Страница:
«Наигралась?» — спросил режиссер, справившись, наконец со шнурками. А он ждал услышать голос. Нет, голос другой, выше, с хрипотцой. Но как похожи! У каждого человека есть двойник, он знал, а все обмирало в душе, когда они ехали по Ленинграду и режиссер, лениво полуобернувшись с переднего сиденья, что-то говорил, не сильно утруждая себя, а во тьме машины вдруг возникало в свете фонарей ее лицо.
Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех… И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал.
«Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь».
Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?»
«Ну-у, знаете… — обиделся актер. — Сравнили тоже…»
Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать.
А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало.
Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина.
И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался.
В соседнем номере откричали, отшумели, громко на сквозняке бухнула дверь. Тогда они вышли на балкон. Тишина. Белая луна стояла высоко, светила ярко, и море серебрилось.
— Искупаемся? — сказала Маша. — Обожди меня на скамейке, я — быстро. Я змей боюсь, а то выползет какая-нибудь из зарослей.
Глава II
Глава III
Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех… И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал.
«Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь».
Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?»
«Ну-у, знаете… — обиделся актер. — Сравнили тоже…»
Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать.
А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало.
Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина.
И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался.
В соседнем номере откричали, отшумели, громко на сквозняке бухнула дверь. Тогда они вышли на балкон. Тишина. Белая луна стояла высоко, светила ярко, и море серебрилось.
— Искупаемся? — сказала Маша. — Обожди меня на скамейке, я — быстро. Я змей боюсь, а то выползет какая-нибудь из зарослей.
Глава II
Ночью грохотало пушечными ударами, небо вздрагивало, освещаясь, и на миг видна становилась черная громада моря, скатывающаяся за горизонт, раскаленные молнии вонзались в него и гасли. Потом зашумел дождь. Утром мокрая галька на берегу была ледяная, а от моря шел пар.
Согреваясь в воде, Лесов заплыл далеко и чем дальше уплывал, тем ниже опускались горы на берегу. А когда возвращался, солнце уже оторвалось от горы, косо уходило вверх, слепило, и море сияло, и свет солнца был ощутим на мокром лице. И никогда он не мог отделаться от этого чувства, какая бездонная, утягивающая глубина моря под ним. Вот и заплывал нарочно за горизонт, так что и берега не видно, а все равно не мог победить это в себе.
Тыщу лет назад переправлялись они под огнем через Днестр на немецкий берег, взрывом опрокинуло лодку, пулеметные очереди секли по воде, он нырнул, а когда открыл глаза, увидел перед собой: трое мертвецов стоят на дне, покачиваются, будто разговаривают, и над одной головой, как дым, струятся вверх женские волосы. Только ли это приходилось видеть на воине, видел и пострашней, но это запомнилось, осталось с тех пор.
Из дома, одна сторона которого блестела окнами верхних этажей, уже повысыпал народ, маленькие издали и голые, как дикари на берегу, они приседали, сгибались, размахивали руками.
Лесов успел одеться, выжал плавки, когда появилась наверху Маша. В больших темных очках, она поворачивала золотую копну волос, оглядывала берег. Он помахал рукой, и она пошла к нему, повлекла за собой мужские взгляды. В темно-вишневом до пят махровом халате с белыми чайками по подолу она казалась выше ростом.
— Почему не разбудил? Трудно постучать в дверь?
И одну за другой стряхивала с ног пляжные туфли. Она была сонная-сонная, теплая, он едва удержался, чтобы не поцеловать ее.
— Детей нельзя рано будить, у детей самый сладкий сон на заре.
— Подождешь?
Он как-то подумал, она никогда не называет его по имени: «ты». Двадцать с лишним лет разницы. Однажды она сказала: «Какой ты молодой!» Он провожал ее от приятеля, тот уехал в командировку на несколько месяцев, оставив ему ключ. Был поздний час, мороз, безлюдно на улице, они ловили такси, и, глянув на него любящими глазами, она сказала: «Какой ты молодой!». Но он чувствовал эти разделявшие их двадцать лет, с ней-то и чувствовал.
Красивые руки с кольцом на безымянном пальце убирали под резиновую шапочку копну волос. Он знал, какие шелковые у этих рук ладони.
— Ты не спеши, — сказал он, — за буйком море прозрачное. А я пойду.
