плечо. За долгие, казавшиеся уже бесконечными годы Саша так и не научился ходить рядом с ней под зонтом: первые несколько минут он, не жалея своей головы, оберегал ее от дождя, но достаточно ему было отвлечься сторонней мыслью, как рука его инстинктивно наклонялась – и ее начинало заливать… Пятнадцать лет назад она смеялась над ним, называя подсознательным эгоистом, иногда – минутно сердилась – если была в легком платье, которое собравшийся в русле зонтика ручеек прожигал насквозь, – чтобы уже в следующую минуту почувствовать еще более счастливую – по контрасту холода и тепла – и немного виноватую в своем раздражении любовь и жалость к нему: к его беспомощно обескураженному лицу, к его неуклюжему подпрыгиванию – поменять ногу, чтобы идти в ногу с ней, и после этого приземлиться, конечно, в лужу, – к его угловатой костистой руке, напряженно сжимавшей короткую для нее, неудобную ручку женского зонтика… Сейчас ей было уже все равно. В тоскливой удрученности тела она чувствовала, как ей холодно, неудобно и мокро: правое плечо уже покалывала как будто острая льдинка, левый сапог протекал, и пальцы в колготках – неприятно, с ощущением какой-то нечистоты – скользили по стельке; левую руку, лежавшую на сгибе Сашиного влажного локтя, все время тянуло сорваться вниз от его неровных шагов, а правая, прижатая к груди, с упакованным разрезными картонками тортом – завтра Мише исполнялось четырнадцать лет, – онемела от холода и усталости… Ей было очень нехорошо – но она даже не терпела: все существо ее – и тело ее, и душа – как будто безнадежно застыло – в уверенности, что это уже навсегда. Быть может, в другое время надежда и теплилась в ней, не умирала совсем, но сейчас ей казалось: ничего лучшего – да и вообще уже ничего – в этой жизни не будет.
От метро, обтекая их, вдруг побежала какая-то свежая, энергичная, подтянутая толпа – даже вспыхнула как будто разноцветными зонтиками, – и у нее стеснилось дыхание от внезапно налетевшей к этой толпе неприязни: всем этим людям, казалось, было лучше и легче, чем ей, все они были лучше – сильнее, умнее, красивее – и счастливее ее, и все они были – как будто вместе… Проходя мимо радужного фонаря коммерческого киоска, она с размаху наступила на что-то твердое, скользкое – показавшееся облитым отвратительной слизью, – не успев отдернуться, поехала всей подошвой, раздавливая его – закричавшего жестяным, озлобленным, как будто кусающимся криком… Какой-то подонок, спекулянт, бросил под ноги банку из-под иностранного пива (пиво стоит пятьсот рублей, полкилограмма мяса…), – она чуть не упала, и Саша что-то буркнул: раздраженно, себе под нос, не любя ее, – и она подумала со вдруг подступившими к горлу слезами о том, сколько еще таких неуклюжих, мучительных, спотыкающихся на сбитых набойках (поставила неделю назад, заплатила тысячу рублей – рынок…) шагов ей предстоит, пока они не войдут в свой теплый, сухой… заплеванный дорогими – с фильтром – окурками, пропитанный застарелой вонью уборной, изуродованный потеками краски из распылителей, кричащий на каждом шагу выломанными дверцами ящиков для газет, сожженными до пружин кнопками лифтов, разбитыми и украденными стеклами на лестничных клетках (что стекла? на третьем этаже рамы утащили – жить стало лучше?!) и все равно свой родной подъезд, – потому что не было сейчас ничего тягостнее вида, запаха, шума этой моросящей, всхлипывающей под мокрыми ногами, тесной, толкающейся преисподней, – она представила себе, сколько еще ей предстоит сделать таких шагов – сколько, представить она не смогла, представила время: невыносимо долгое, как от выхода на работу до возвращенья домой, – ноги ее подкосились от слабости, и она невольно замедлила шаг, отставая от зонтика. Сколько сегодня, сколько завтра, сколько всю жизнь… Прочитанные или услышанные гдето, когда-то слова однообразно и тупо, как резиновый молоток, бились в мозгу, дергая болью голову: «Так – было. Так – есть. Так – будет…» Нестерпимо хотелось – время жизни готова была отдавать – одного: лечь на софу, спрятаться под старый шотландский плед с головой, выключить в доме все, что способно породить хоть какой-нибудь свет и шум – люстру, радио, телевизор, Мишин магнитофон («Миша, – задрожало сердце, – Мишенька… все ходят с наушниками, а у тебя старая, страшная, хрипящая, как мегафон, „Электроника“…»), – и лежать под пледом неподвижно, вечно, представляя себя в неприступной пещере на необитаемом тропическом берегу, где она надолго – нет, навсегда – безопасно одна, – и знать, что Мише и Саше сейчас хорошо, но чтобы и их рядом с нею не было… Она почти физически встряхнулась – привычно, без участия разума, металлическим внутренним голосом обрывая себя: «Ну, милая!… Ну!…» – и ускорила шаг, с проснувшейся злой, готовой к отпору энергией сжав Сашину руку.
