Но происходило каждый раз одно и то же: смелые на поле боя, они вдруг становились застенчивы перед серым штатским чиновником. В своем лице, черты которого неразличимы, стерты, он являл в своем лице государство, оно говорило его голосом. И сникали: стыд — не дым.
   Столяров, в силу своей должности, систему эту знал хорошо, был опытен и хитер при внешности весьма простодушной. Комиссия заранее была ознакомлена с его соображениями: что лично его настораживает, на что он советует обратить особое внимание. Но узналось это потом. Он клятвенно заверил, что приедет на просмотр, его ждали, звонили, бегали встречать, и все время, пока шел фильм, у подъезда, внизу стоял человек, чтобы сразу, как только появится, препроводить в зал. Дела высокой государственной важности не позволили ему отлучиться.
   А начиналось все хорошо. Он прочел сценарий, спросил только:
   «Не подорвем мы веру народа в самое святое, что есть у него: в наш советский суд?»
   «Не подорвем!» — в один голос заверили его и Лесов, и режиссер.
   «Тогда — с богом!»
   «Ну, мужик! — восхищался режиссер после первой встречи. — То самое, что требуется нам».
   Когда снова встретились, Столяров поинтересовался:
   «А что же это у вас женских ролей маловато? И все какие-то предпенсионного возраста…»
   Режиссер с жаром обнадежил, что на съемках все будет в лучшем виде. И Столяров пожелал лично поехать в Ленинград на съемки. Международный вагон. Купе на двоих. Лесов уже сидел, когда перед самым отходом поезда вошел Столяров, легкий его чемоданчик внес и поставил чиновник, пожелал счастливого пути, обнажив лысую голову, руки не удостоился, а сам подать не посмел.
   В круглой новой пушистой ондатровой шапке, которую он снял с головы двумя руками и почетно на подушку водрузил, рассказав при этом анекдот: «Знаете, почему пыжиковых шапок не стало? С одной стороны, поголовье оленей сократилось, с другой стороны, давно не производили отстрел чиновников. Хха, хха, хха, хха-а…» — в новой рыжей дубленке с белым воротником, весь тепло упакованный, круглый, Столяров разделся, повесил дубленку на плечики, и поезд, словно сигнала этого ждал, мягко тронулся. Круглое бабье лицо Столярова, не успевшее разрумяниться на морозе от машины до вагона, хорошо порозовело за бутылкой армянского коньяка, а холодные свиные отбивные, которые официантка вносила на подносике, он подолгу, истекая слюной, переваливал во вставных челюстях, и, по мере того, как пьянел, спесь спадала, сущность выступала наружу, и Лесов подумал, на него глядя: «А ведь раньше такого и в кучера не взяли бы».
   Перед тем, как ложиться, Столяров вновь облачился в дубленку, обдернул себя со всех сторон, поворачиваясь перед зеркалом и так, и эдак:
   «Не тесна? А в проймах? Да вот привезли, а что-то как-то она не внушает… В проймах особенно. И цвет маркий. Придется, пожалуй, сменить».
   Брюки он уже снял и повесил аккуратно, и на вагонном коврике стоял босиком, в белых полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. И — в дубленке.
   Величественный, гигантских размеров кабинет его, куда Лесов однажды заходил, бронза, какие-то черного мрамора статуи и вот эти белые полотняные кальсоны…
   В Ленинграде их почтительно встречал прокурор города, и по всему Невскому проспекту милиционеры, узнавая машину, тянули руку к ушанке, и светофоры стлали зеленый свет под колеса. А потом, захватив еще и режиссера, который дожидался в вестибюле гостиницы, помчались за город, свернули куда-то, куда въезд был запрещен, но под «кирпичом» стоял мотоцикл с коляской, милиционер в валенках с калошами, в черном перетянутом ремнями полушубке, тоже поднес рукавицу к шапке, и замелькали, замелькали по сторонам разметенного шоссе пригнутые, отяжеленные снегом лапы могучих елей, и вдруг в самой гуще леса открылся чудо-теремок. Вошли. Сияющие свежей сосной рубленые стены, деревянное кружево, яркие занавески, столы сосновые, официантки — как из ансамбля песни и пляски: косы, кокошники на головах, от каждой глаз не оторвешь. Накрытый стол уже ждал их, подавали с поклоном. А в глубине, на стойке жарко сиял медными боками десятиведерный самовар, собрав на себе все солнце.