Маша стояла в распахнутом халате, в купальнике, и лежащий на надувном матрасе господин в темных очках посматривал на нее поверх книги, которую держал перед собой. Он лежал на животе, жирные лопатки его заросли черным волосом, позвоночник утонул в продольной ложбине. Он приехал недавно. Широкоплечий, с расплющенным носом и толстыми, как куски сала, примятыми борцовскими ушами шофер выгружал из багажника белого «мерседеса» глянцевые синие чемоданы. Господин в темных очках рук не пачкал. Они у него были маленькие, смуглые, фаланги утончавшихся пальцев мягко выгибались. Запах дезодоранта и каких-то сладких духов надолго после него оставался в лифте. Но еще ощутимей был исходивший от него запах денег. Вскоре Лесов стал замечать, господин особенно почтительно здоровается с ним. Смысл этого был слишком понятен.
Зайдя в воду по щиколотку, Маша остановилась, привыкая. Сомкнутые ровные длинные ноги, округлые бедра, фигура идеальная. Простершееся до белого пароходика на горизонте море уже изменило цвета: изумрудное вблизи берега, дальше — черная синева. Маша поплыла, обернулась, он помахал ей уходя.
Потом с балкона он видел, как она возвращалась, встряхивая волосами, перекинув через плечо белое махровое полотенце, в руке — мокрый купальник. На некотором отдалении господин в темных очках тащил на себе полосатый надувной матрас. Она шла, задумавшись, не почувствовала, что он смотрит сверху.
«Меня могут вызвать на съемки», — говорила она каждый день. Но дело что-то затягивалось. Вечное это зависимое положение. А режиссеры лгут, такая профессия. Ему хотелось написать для нее роль. Но он писал сейчас книгу о том времени, когда ее на свете не было, это была его молодость, и, когда писал, так же ясно видел исчезнувший мир, как вот это сверкающее на солнце море, и живы, и молоды были те, кого давно уж нет. Мы, как некое немногочисленное племя, оставшееся на земле, и никому, в сущности, не нужно, что мы помним, знаем, думал он, каждое поколение обречено все постигать заново своими боками.
Кухню кинематографа он знал слишком хорошо. В свое время, когда появился на экранах первый по его сценарию поставленный фильм, это было чудо. Люди, которых он придумал, — вот они, ходят, разговаривают. И поразительно похожа актриса, исполнявшая главную роль, ну, вылитая та, которую он видел мысленно, когда писал. Он еще не знал тогда, что это — не главное достоинство. Потом был снят не один фильм по его сценариям, имя его знали, не раз он работал с известнейшими режиссерами, но то, что получалось в итоге, чаще всего имело к нему весьма малое отношение: что-то режиссер переосмыслил, что-то обрезала цензура. И кроме досады оставались в утешение деньги. Но однажды он снял свое имя в титрах, тем самым отказавшись и от денег. И только раз он мог сказать, что ему повезло, был фильм, единственный из всех, который ему дорог, его он не стеснялся.
То, что не удалось сказать в кино, он написал в документальной книге. Писал ее, в общем-то, для себя. И она имела неожиданный успех, была издана в нескольких странах. Но главным, задушевным его делом была повесть, которую вот уже второй год он писал. Иногда Маша спрашивала, что он пишет, он отговаривался: да так, одну вещичку пробую.
Обычно за час до обеда он бросал работу и шел на пляж. К этому времени и Маша возвращалась из своего пешего похода, он издали отличал ее шаги по гальке, но продолжал лежать ничком, будто спит. Она подходила, останавливалась над ним, роняла камешек ему на спину. И он видел ее всю: от стройных, глянцевых от загара ног в кроссовках до склоненной большой соломенной шляпы с цветком. Под ее полями тень, теплый отсвет солнца на скулах, на подбородке и — зеркальные блики моря.
Сегодня она что-то запаздывала. Уже народ потянулся, унося лежаки. Обычно она спрашивала: «Ты будешь работать?». И сразу же принималась отговаривать: «Пойдем в горы. Смотри, уеду, будешь жалеть». Но сегодня — он почувствовал — спросила не случайно, для чего-то ей надо было знать. «Что за привычка недоговаривать! — злился он у себя в номере, переодеваясь. — Вечно два пишем, три — в уме». Но в ней это неистребимо.
Дверь открылась без стука, веселая, со шляпой в руке Маша подошла, обняла его за шею, сладко поцеловала в губы:
— Закрой дверь на ключ.
— Ты будешь переодеваться или так пойдешь? — сухо спросил он.
Она еще слаще, еще сочней поцеловала его:
— Дверь закрой!