Еще год назад от Речного вокзала до Планерной ходил двести тринадцатый; кроме того, от Сокола до Алешкино можно было добраться на сто втором – он останавливался на кругу, а от круга до ее дома идти было близко. На сто семьдесят третьем они не ездили никогда – кроме одного, первого – и, им казалось, последнего – случившегося по незнанию раза. Как называл его Саша, это был автобус убийца: перед гастрономом «Ленинград» он поворачивал на Беломорскую и медленно – казалось, часами – вязал длинную и узкую, обрывавшуюся на каждой минуте петлю, подавлявшую правобережного пассажира тягостной бессмысленностью движения в обратную сторону, – пока не возвращался на Ленинградское шоссе перед самым мостом, чтобы еще с четверть часа кружить на границе Москвы, пересекая кольцевую дорогу. После того первого, случайного раза, на который они решились, измученные бесконечным и бесплодным ожиданием двести тринадцатого, они были твердо уверены: больше – никогда. Но Бог – или дьявол? («проклятая ваша власть», – сказал как-то Саша, и она искренне удивилась: «моя?…») – решил по-другому.
В прошлом году маршрут двести тринадцать сняли – она не поверила, что это надолго, – успокаивая себя, а больше потому, что с практической стороны это показалось ей преступлением – или безумием: оба номера и так ходили самое частое раз в полчаса, и всегда – даже летом в воскресные дни, когда они просто ходили реже, – забивались так, что вспучивались облупившимися боками… Но двести тринадцатый сняли, а еще через месяц – удар, который она, оглушенная первым, почти не почувствовала, – перенесли с Сокола в Тушино конечную спасительного сто второго. От Речного в сторону Планерной шел еще сто девяносто девятый, который огибал Алешкино с противоположной им стороны; она думала ездить на нем – самые цифры Один, Семь, Три после нескольких петель вдоль Беломорской были ей ненавистны, – но наступила осень, алешкинские дворы погрузились в аспидную, кладбищенскую черноту, и ей стало страшно. Московские газеты со сладострастием запертого в анатомическом театре маньяка ежедневно расписывали, как в Москве насилуют, уродуют, убивают, – фотографировали полуразложившиеся трупы, отрезанные головы… – Саша категорически запретил ей сто девяносто девятый, да она и сама боялась: на автобусном кругу от века работал грязный пивной притон – который последовательно превращался из уличной забегаловки в пивную на два этажа, из пивной в ресторан, из ресторана опять в пивную, но истребить который было, видимо, невозможно – по крайней мере, не удалось ни при Брежневе, ни при Андропове, ни при Черненко, ни при Горбачеве, куда уж теперь… – и у входа в который неизменно толклись какие-то нечеловеческие, кошмарные лица – старые и молодые, бледные с просинью, как рыбье брюхо, и медно-красные, цвета остывающего металла, с губчатыми клубнями черных носов и глазами наркоманов и убийц, – страшно (а в добрую минуту больно, безысходно тоскливо) было смотреть; на дочку Светланы Васильевны, возвращавшуюся с курсов, напали прошлой зимой – хорошо, мимо проходил участковый, сам, кстати, похожий на непроспавшегося убийцу, – но помог, разбежались… Она стала добираться домой на Сто семьдесят третьем.