   Когда поднялись, Лесов задержал режиссера:
   «Слушай, а как вообще расплатиться здесь?»
   Тот только головой покачал, удивясь его простоте:
   «Здесь не платят».
   Отяжелевшие от еды, постояли на морозе, дыша паром. Дышалось хорошо. Солнце зимнее заваливалось уже за лес, и над темными вершинами елей, как невесомый дым, все в розовом инее вершины берез. Столяров опять пообдергивался, пощупал проймы, оглядел себя в рыжей дубленке, чем-то все же она его беспокоила. И вдруг за чудо-теремком разглядел еще теремок:
   «А там что?»
   «Сауна».
   «Сауна? — радостно изумился Столяров. Для одной сауны теремок был явно великоват. — И есть кому спину побанить, веничком пройтись?»
   Прокурор скромно потупился:
   «Все в наших творческих возможностях».
   И после такого приема — полнейший афронт в интуристовской гостинице «Ленинград», где они остановились. Со съемок заехали на другой день пообедать. В огромном пустом ресторане было холодновато, блестели на столах накрахмаленные льняные скатерти. Приглаживая расческой три волоса на круглой голове, Столяров шел первым. Но путь неожиданно преградила дама в черном с блестками костюме и каким-то значком на пышной груди, по-видимому метрдотель:
   «Минуточку, минуточку, товарищи! Извиняюсь, столы заказаны».
   «Все?»
   «Все».
   Столяров стал, как бык перед препятствием.
   «Я здесь живу», — сказал он грозно и ключ от номера показал.
   Дама и бровью своей, круглой, начерченной, не повела:
   «Сейчас спустится иностранная делегация. Не положено».
   «Кому не положено? Мне? Я — заместитель Генерального прокурора. Я, если потребуется, имею право ехать даже на паровозе!»
   Но и этот довод не поколебал метрдотеля. Плотная, затянутая, — похоже, коленом упирались в поясницу, затягивая ее, — она все так же мощной своей грудью преграждала путь четверым:
   «Ничем, к сожалению, помочь не могу».
   А от двух-трех столов уже с любопытством посматривали на них иностранцы, что-то лопотали по-своему.
   «Где у вас телефон?»
   «Пожалуйста. Пройдите», — и рукой с кольцами на толстых пальцах указала.
   Кому собирался звонить Столяров, осталось тайной. Не Генеральному же прокурору. Но пока он шел к телефону, что-то щелкнуло в мозгу метрдотеля, счетчик сработал:
   «Вот разве что если вас этот столик устроит. Или вон тот, у окна».
   Лесов еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ничего в России не меняется. Сто с лишним лет назад на глухой сибирской почтовой станции, откуда, правда что, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, Короленко не дали лошадей: нет, мол. И от безвыходности, от полнейшей безнадежности присел он к огню, начал что-то записывать. «Не пиши, — подошел к нему смотритель, — дам тебе лошадей, писать не надо…»
   Они еще рассаживались, а уже подлетел официант весь в черном, с глянцевыми лацканами и бабочкой у горла. Их было четверо, но Столяров, все еще пышущий гневом, распорядился:
   «Заказывайте на пятерых».
   И ушел встречать даму. В окно они видели, как подъехало такси, высунулась из открывшейся задней дверцы нога в высоком белом сапоге, и парочка — дубленка рыжая и шубка меховая — скрылась в разъехавшихся стеклянных дверях.
   Уже и закуска была подана, и бутылка водки, замороженная так, что побелела, начинала отекать, а они все не шли. Лесов вспомнил, как в купе Столяров развязывал тесемки своих полотняных кальсон… Так их же еще завязывать надо.
   «Наливай!»