Он чувствовал глухие удары ее сердца, толчками крови они отдавались в висках, от прерывистого ее дыхания пахло коньяком. «Ты где была?» — хотел спросить он, но это уже не имело значения.
Громкие голоса возвращавшихся с обеда раздавались по коридору, в соседнем номере на сквозняке бухнула дверь. Маша лежала ничком, загорелая на белых простынях, только две узкие белые полоски на теле: под лопатками и от бикини — на бедрах.
— Давай отдохнем, — поворачиваясь спиной к нему, сказала она сонно и потянула на себя простыню. Все то немногое, что было на ней, брошено на стул, на пол. Ему показалось, она спит, и он лежал тихо.
Вдруг села, молодо, весело глянула на него:
— Слушай, ужасно хочется есть! Ах, какой вкусный лаваш был вчера!
Они купили его горячим и, пока несли, один съели по дороге. Но и подсохший, с ледяными из холодильника помидорами, овечьим сыром, зеленью он показался на редкость вкусным. Положив подушку на колени поверх простыни, скрестив под ней ноги, Маша сидела в постели, как за столом:
— Вкуссно!
Она разрезала помидоры на тарелке, половинка — ему, половинка — себе, яркими от маникюра пальцами брала белый сыр.
— Ты где пропадала?
— С кем? — поддразнила она.
— Где?
— За мной ухаживают. Только ты этого не замечаешь. И очень упорно. Коньяк, между прочим, был — высший класс. Да, у нас же сухое вино осталось.
Он принес бутылку — сухое вино, сыр, Маша поцеловала его мокрыми губами. И рассмеялась:
— Ты сегодня только зря просидел за столом. Я загадала. Смотри, какие мы оба синеглазые. Ты загорел, брови порыжели, а глаза… У-у, какие глаза, влюбиться можно! Ты себя не видишь, а иногда задумаешься, у тебя такое лицо… Я просто вижу, какой ты был на фронте.
И уютно нырнула под простыню:
— Иди ко мне.
Он сидел на балконе, босые ноги — на горячем каменном полу, читал, верней, держал книгу на коленях, думал, смотрел на море. С шестого этажа оно казалось бескрайним. Расплавленное на жарком солнце, море сверкало, излучая солнечные искры из глубины. И далеко от берега — неподвижная лодка, две крохотные, согнутые фигуры в ней: это ловили катранов, черноморских акул.
Засмотревшись, он не слышал, как Маша встала. Только что спала, загорелой рукой с белым следом от часиков обняв подушку, и вот уже в одних босоножках на высоком каблуке поправляет волосы перед зеркалом, подняв вверх локти. Он видел ее со спины, идеально сложенную, в зеркале встретились глазами.
— Не смотри на меня, — сказала она спокойно. И, ведя штору поднятой рукой впереди себя, отгородила его на балконе, прошла через комнату.
Спустя время, одетая, с чуть наведенными тенями, с особенным блеском глаз, села на коврик у его ног.
— Что будем делать вечером? Кстати, тебе не кажется, что прохиндей водит меня за нос?
«Прохиндей» — это режиссер, иначе она его не называла.
— Карты раскинула?
— Телеграмму прислал. А куда, ты думаешь, я ходила в прекрасном сопровождении? Красиво шли! Идем в тени под деревьями, где мы с тобой ходим, а следом за нами по шоссе ползет белый «мерседес». Вот это — я понимаю! Он взмок, бедный, пока дошли, он отвык ногами передвигать. Но какие хачапури! Какой коньяк! Ладно, не буду дразнить. И вообще, пора бедра ужимать, а то в камеру не помещусь. Ты можешь поверить, что какой-то ирландец, он же, между прочим, и француз, я ничего толком не поняла, взялся финансировать наш фильм? У меня пятнашки кончаются, а он орет: часть съемок — в Лондоне. Этот тип трижды посылал шофера менять деньги. Видел, какой у него шофер? Бульдог. Очередь к автомату волнуется. Жара. Как будто мы не сможем снять Вестминстерское аббатство где-нибудь в Торжке, если надо! Ну для чего врет, ты можешь понять?
Он понял главное: вот отчего нежности среди дня.
— Давай поужинаем где-нибудь при огне, — сказала Маша, — чтобы горели на земле огромные поленья, дым, и мясо на крюке вялится. Ужасно вдруг захотелось шашлыка.
— И чтобы какой-нибудь южный человек прислал с официантом бутылку коньяка: от нашего стола — вашему столу.
— Пусть присылает.