Они подошли к устало роившейся вокруг остановки толпе, блестящей чешуей мокрых и казалось однообразно черных зонтов. Сто семьдесят третьего не было, и она знала, что еще долго не будет. Он никогда не появлялся раньше, чем через четверть часа после ее прихода: это был закон, природу которого она объяснить не могла, но в нерушимости которого не сомневалась. Ноги уже промокли, промокло правое плечо, Саша стоял съежившись, втянув серую голову в плечи. На кончике его носа висела прозрачная капля – зонт протекал. Она машинально подняла левую руку и вытерла ему нос. Он чуть приподнял уголки небритого рта – сегодня с утра не побрился. Раньше такого не было.
Страшная наваливалась тоска – как будто холодный, мутный кисель обволакивал душу. Ревели автобусы. В толпе было много пьяных (привычно – устало-равнодушно – подумалось: на что люди пьют?…); один, в мокро набрякшей куртке – холодно было смотреть, – стоял в одиночестве у фонаря, по щиколотку в густо рябившей луже, и тазом совершал безостановочные вращательные движения – как будто его раскручивал невидимый маховик. Широкая, раскачиваемая ветром струя, лившая с крыши автобусной остановки, упруго хлестала его по голове, по спине, по плечам, попадала, наверное, за ворот… Чуть подальше кто-то, едва различимый в темноте, тяжко ворочался в грязевой луже: вырастал над смолистой гладью горбатой ломающейся спиной, подрагивал несколько секунд в зыбком, неверящем равновесии – и покорно и мягко валился назад, лоснясь жирно облитыми грязью плечами; две неустойчивые, волнообразные, как будто спотыкающиеся на месте фигуры стояли над ним, неуверенно протягивая к нему равнодушные руки… Она как будто почувствовала ладонями (и неожиданно, обжигающей дрожью – внутренней поверхностью бедер) ледяную жидкую грязь – и, мучительно передернувшись, отвернулась.
Ревели автобусы, казалось, из последних сил пробиваясь сквозь тягучую толщу дождя. Она знала, что бесполезно на них смотреть – Сто семьдесят третий вообще никогда не придет, сломается в пути или отменят, – и все равно не могла удержаться, смотрела, потому что упираться взглядом в неподвижную, казалось обмерзающую ледяною корой, без конца и края толпу было вовсе невыносимо. С реактивным пением двигателя, высоко подняв сухое, гибкое тело на упругих дисках колес, проплыл служебный львовский автобус с редкими снисходительными головами – пружинисто покачнулся на ухабе, как будто застигнутый волной тяжкой ненависти, плеснувшей из тысячеглазой толпы, выправился легко и полетел, улыбаясь, к млечному пути Ленинградки. Прогрохотал, раздавливая асфальт, чудовищный грузовик, дрожа от избытка скованных городом первобытных, яростных сил колючими ребрами кузова. По-змеиному шипя, скользнула, отдуваясь, к обочине длинная светящаяся гармошка сто девяносто девятого… люди полезли, как на крепостную стену, замелькали над поручнями дрожащие руки и головы. На двойные автобусы пассажиры Сто семьдесят третьего смотрели равнодушно – или не смотрели вообще: Сто семьдесят третий всегда был старым, одиночным вагоном… Сто девяносто девятый, задыхаясь от злобного напряжения, суставчатыми дверями вмял в свое распираемое нутро последних людей. В центре огромной площади, там, где беспросветным черным плато сгрудились ожидавшие расписания автобусы пригородных маршрутов, взвыло медноголосой сиреной. Фестивальная на всю свою сумрачную, мигающую истощенными фонарями длину была безнадежно пуста. Сто семьдесят третьего не было.