   Дама, крашеная блондинка не первой свежести, в глянцевых белых сапогах, живо оглядела стол, близоруко щурясь:
   «Здорово, мальчики!»
   Столяров сидел в центре, будто орденом награжденный, к лысой голове прилипли потные волоски. На этот раз, не ожидая конца обеда, Лесов подозвал официанта, попросил дать ему общий счет.
   А вечером, исправляя оплошность метрдотеля, директор гостиницы Джаваншир Мамедович Аббасов устроил грандиозный прием. Родственник его, как выяснилось, то ли прокурор у них там, то ли зам. Генерального прокурора. Судаков, прежде чем зажарить, приносили на одобрение Столярову. Дышащих. Водка подавалась в подарочных коробках, трех разных сортов. Поднесут, прираскроют, у Джаваншира Мамедовича — два жеста: утверждающий и отметающий презрительно. Махнет полной, лимонного цвета рукой с массивным перстнем на пальце, и непонравившаяся коробка исчезает посрамленно, является на свет другая.
   Гремел оркестр, заглушая певицу, рыбное сменялось мясным, а от разговоров, от славословия, улыбок чувство такое, что ты дерьма наелся.
   И Лесов, пробуя все водки подряд, перебрал-таки. Сквозь сверкание люстр и пьяный туман видел, как Джаваншир Мамедович поманил указательным пальцем, и певица в синем до земли панбархатном платье, вся переливающаяся блестками, пошла к столу, устремился было за ней следом и муж-тромбонист, но — жест отметающий, грозно сверкнул перстень голубым огнем:
   «Тэбя — нэ надо!»

Глава VII

   — Где его телефон? — спросил Лесов.
   — Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели.
   — Не ему. Этому… Который будто бы Юру знал.
   — Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал.
   Начались поиски:
   — Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни.
   Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более.
   Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями.
   «Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу».
   Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли:
   «Мотай отсюда, фриц! Геть!»
   Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой.
   «Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо.
   Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками.
   «Чого йому?»
   «Борисенки якись…»
   «Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?»
   Но уже шла по коридору, спешила седая женщина:
   «Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда».
   В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала.
   «Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов».
   Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы. Хватали любого, стоило пальцем указать. А Юра же еще комсоргом был. Он надеялся уйти в партизаны, но никаких партизан еще не было, и Ляля прятала его в подвале, куда ссыпали уголь, ночью носила туда еду, и дворник выследил. Анна Тимофеевна видела в окно, как его вывели. Стояли солдаты в касках, собака на поводке. Был он в перепачканной углем нательной рубашке. Бледный. Посмотрел вверх на окна. Ляля в немецком госпитале работала, она с детства свободно говорила по-немецки, а тут, как будто сердце почувствовало, прибежала среди дня домой. Но его уже увели.
   — Вот у тебя под календарем листок этот блокнотный, — обрадовалась Тамара, найдя наконец. — Я помню…
   Лесов взял, посмотрел номер телефона. Явится человек из небытия, разбередит душу…
   В ночь перед тем, как ему прийти, Лесов увидел сон. Сырой лес после дождя, сырой и темный. В глубоких колеях, прорезанных колесами, — торфяная вода. Видно — до ближних деревьев, дальше — сплошной туман белесой стеной. Но слышно из тумана пофыркивание лошади, чавкающий звук копыт, приближающееся постукивание телеги. И вот показалась рыжая понурая лошаденка. В телеге — двое. Один спрыгивает, идет навстречу, хромает, аж валится на сторону, увязая в жиже суковатой палкой и деревянной ногой. Он грузный, широколицый, он совершенно не похож на Юру, и в то же время Лесов знает, что это — Юра, его брат. А тот манит к себе, и по щеке его, от угла глаза — кровь полосой, но он улыбается. И волосы его, как клочья тумана, из которого он вышел, совершенно седые. И взгляд незрячий. Объятый ужасом, Лесов хочет крикнуть, и нет голоса, а грузный человек, вдруг посуровев, подымает палку, тычет в бок. Лесов дернулся, вырвался из сна. И — радостный детский смех. Взобравшись на него верхом, внучка подпрыгивает на его животе:
   — Де-еда!