Согреваясь в воде, Лесов заплыл далеко и чем дальше уплывал, тем ниже опускались горы на берегу. А когда возвращался, солнце уже оторвалось от горы, косо уходило вверх, слепило, и море сияло, и свет солнца был ощутим на мокром лице. И никогда он не мог отделаться от этого чувства, какая бездонная, утягивающая глубина моря под ним. Вот и заплывал нарочно за горизонт, так что и берега не видно, а все равно не мог победить это в себе.
Тыщу лет назад переправлялись они под огнем через Днестр на немецкий берег, взрывом опрокинуло лодку, пулеметные очереди секли по воде, он нырнул, а когда открыл глаза, увидел перед собой: трое мертвецов стоят на дне, покачиваются, будто разговаривают, и над одной головой, как дым, струятся вверх женские волосы. Только ли это приходилось видеть на воине, видел и пострашней, но это запомнилось, осталось с тех пор.
Из дома, одна сторона которого блестела окнами верхних этажей, уже повысыпал народ, маленькие издали и голые, как дикари на берегу, они приседали, сгибались, размахивали руками.
Лесов успел одеться, выжал плавки, когда появилась наверху Маша. В больших темных очках, она поворачивала золотую копну волос, оглядывала берег. Он помахал рукой, и она пошла к нему, повлекла за собой мужские взгляды. В темно-вишневом до пят махровом халате с белыми чайками по подолу она казалась выше ростом.
— Почему не разбудил? Трудно постучать в дверь?
И одну за другой стряхивала с ног пляжные туфли. Она была сонная-сонная, теплая, он едва удержался, чтобы не поцеловать ее.
— Детей нельзя рано будить, у детей самый сладкий сон на заре.
— Подождешь?
Он как-то подумал, она никогда не называет его по имени: «ты». Двадцать с лишним лет разницы. Однажды она сказала: «Какой ты молодой!» Он провожал ее от приятеля, тот уехал в командировку на несколько месяцев, оставив ему ключ. Был поздний час, мороз, безлюдно на улице, они ловили такси, и, глянув на него любящими глазами, она сказала: «Какой ты молодой!». Но он чувствовал эти разделявшие их двадцать лет, с ней-то и чувствовал.
Красивые руки с кольцом на безымянном пальце убирали под резиновую шапочку копну волос. Он знал, какие шелковые у этих рук ладони.
— Ты не спеши, — сказал он, — за буйком море прозрачное. А я пойду.
Маша стояла в распахнутом халате, в купальнике, и лежащий на надувном матрасе господин в темных очках посматривал на нее поверх книги, которую держал перед собой. Он лежал на животе, жирные лопатки его заросли черным волосом, позвоночник утонул в продольной ложбине. Он приехал недавно. Широкоплечий, с расплющенным носом и толстыми, как куски сала, примятыми борцовскими ушами шофер выгружал из багажника белого «мерседеса» глянцевые синие чемоданы. Господин в темных очках рук не пачкал. Они у него были маленькие, смуглые, фаланги утончавшихся пальцев мягко выгибались. Запах дезодоранта и каких-то сладких духов надолго после него оставался в лифте. Но еще ощутимей был исходивший от него запах денег. Вскоре Лесов стал замечать, господин особенно почтительно здоровается с ним. Смысл этого был слишком понятен.
Зайдя в воду по щиколотку, Маша остановилась, привыкая. Сомкнутые ровные длинные ноги, округлые бедра, фигура идеальная. Простершееся до белого пароходика на горизонте море уже изменило цвета: изумрудное вблизи берега, дальше — черная синева. Маша поплыла, обернулась, он помахал ей уходя.
Потом с балкона он видел, как она возвращалась, встряхивая волосами, перекинув через плечо белое махровое полотенце, в руке — мокрый купальник. На некотором отдалении господин в темных очках тащил на себе полосатый надувной матрас. Она шла, задумавшись, не почувствовала, что он смотрит сверху.
«Меня могут вызвать на съемки», — говорила она каждый день. Но дело что-то затягивалось. Вечное это зависимое положение. А режиссеры лгут, такая профессия. Ему хотелось написать для нее роль. Но он писал сейчас книгу о том времени, когда ее на свете не было, это была его молодость, и, когда писал, так же ясно видел исчезнувший мир, как вот это сверкающее на солнце море, и живы, и молоды были те, кого давно уж нет. Мы, как некое немногочисленное племя, оставшееся на земле, и никому, в сущности, не нужно, что мы помним, знаем, думал он, каждое поколение обречено все постигать заново своими боками.