«Плохо, Елена Анатольевна, – сказала она себе. – Очень плохо».
Плохо казалось все – давило на душу мокрой холодной тяжестью, которую в сознании трудно было даже разделить на составные части – трудно уже потому, что одно отделенное плохо тут же цепляло за собой и начинало разматывать бесконечную цепь неудач, ошибок, унижений, обид… Наверное, самое плохое, с усилием признавалась она себе, было все-таки то, что не было денег. Это простое, проклятое «не было денег» (которых, если правду сказать, раньше тоже не было) раскладывалось на множество болезненных – ноющих – мыслей-ощущений. Во-первых, их было просто мало – так мало, как никогда, наверное, не было: когда мясо стоило два рубля килограмм, она получала сто двадцать, сейчас мясо стоило тысячу, а она зарабатывала двадцать пять… Во-вторых, это «мало» никогда не ощущалось ею так унизительно: ее труд – труд, который она молчаливо, глубоко про себя уважала, – приравнивался сейчас к трем килограммам сырокопченой колбасы или шести бутылкам импортной водки. В-третьих (газеты, радио, телевизор называли это завистью, оправданием своей неумелости, даже «агрессивностью маргинального люмпена» – пусть их!), – в-третьих, было то, что в наступившей жизни, каким словом ее ни называй, преуспевали дурными средствами и только дурные люди – впрочем, так было всегда: недавно ей пришла в голову мысль, что в этом отношении Жизнь нисколько не изменилась… то есть изменилась, но только в количественную сторону: преуспевали (слово-то какое!) те же самые люди, что и раньше, – но только с несравненно, несопоставимо большим размахом. Если раньше ее директриса, статная, высокогрудая, холодноглазая, с греческим профилем и голубоватыми от ранней седины волосами женщина (которая стала директором потому, что была членом партии, а школьный товарищ ее мужа был чуть ли не заместителем министра просвещения), носила каракулевую шубу, а она – пальто с коротким песцом, – то сейчас у директрисы появилась машина, которая стоила несколько миллионов (сумму, которую Лена даже сейчас представить себе не могла), а у нее не появилось вообще ничего… Откуда взялись эти миллионы, все знали или по крайней мере догадывались. Под школой – торжественной барельефно-кирпичной постройкой начала пятидесятых годов – тянулись лабиринты обширного бомбоубежища, которое открывалось в полуподвальный спортивный зал и началом своим служило для детей раздевалкой. В самый разгар перестройки бомбоубежище сдали в аренду какой-то фирме под склад… «школе нужны деньги, – говорила Валерия Николаевна с видом государственным и строгим (в этот момент она была похожа одновременно и на Фурцеву и на скульптора Мухину с нестеровского портрета), – в роно с пониманием отнеслись к предпринятым нами (нами! – Лена.) шагам на пути к экономической самостоятельности школы…» – тон ее в сравнении с партсобраниями застойных времен ни на йоту не изменился. «Школе нужны деньги», – говорила Валерия Николаевна, льдисто поблескивая серо-голубыми, в смоляной оторочке ресниц глазами, и завуч Ленина Константиновна согласно – сокрушенно (торговцы в храме – но что поделать!) и озабоченно – кивала крупной, по-мужски стриженной головой. И действительно, в первый же год отремонтировали актовый зал (не циклюя, покрыли лаком насквозь проеденный чернью паркет и побелили облупившуюся лепнину), а Валерия Николаевна купила себе «Жигули». Завуч Ленина Константиновна в тот год приобрела японский видеомагнитофон – об этом всей школе по секрету рассказывала Настя, завхоз, наверное, обиженная тем, что ей достался отечественный цветной телевизор… Впрочем, справедливости ради – в отношении наступивших времен – надо сказать, что и в прошлые – брежневские, андроповские и так далее – догорбачевские годы после каждого летнего ремонта на даче у Валерии Николаевны (Ирина Петровна, обиженная биологичка, ездила