   А у него ледяным обручем сжало голову, сердце выколачивается. Вот так и помирают во сне.
   Живую, теплую, прижал он внучку к себе, она выворачивалась из рук, смеялась в самое ухо, так, что звенело:
   — Деда! Какой ты колючий! Почему у тебя щека вся мокрая?
   И побежала от него, зашлепала босиком, подтягивая на бегу обвисшие пижамные штанишки, мотнулась в дверях белая ее косичка. Не знает она, как временами похожа на Юру. Не дети его взрослые, не сын и дочь, а — внучка. Как передалось это, какими путями? Но — губы, разрез глаз, а главное, во взгляде мелькнет что-то неуловимое — Юра глянул живой.
   В назначенный час человек этот явился с военной точностью.
   — Спроси, кто, — на всякий случай крикнула Тамара, расставляя приборы на столе.
   Он открыл дверь. Опираясь на толстую палку темного дерева, глянцевую, с медальонами, стоял грузный седой человек, будто сон ожил наяву. Ошеломленный, Лесов смотрел на эту палку, на него, не сразу пригласив войти в дом. А тот улыбался, как гость долгожданный.
   Свет в передней был неяркий, красноватый от плафона, но и при этом свете, едва взглянув на Лесова, он сказал уверенно:
   — Похожи. — И протянул руку: — Дармодехин. Алексей Петрович.
   Ладонь его, до глянца натертая набалдашником палки, была жесткой.
   Лесов назвал себя.
   — Да вас-то я знаю, — говорил Дармодехин с долей почтительности, но и себя, своего достоинства не роняя. — Куда прикажете?
   Щелкая и поскрипывая кожей протеза, он шел по коридору, перекачиваясь грузным телом, тяжко ударял в пол каблуком и резиновым наконечником палки. И в кабинете, на солнечном свету, еще раз глянул пристально, удостоверил:
   — Похожи.
   А с книжной полки, из-за стекла смотрел Юра, в рубашке с отложным воротником, весь распахнутый навстречу своей судьбе. Последняя его фотография. На ней он был вдвоем с Лялькой, к ней склонена голова, но Лесов переснял его одного и увеличил. Может, не следовало это делать, Юра ее любил, но видеть их вместе было тяжело, из-за нее он погиб, и от этой мысли освободиться невозможно. Но, странная вещь: вдвоем, рядом, они были такие счастливые, голова к голове, а один он смотрел, как смотрят на нас со старых фотографий те, кого уж нет: будто предчувствовал, знал, что его ждет, будто прощался. Или нам так видится, думал Лесов не раз, смотрим сквозь то, что знаем? Вот и этот человек говорит: «Похож». К брату шел. А они с Юрой совсем разные.
   Выставив протез, носком ботинка повалившийся вовнутрь, гость сидел в кресле, выложив руки на подлокотники. На нем летняя голубоватая безрукавка с четырьмя накладными карманами и зимние коричневые брюки в полоску. А над карманом, на груди в три ряда — яркие колодки, все послевоенные, и орден Отечественной войны, выданный к сорокалетию Победы. За ранение, за вот эту деревянную ногу, орден был I степени.
   — Значит, и вам тоже пришлось? Какого же вы года?
   — Я два года себе прибавил, — сказал Лесов. — Я длинный был.
   — То-то, смотрю, молоды, — гость благодушно сидел в кресле, настраиваясь на долгий приятный разговор. Чего доброго начнет спрашивать: над чем работаете? каковы творческие планы? И, отводя возможные такие вопросы, Лесов сказал:
   — Сорок первый год я фактически в тылу пробыл. В сентябре ранило, до декабря провалялся в госпиталях. Самое страшное мимо меня прошло.