Кухню кинематографа он знал слишком хорошо. В свое время, когда появился на экранах первый по его сценарию поставленный фильм, это было чудо. Люди, которых он придумал, — вот они, ходят, разговаривают. И поразительно похожа актриса, исполнявшая главную роль, ну, вылитая та, которую он видел мысленно, когда писал. Он еще не знал тогда, что это — не главное достоинство. Потом был снят не один фильм по его сценариям, имя его знали, не раз он работал с известнейшими режиссерами, но то, что получалось в итоге, чаще всего имело к нему весьма малое отношение: что-то режиссер переосмыслил, что-то обрезала цензура. И кроме досады оставались в утешение деньги. Но однажды он снял свое имя в титрах, тем самым отказавшись и от денег. И только раз он мог сказать, что ему повезло, был фильм, единственный из всех, который ему дорог, его он не стеснялся.
То, что не удалось сказать в кино, он написал в документальной книге. Писал ее, в общем-то, для себя. И она имела неожиданный успех, была издана в нескольких странах. Но главным, задушевным его делом была повесть, которую вот уже второй год он писал. Иногда Маша спрашивала, что он пишет, он отговаривался: да так, одну вещичку пробую.
Обычно за час до обеда он бросал работу и шел на пляж. К этому времени и Маша возвращалась из своего пешего похода, он издали отличал ее шаги по гальке, но продолжал лежать ничком, будто спит. Она подходила, останавливалась над ним, роняла камешек ему на спину. И он видел ее всю: от стройных, глянцевых от загара ног в кроссовках до склоненной большой соломенной шляпы с цветком. Под ее полями тень, теплый отсвет солнца на скулах, на подбородке и — зеркальные блики моря.
Сегодня она что-то запаздывала. Уже народ потянулся, унося лежаки. Обычно она спрашивала: «Ты будешь работать?». И сразу же принималась отговаривать: «Пойдем в горы. Смотри, уеду, будешь жалеть». Но сегодня — он почувствовал — спросила не случайно, для чего-то ей надо было знать. «Что за привычка недоговаривать! — злился он у себя в номере, переодеваясь. — Вечно два пишем, три — в уме». Но в ней это неистребимо.
Дверь открылась без стука, веселая, со шляпой в руке Маша подошла, обняла его за шею, сладко поцеловала в губы:
— Закрой дверь на ключ.
— Ты будешь переодеваться или так пойдешь? — сухо спросил он.
Она еще слаще, еще сочней поцеловала его:
— Дверь закрой!
Он чувствовал глухие удары ее сердца, толчками крови они отдавались в висках, от прерывистого ее дыхания пахло коньяком. «Ты где была?» — хотел спросить он, но это уже не имело значения.
Громкие голоса возвращавшихся с обеда раздавались по коридору, в соседнем номере на сквозняке бухнула дверь. Маша лежала ничком, загорелая на белых простынях, только две узкие белые полоски на теле: под лопатками и от бикини — на бедрах.
— Давай отдохнем, — поворачиваясь спиной к нему, сказала она сонно и потянула на себя простыню. Все то немногое, что было на ней, брошено на стул, на пол. Ему показалось, она спит, и он лежал тихо.
Вдруг села, молодо, весело глянула на него:
— Слушай, ужасно хочется есть! Ах, какой вкусный лаваш был вчера!
Они купили его горячим и, пока несли, один съели по дороге. Но и подсохший, с ледяными из холодильника помидорами, овечьим сыром, зеленью он показался на редкость вкусным. Положив подушку на колени поверх простыни, скрестив под ней ноги, Маша сидела в постели, как за столом:
— Вкуссно!
Она разрезала помидоры на тарелке, половинка — ему, половинка — себе, яркими от маникюра пальцами брала белый сыр.
— Ты где пропадала?
— С кем? — поддразнила она.
— Где?
— За мной ухаживают. Только ты этого не замечаешь. И очень упорно. Коньяк, между прочим, был — высший класс. Да, у нас же сухое вино осталось.
Он принес бутылку — сухое вино, сыр, Маша поцеловала его мокрыми губами. И рассмеялась:
— Ты сегодня только зря просидел за столом. Я загадала. Смотри, какие мы оба синеглазые. Ты загорел, брови порыжели, а глаза… У-у, какие глаза, влюбиться можно! Ты себя не видишь, а иногда задумаешься, у тебя такое лицо… Я просто вижу, какой ты был на фронте.
И уютно нырнула под простыню:
— Иди ко мне.