специально смотреть) вырастал то сарайчик для садового инвентаря, то балкон с перилами-столбиками, то новый забор из острого, молодого штакетника, а уж сам финский домик, с постоянством прихода весны, ежегодно расцветал – вслед за школьным крыльцом – свежей лазурной краской… Ничего не изменилось – масштаб увеличился. (Володя, старинный Сашин приятель, филолог из какого-то Богом забытого института, который они в застойные годы насмешливо – но и немного завистливо – называли «Володиной синекурой», – приходя к ним в гости и стремительно напиваясь (в последнее время он много пил), неизменно шипел под конец, размахивая тонким, как карандаш, кривоколенчатым пальцем: «Коммунистам нечего было терять, кроме своих партбилетов, приобрели же они весь растерявшийся мир! – кривился бледным, жилковатым, остроугольным лицом, слезился страдающими глазами: – Р-революция? Покажите мне, кто был против! Н-нет, ты покажи! Все – за! Раньше он за ежемесячную баночку черной икры столько был должен перелизать… ты извини меня, ну, извини, Ленуля! – а сейчас он на „мерседесе“… м-миллионер! Да им просто мало показалось! Революция, сопротивление – перестройке?! Покажите мне хоть одного райкомовца, кто пострадал!…») Наверное, так оно и было, и ничего поделать было нельзя… иначе, наверное, и быть не могло. Старая Клавдия Александровна, историчка, в которой раньше заискивала не только вся школа, но и роно, потому что в четырнадцать лет она была связной в партизанском отряде, – каким-то чудом не умерла, когда во время перемены на ее стол положили латвийскую газету с карикатурой, на которой была нарисована раздавленная в слякоть – сапогом перестройки – змея с ленинской головой; но когда по школе забегали стриженные ежиком парни с говяжьими лицами в обнимку с разноцветными коробками пива и сигарет, – на которых, открыв рот, смотрела восхищенная и готовая ради пачки резинки на все пионерская детвора, – не выдержала и пошла к директору: «Я не знаю, что сейчас строят, социализм с человеческим лицом или капитализм, – но у нас пока школа, а не нэпманская лавка!…» Что ей ответила директриса, осталось неизвестным, но на следующий день старуха пошла в роно – из которого в школу уже не вернулась: к вечеру попала в больницу, а из больницы сразу вышла на пенсию. Впрочем, нельзя сказать, чтобы о ней жалели: от старой партизанки, с ее субботниками, воскресниками, вечерами памяти и ленинскими уроками, от которых, как от пули, увернуться было нельзя, – всегда можно было ожидать только возложения какой-нибудь бессмысленной, тягостной, съедающей жизнь обязанности… И так было везде. В безнадежно пустующем кинотеатре кассовый зал отдали под выставку-продажу «Жигулей»; она сначала не понимала, как это так, – потом поняла: ах да, ну конечно, в кинотеатре своя директриса, и конечно по согласованию с роно… или что там у них – в кинотеатре? В аптеке центральный прилавок занял коммерческий магазин; теперь там висели кожаные пальто, одни проценты от продажи которых, наверное, равнялись аптекарской выручке, и сидел молодой человек, с обязательным ежиком на удивительно маленькой (как у древнего ящера диплодока) рядом с могучими шеей и туловищем голове, – а в оставшихся двух отделах всегда стояла уже генетически терпеливая старушечья толпа, испуганно поглядывая на буйство цветов и форм коммерческого прилавка… Даже в их доме подвал отдали под склад кавказцам, и в подъезде теперь круглый год стоял пряный запах осеннего сада. Еще одна директриса из «жекрэудэза», как называл его Саша в проклятые счастливые застойные времена, кладет себе деньги в карман, – а на этажах скоро не останется ни одной застекленной рамы…
…Рыча подошел автобус – провалился, как неповоротливый зверь в ловушку, в накатанную тысячами колес глубокую колею – и закачался на месте, постанывая рессорами…
Толпа бросилась.