   — Да-а, сорок первый… Вот он, — гость постучал палкой по протезу. — И рад бы, да не забудешь. Под Хомутовкой быть не пришлось? Хомутовка, хутор Михайловский… Вот как раз там брат ваш прибился к нам. Вообще-то их трое на нас вышло, а почему его запомнил, те без оружия, а у него немецкий автомат. Трофейный. Это же цены им тогда не было. Нас на войну снарядили пятизарядными винтовками, из каких в империалистическую стреляли. А немец упрет автомат в живот и поводит им, и поводит, а ты — носом в землю. И головы не поднять. Есть разница? Командир полка сразу приказал автомат отобрать, а всех троих отогнать прочь. Чтоб не вносили разложения. Он никого в часть принимать не велел. Между прочим — грузин, но ничего, боевой мужик. Горяч только, сначала приказ отдаст, потом думает. И уж тут ты хоть в ухо ему стреляй, приказа не отменит. Это правда, что товарищ Сталин в начале войны, как бы это культурней сказать, обосрался, целую неделю не показывался, а как пришли за ним, думал, арестовывать пришли?
   — Не знаю, — сказал Лесов, — не был при этом.
   — Вот и я думаю: брешут. Не может быть. Жил долго, а умер скоро, чего теперь на мертвого не валить? Вот мне и приказал командир полка отобрать автомат, я при нем ординарец — не ординарец, но состоял. Неужели все вот эти книги вы сами прочли? — он равнодушно оглядывал полки с книгами. И одна, и другая стена были уставлены ими до самого потолка, и над дверью висели полки.
   — Нет, конечно, — сказал Лесов и ждал. На Юриной фотографии взгляд этого человека не задержался. Упираясь руками в подлокотники, он тяжело поворачивался в кресле, удобней помещал себя.
   — Ох, как не хотелось ему автомат свой отдавать! А чего скажешь? Интересно, шрам этот у него с детства? — и толстым пальцем провел от угла глаза по щеке точно так, как во сне по щеке текла кровь.
   Лесов не был суеверен, разве что — под конец войны, как большинство фронтовиков: война кончается, обидно погибать. Но сейчас и ему стало не по себе, смешивались сон и явь.
   — Нет, шрама у него не было. Брат что-нибудь рассказывал о себе?
   — Врать не стану, много лет прошло. Про себя и то не все помнишь. Говорил, будто искал партизан, да вышел на нас. Те двое, которые с ним были, отстали потом, а он все за нами шел, спящего в кустах обнаружили. Вот тут уж привели к комиссару. Тот сразу заподозрил, время строгое было, сами помните. Да еще в окружении. Утром начнут считать — одного нет, другой исчез. А он, наоборот, за нами идет. Очень это комиссару показалось подозрительно, этот говорит, переодетый. Но тут немец нажал, в бою он себя неплохо показал, винтовкой раздобылся. А все равно велено было глаз с него не спускать.
   И еще сапоги снял с убитого немца. Это, если в них в плен попасть, плохо дело. Он их, помню, вот здесь разрезал. Для чего, спрашиваю, сапоги испортил? В подъеме жмут. Это — правда, ноги у немцев не по нашему образцу сделаны. Что же у вас, я вижу, все энциклопедии собраны? Ай-я-яй, сколько понаписали! — он тяжело подымал себя, упираясь левой здоровой ногой в пол, руками — в подлокотники. — Можно взглянуть? Я вот эту, шеститомную, в библиотеке брал, пробовал читать. Врут. И опять же его несут вперед ногами. А я вам скажу, по русскому обычаю покойников с кладбища не носят.
   И, подойдя к полкам, смотрел. Три энциклопедии Отечественной войны стояли рядом: однотомная, в шести и в десяти томах.
   — Эту я еще не видал, — показал он на десятитомную. — Тоже врут?
   А полкой выше, за стеклом был Юрин портрет. Лесов ждал, вот сейчас решалось.
   Дармодехин за корешок вытянул один том, полистал, держа в руках, поставил обратно. Задвинул стекло, мельком оглядел другие полки, по увеличенной фотографии взглядом скользнул и направился к креслу. Но как за вспышкой выстрела не поспевает звук, так мысль не враз догнала его, не связалась со зрительным впечатлением. Обернулся. Снова подошел. Надел очки. И стоял, вглядываясь. Покивал, покивал головой:
   — Он! Только молодой совсем. Я-то его другим знал. И шрама здесь нет на лице. Я еще спросил, шрам откуда, мол? Да так, грехи молодости. А шрам свежий, кожица розовая, рваный. И не видать, чтоб зашивали, вот что мне интересно стало. Следы швов, они не сразу сходят, а их, вроде, нет.