Он сидел на балконе, босые ноги — на горячем каменном полу, читал, верней, держал книгу на коленях, думал, смотрел на море. С шестого этажа оно казалось бескрайним. Расплавленное на жарком солнце, море сверкало, излучая солнечные искры из глубины. И далеко от берега — неподвижная лодка, две крохотные, согнутые фигуры в ней: это ловили катранов, черноморских акул.
Засмотревшись, он не слышал, как Маша встала. Только что спала, загорелой рукой с белым следом от часиков обняв подушку, и вот уже в одних босоножках на высоком каблуке поправляет волосы перед зеркалом, подняв вверх локти. Он видел ее со спины, идеально сложенную, в зеркале встретились глазами.
— Не смотри на меня, — сказала она спокойно. И, ведя штору поднятой рукой впереди себя, отгородила его на балконе, прошла через комнату.
Спустя время, одетая, с чуть наведенными тенями, с особенным блеском глаз, села на коврик у его ног.
— Что будем делать вечером? Кстати, тебе не кажется, что прохиндей водит меня за нос?
«Прохиндей» — это режиссер, иначе она его не называла.
— Карты раскинула?
— Телеграмму прислал. А куда, ты думаешь, я ходила в прекрасном сопровождении? Красиво шли! Идем в тени под деревьями, где мы с тобой ходим, а следом за нами по шоссе ползет белый «мерседес». Вот это — я понимаю! Он взмок, бедный, пока дошли, он отвык ногами передвигать. Но какие хачапури! Какой коньяк! Ладно, не буду дразнить. И вообще, пора бедра ужимать, а то в камеру не помещусь. Ты можешь поверить, что какой-то ирландец, он же, между прочим, и француз, я ничего толком не поняла, взялся финансировать наш фильм? У меня пятнашки кончаются, а он орет: часть съемок — в Лондоне. Этот тип трижды посылал шофера менять деньги. Видел, какой у него шофер? Бульдог. Очередь к автомату волнуется. Жара. Как будто мы не сможем снять Вестминстерское аббатство где-нибудь в Торжке, если надо! Ну для чего врет, ты можешь понять?
Он понял главное: вот отчего нежности среди дня.
— Давай поужинаем где-нибудь при огне, — сказала Маша, — чтобы горели на земле огромные поленья, дым, и мясо на крюке вялится. Ужасно вдруг захотелось шашлыка.
— И чтобы какой-нибудь южный человек прислал с официантом бутылку коньяка: от нашего стола — вашему столу.
— Пусть присылает.
Глава III
Компанию за столиком, на открытой террасе, под жарким солнцем он увидел, спускаясь к морю, и одного из них узнал сразу: прохиндей, тот самый режиссер. Приезда его Маша вроде бы и не ждала. Весь джинсовый, с узким лысеющим затылком, он что-то говорил, возбужденно жестикулируя, а голый по пояс, хорошо упитанный, загорелый дочерна парень с белым поблескивающим крестиком на груди переводил иностранному господину. У того — зимнее, не освеженное загаром лицо, одет небрежно, летний просторный пиджак свисает с плеч, седоватые волосы растрепал ветер. И с ними была Маша. В красной обтягивающей безрукавке, в белой узкой юбке, ноги высоко оголены, она курила, нога на ногу, держа в пальцах на отлете длинную сигарету. Золотые волосы, как у примерной девочки, стянуты на затылке под черный бант, модные темные очки, выглядит весьма эффектно. И — множество пустых кофейных чашечек на столе: видимо, шел делозой разговор.
Чтобы не мешать, не отвлечь ее, он отошел подальше, лег за огромный пень, в недавний шторм закинутый волной далеко от кромки воды. Долго носило его по волнам, выполосканные дочиста корни, как щупальца осьминога присосками, обросли мелкими ракушками и перламутрово переливались, а неподъемный, черный от воды голый ствол заметно посерел на солнце.
Лежа на расстеленном купальном полотенце, Лесов лениво соображал: похоже, прохиндей на этот раз не соврал. Уж Маша назвала его, назвала, как припечатала. Только зачем ему этого француза или кто он там, ирландец, тащить было сюда? Впрочем, у них там — дожди, а здесь — Черное море, дела надо делать с удобствами.