Задние двери не успели открыться до конца – вмяли в косяки, раздавили плечами… Она с ужасом смотрела на кипящий черными пузырями голов светящийся прямоугольник, в который рвались, переплетаясь угловатыми щупальцами, жадные руки – как будто кривые тощие пальцы раздирали квадратно распахнутый рот. Передние сшиблись у дверей, отжимая друг друга, сбились в тугую рычащую пробку – пока никто не сумел войти; у первой двери оказались проворнее: темные клубки парашютистами посыпались внутрь – раскрываясь на ходу, закидываясь на кресла; у задней яростно, обреченно взревели, взорвались короткой судорогой – кто-то длинный, остроугольно худой выдрался руками и ногами из капкана толпы, прыгнул спасаясь на площадку, растопырясь летучей мышью метнулся в салон… За ним – будто выдернули затычку – пополз, неровно пульсируя, толстый клубящийся жгут. Сто семьдесят третий вдруг нетерпеливо, тяжело задышал – со всех сторон закричали… Она обреченно вздохнула, подняла перед собой уже поплывший жирными пятнами торт – и, как в воду бросаясь, шагнула в коротко приоткрывшуюся и уже готовую смяться плечами щель – между суррогатной кожаной курткой в дурацкой шляпе игривым молодящимся пирожком и коренастым женским пальто ядовито-розового, кричащего о своей глупости и подлости цвета. Ее сразу стиснуло так, что перехватило дыхание; кожаный локоть пошел бревном от плеча к плечу, раздавливая груди… Невидимое розовое пальто тяжко ворочалось за спиной, как огромное просыпающееся животное; все вокруг испуганно и злобно стонало, хрипело, хлюпало… Сзади приглушенно чертыхнулся Саша, она оглянулась – его усталое, зеленовато-бледное, с намокшей прядью волос лицо толчком подалось назад; полезли со всех сторон, как в кошмаре по видео, ожесточенные, бессмысленные, однообразно широкоскулые лица… Могучая, топью засасывающая сила тянула ее к дверям, норовя развернуть и бросить спиной на ступени; она боролась – отчаянно, как за жизнь, – цепляясь правой свободной рукой за плечо человека в кожаном: у него было мясистое – вполоборота – лицо со щетинистыми складчатыми щеками; хищно поблескивала оскаленная полоска зубов, закрученный жирным колечком ус был похож на червеобразного крымского кивсяка… В метре от дверей движение застопорилось: двое пьяных заплелись вокруг поручня, как неломаные макароны на вилке, узлом закупоря вход; одного напором пробило внутрь – утонул, матерно вскрикнув, в набухающей спинами темноте; второй зацепился одеждой – толпа надрываясь полезла мимо него, казалось, размазывая плоско распятую фигуру по створке… Дверь приближалась. Розовое пальто вломилось в проем, вдавив пьяного внутрь с треском отрываемого книжного переплета; со всех сторон лезли задыхаясь – не глядя друг другу в лицо… «Что вы делаете!…» – ножом о сковородку визгнуло у передней двери. Сзади кто-то валил ее, помогая себе руками; поручень, казалось, бросился прямо на ее незащищенный живот – она уклонилась в последний момент, поймав его правой рукой, и, упершись изо всех сил – чувствуя, как лицо ее раздирает плачущая, злобная, отвратительная гримаса, – ударила в навалившуюся на спину мягкую бугристую стену напрягшимися ягодицами… Кожаная куртка, расплющивая хрустящую створку плечом, полезла справа от поручня; прижимая торт, она провалилась следом в вонючее, темное, рокочущее нутро, едва успев перенести через ребристые ступени вдруг ватно ослабевшие ноги, – и, не столько увидев, сколько угадав звериным чутьем открывшийся у перегородки просвет – там, где раньше торчала коробка билетной кассы, – юркнула в него, как спасающаяся мышь (за спиною с тугим, раздавливающим кожаным стуком ударились друг о друга тела – как будто столкнулись сдвижные тяжелые двери), – и, перевесив через горизонтальный поручень бессильную руку с тортом, перевела рвущееся дыхание…