   Глазам Лесова горячо стало. Боже мой, что же Юре вынести пришлось, если на этой фотографии он молодым показался. А она — предвоенная, несколько месяцев отделяет ее от того времени, когда этот человек видел Юру.
   — Но мне так показалось, — говорил Дармодехин, — что-то неподъемное носил он в душе. Замечали, наверное, другой раз перед боем, вроде бы и не с чего, а люди самое откровенное рассказывают о себе. Не хочется совсем исчезнуть, а так хоть что-то кому-то в память западет. А он сидит, уставясь в свои мысли, окликнешь — не сразу узнает. Далеко где-то был, мыслью издалека возвращался. И еще не любил, чтоб сзади к нему подходили. Комиссар один раз — чего ему так вздумалось? — неслышно подошел со спины, так он его прикладом чуть не зашиб до смерти. С тех пор тот вовсе на него взъелся, глаз, мол, с него не спускай! Кто перед совестью чист, проверен, тому совершенно безразлично, хоть сзади, хоть спереди к нему подходи, хоть даже сбоку. Ну, думаю, если выйдем к своим, прорвемся, комиссар сдаст его в особый отдел. Я еще почему фамилию вашу запомнил: Лесовы у нас в городе были, богатые прасолы, дом кирпичный двухэтажный большой. Не из них случаем?
   — Нет, купцов в нашем роду не было, — сказал Лесов.
   — Вот и брата вашего я тоже спрашивал. А когда на прорыв пошли… Это уже октябрь месяц, немец под Москвой стоит, мы адресами обменялись: кто живой останется, должен сообщить. Он еще сказал, у меня брат только, больше никого на свете не осталось. Но меня сразу шарахнуло. Кто вынес, за кого бога молить?.. Полгода вообще не разговаривал, мычал только. Я и сейчас гляжу на человека или, скажем, на предмет какой-нибудь, вот оно, слово, на языке, а не могу вспомнить. Хоть плачь, хоть смейся.
   Значит, в октябре еще Юра был жив.
   — А после, — спросил Лесов, — после слышать не приходилось? Видеть кого-нибудь, кто с вами был?
   — Нет. А тут вот недавно в больницу попал, сосед по палате читает книжку. Его вызвали на процедуру, он ее вот так вот положил раскрытую обложкой вверх. Дай, думаю, погляжу со скуки. На обложке — Лесов. Я — без внимания. Стал смотреть — посвящение брату. Тут только мне в голову и стукнуло. И опять же сомнение взяло: он, мол, автор своих книг, а я что такое? Эвон, мол, когда вспомнил, подумает, понадобилось что-то, вот и звонит…
   — Что вы, что вы! — говорил Лесов, именно так и подумавший сразу.
   — Да так уж она, жизнь, устроена.
   Вошла Тамара:
   — А я хочу звать вас к столу. Ты, может, все же свою жену представишь?
   Гость тяжело подымался с кресла, и Лесов уловил то первое, главное, самое неподдельное впечатление, которое произвела на него Тамара, его глазами увидел ее. Не молодящаяся, не накрашенная (чуть только — губы), мать и бабушка, стояла Тамара в дверях в летнем платье-рогожке, в нарядном фартуке, а из-за фартука, лапками схватясь за него, выглядывала Томочка, их внучка, два быстрых, любопытных глаза. И это тоже была Тамара, часть ее неотделимая. «Какое хорошее, какое человеческое у нее лицо», — словно впервые за долгое время увидав, подумал Лесов с благодарной нежностью. И все ее сегодняшние хлопоты, и даже естественное женское желание понравиться — все это ради него. А вот внучка, обычно бойкая, не застенчивая, тут вдруг задичилась, когда гость поманил ее, спряталась за бабушку, чего-то испугавшись, потом вовсе убежала. И за стол не пошла.