На жаре размаривало в сон, полдня он сегодня просидел за письменным столом, даже обедать не пошел, пожевал, что было в холодильнике, и сейчас чувствовал себя опустошенным до звона в ушах. Все же он, видимо, задремал. Когда подхватился, бармен в белой куртке уже убирал на террасе кофейные чашечки со стола на поднос, а по песку вверх подымались все четверо. Иностранный господин оказался огромного роста, белые мокасины его эдак пятидесятого размера, никак не меньше, загребали, Маша рядом с ним — девочка, едва доставала до плеча, но шла, как умела пройтись: нога напрягавшаяся, бедро — все обрисовывалось четко.
— Да-а, — вздохнул кто-то поблизости, — такая может вдохновить.
На гребне Маша остановилась высыпать песок из туфельки, пристально оглядела пляж. Их место пустовало. И пока она поочередно из одной, из другой туфельки высыпала песок, тот поддерживал ее под локоть и что-то говорил, наклонясь. По-английски? Впрочем, английский Маша знала немного. Все у этого господина, как при акромегалии, было увеличено: и нос, и челюсть нижняя, и ступни, и лапища в старческих коричневых пятнах. И вот ею, лапищей своей огромной, он касался Маши, поддерживал под локоток.
Вечером сияла луна над пустынным морем, протянув блещущую дорожку к зыбким береговым огням, а в черной дали, которая каждого манит с детства, вечность смыкалась с вечностью.
Несколько парней и девушек прошли внизу по пляжу, громко разговаривая, разделись у воды и, белые, поплыли лунной дорогой, все дальше, дальше в море перекликались их голоса.
Тихая волна проходила внизу между железобетонными сваями, и море подымалось к настилу. И откатывалось, утягивая за собой зеленые бороды водорослей от выступивших из воды валунов, обнажало ржавые, подточенные основания железобетонных свай, и казалось на миг, что и деревянный настил, у края которого он стоял, опершись на парапет, стронулся, плывет.
В тот шторм недавний, когда на берег выбросило огромный пень, они взобрались с Машей в горы, продравшись сквозь кустарник и ежевику. Глубоко внизу остались блещущая нить железной дороги, крыши домов, море, закрытое пеленой дождя. Только у берега от ударов вздымалась пена. Там — дождь, здесь — холодноватое дыхание туч, клоками туман проносило по лицам. И воздух был разрежен. Они смотрели на море и молчали: на море и на огонь можно смотреть бесконечно. Загудело в горном туннеле, эхо отдалось в горах, и замелькали, замелькали попавшие под дождь мокрые крыши вагонов. Вагоны, вагоны…
И опять возникло: вагон товарный, красный, набитый людьми, а в дверях его, распахнутых солнцу, сидят, свесив ноги наружу, старший брат его, Юра, и Лялька, такие молодые. Скоро полвека, как Юры нет на свете. Был слух, что Лялька жива. Вместе с отступавшими немцами снялась и уехала их семья, оставаться не решились. И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата.
И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век.
Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья… И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи.
А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он… Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать… Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали…». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию.
— О чем ты думал сейчас? — спросила Маша. Она сидела, опершись руками на палку, которую он вырезал для нее, положила на руки подбородок, он выдался вперед, и это старило ее. Давно скрылся промчавшийся поезд, прокричал перед очередным туннелем, эхо в горах повторяло и перекидывало его крик. — У тебя такое суровое было лицо.
Зачем ей знать? Маша — недолгая радость, выпавшая ему на склоне лет. И думалось не раз уже: сколько веревочке ни виться, конец должен быть.
— О чем думают, глядя на море? — сказал он. — Думал о море, думал о тебе.
— И что ты обо мне думал?
— А ты не знаешь?
— А ты скажи.
Он только улыбнулся, и она озябшими губами поцеловала его в висок.
Да, пора. И ей голову нечего дурить. Однажды он сказал Маше об этом. Но она спокойно и просто, будто была опытней его и умудренней, ответила, вздохнув:
— Не спеши. Жизнь сама все решит.
Но вот нет ее сейчас, один вечер, и — пусто. Он еще постоял, глядя на ночное море, над которым кружил луч прожектора, отсвет скользил по воде, и пошел к себе в номер. Почти тут же его вызвали к телефону.
Чтобы не мешать, не отвлечь ее, он отошел подальше, лег за огромный пень, в недавний шторм закинутый волной далеко от кромки воды. Долго носило его по волнам, выполосканные дочиста корни, как щупальца осьминога присосками, обросли мелкими ракушками и перламутрово переливались, а неподъемный, черный от воды голый ствол заметно посерел на солнце.
Лежа на расстеленном купальном полотенце, Лесов лениво соображал: похоже, прохиндей на этот раз не соврал. Уж Маша назвала его, назвала, как припечатала. Только зачем ему этого француза или кто он там, ирландец, тащить было сюда? Впрочем, у них там — дожди, а здесь — Черное море, дела надо делать с удобствами.
На жаре размаривало в сон, полдня он сегодня просидел за письменным столом, даже обедать не пошел, пожевал, что было в холодильнике, и сейчас чувствовал себя опустошенным до звона в ушах. Все же он, видимо, задремал. Когда подхватился, бармен в белой куртке уже убирал на террасе кофейные чашечки со стола на поднос, а по песку вверх подымались все четверо. Иностранный господин оказался огромного роста, белые мокасины его эдак пятидесятого размера, никак не меньше, загребали, Маша рядом с ним — девочка, едва доставала до плеча, но шла, как умела пройтись: нога напрягавшаяся, бедро — все обрисовывалось четко.
— Да-а, — вздохнул кто-то поблизости, — такая может вдохновить.
На гребне Маша остановилась высыпать песок из туфельки, пристально оглядела пляж. Их место пустовало. И пока она поочередно из одной, из другой туфельки высыпала песок, тот поддерживал ее под локоть и что-то говорил, наклонясь. По-английски? Впрочем, английский Маша знала немного. Все у этого господина, как при акромегалии, было увеличено: и нос, и челюсть нижняя, и ступни, и лапища в старческих коричневых пятнах. И вот ею, лапищей своей огромной, он касался Маши, поддерживал под локоток.
Вечером сияла луна над пустынным морем, протянув блещущую дорожку к зыбким береговым огням, а в черной дали, которая каждого манит с детства, вечность смыкалась с вечностью.
Несколько парней и девушек прошли внизу по пляжу, громко разговаривая, разделись у воды и, белые, поплыли лунной дорогой, все дальше, дальше в море перекликались их голоса.
Тихая волна проходила внизу между железобетонными сваями, и море подымалось к настилу. И откатывалось, утягивая за собой зеленые бороды водорослей от выступивших из воды валунов, обнажало ржавые, подточенные основания железобетонных свай, и казалось на миг, что и деревянный настил, у края которого он стоял, опершись на парапет, стронулся, плывет.
В тот шторм недавний, когда на берег выбросило огромный пень, они взобрались с Машей в горы, продравшись сквозь кустарник и ежевику. Глубоко внизу остались блещущая нить железной дороги, крыши домов, море, закрытое пеленой дождя. Только у берега от ударов вздымалась пена. Там — дождь, здесь — холодноватое дыхание туч, клоками туман проносило по лицам. И воздух был разрежен. Они смотрели на море и молчали: на море и на огонь можно смотреть бесконечно. Загудело в горном туннеле, эхо отдалось в горах, и замелькали, замелькали попавшие под дождь мокрые крыши вагонов. Вагоны, вагоны…
И опять возникло: вагон товарный, красный, набитый людьми, а в дверях его, распахнутых солнцу, сидят, свесив ноги наружу, старший брат его, Юра, и Лялька, такие молодые. Скоро полвека, как Юры нет на свете. Был слух, что Лялька жива. Вместе с отступавшими немцами снялась и уехала их семья, оставаться не решились. И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата.
И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век.
Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья… И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи.
А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он… Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать… Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали…». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию.
— О чем ты думал сейчас? — спросила Маша. Она сидела, опершись руками на палку, которую он вырезал для нее, положила на руки подбородок, он выдался вперед, и это старило ее. Давно скрылся промчавшийся поезд, прокричал перед очередным туннелем, эхо в горах повторяло и перекидывало его крик. — У тебя такое суровое было лицо.
Зачем ей знать? Маша — недолгая радость, выпавшая ему на склоне лет. И думалось не раз уже: сколько веревочке ни виться, конец должен быть.
— О чем думают, глядя на море? — сказал он. — Думал о море, думал о тебе.
— И что ты обо мне думал?
— А ты не знаешь?
— А ты скажи.
Он только улыбнулся, и она озябшими губами поцеловала его в висок.
Да, пора. И ей голову нечего дурить. Однажды он сказал Маше об этом. Но она спокойно и просто, будто была опытней его и умудренней, ответила, вздохнув:
— Не спеши. Жизнь сама все решит.
Но вот нет ее сейчас, один вечер, и — пусто. Он еще постоял, глядя на ночное море, над которым кружил луч прожектора, отсвет скользил по воде, и пошел к себе в номер. Почти тут же его вызвали к телефону.