Он помнил, как бабушка говорила дочерям: нет, я не хотела бы снова быть молодой. Носить, рожать, кормить, а потом хоронить детей… Она родила восьмерых, трое умерло. Старость, говорила она, лучше. Сидит, бывало, седая-седая, вся светится чистотой, вяжет внучатам шапочки, рукавички, и даже тишина вокруг нее особенная, время исчезло, настала вечность.
   Нечасто приезжал он проведать родные могилки. Первый раз еще в шинели, в сапогах стоял он над снежным покоем, каркали в зимнем небе потревоженные вороны, и, глядя на снежные холмики, он сказал: «Я вернулся». И еще сказал: «Мы победили».
   Потом приезжал год спустя, когда уцелевшие жители стали возвращаться в город: хотел разузнать про Юру. Потом еще как-то, но все реже, реже. И, наконец, привез на могилы два огромных камня, две плиты, высеченные из розового гранита, с поднятыми наклонно изголовьями.
   В ту пору заказать их здесь было невозможно, заказал в Москве, а оттуда доставить не легче, лежать бы им долго, если бы не помог директор «Мосфильма». Шла машина с декорациями на съемки, получался крюк около трехсот километров, он оплатил по счету в бухгалтерии и, загрузившись с вечера, навалив сверху декорации, тронулись с шофером в путь по холодку, в пятом часу утра. А два каменщика вылетели позже самолетом.
   Уже невдалеке от города остановились у колодца: долить закипавший радиатор. Пожилая крестьянка переливала из деревянной бадьи воду в ведра. «Ай стройка какая началась? Все гонють, гонють машины в ту сторону». Он сказал, что нет, мол, едут они по своему делу. «Вот так и в войну погнали, погнали, потом он пришел…» И в глазах ее, смотревших на неостывшую машину, — тревога давних времен, многих поколений. До конца дней не исчезает она у тех, кто пережил войну.
   Долили радиатор, напились ледяной колодезной воды, а она все стояла, не брала ведра в жилистые руки, взглядом проводила их.
   Солнце красное хорошо садилось за домами, когда они приехали наконец. Каменщики, соскучившись ждать, сидели у кладбищенской ограды, подперев ее спинами, курили, поглядывали на тучки легкие и облака, невесомо повисли они выше солнца, чтобы долго еще пылать, когда оно скроется за горизонтом. День обещал быть жарким.
   Разгрузили машину, спустив камни по доскам, с вечера примерились к работе и уже в темноте развели у ограды костерок: ужинать. Шофер лег в кабине, они трое — вокруг остывающей золы. В недоступной небесной выси нырял, нырял средь облаков молодой, недавно народившийся месяц, еще ни разу не обмытый дождями, и Лесов смотрел на него с земли, думал. Потом встал. Кладбищенские ворота были открыты. Среди старых деревьев блестели черные гранитные памятники, и синеватое в свете месяца видение сопровождало его, то скрываясь за деревьями, то возникая. Смутно припомнилась давняя история: юная дева, несчастливая любовь… Безутешные родители поставили этот мраморный памятник на могиле: ангелоподобное лицо, белое одеяние складками, крошечные босые ступни. В эту войну памятник посекло осколками, отбило руки, голову… Наверное, это — так: кончают жизнь не из-за мировых проблем, а из-за любви. Но сколько жизней осталось по полям, кому и любить-то не выпало. Идут бабы с девчонками в лес по ягоды, а из-под кочки моховой глядит на них череп почернелый. Ягода здесь гуще растет, крупная, сладкая.
   Лесову не хотелось смотреть завтра, как будут разрушать то, что уцелело от могил. При нем каменщик постучал носком сапога, ковырнул ломиком, и пласт цементной облицовки отвалился, кирпич, напитавшийся влагой, был, как сыпучий песок. Но доску мраморную, наклонно стоящую в изголовье, с которой дожди и время смыли надпись, он положит под гранитную плиту. Там было выбито: «От любящих жены и сыновей». Не осталось любящих.
   Присев на краешек чьей-то могилы, он закурил. Как живая, стояла мама перед глазами. Чудные ее волосы, влажное сияние ясных глаз. То, что в земле, он не должен видеть. Он сидел, курил, думал. Неужели отец знал, что настает страшное время, когда за право быть и оставаться рабом люди будут сражаться с той же страстью и убежденностью, с какой сражаются за свободу? И будут счастьем считать и славить свою неволю и того, кто стал на них сапогом. Или уже тогда все это начиналось и было видно, и он имел смелость не обманываться, когда столько мудрых предпочли спасительную слепоту?
   А они рождались на свет уже слепыми, будто не было до них истории человечества, тысячелетия мелькнули, как дни, и вот теперь только началось главное. С этим и росли, об одном жалея, что революция без них совершилась, не успели, поздно родились.
   Как-то в Польше, на одном из фестивалей, познакомился Лесов с молодой женщиной. Красива, умна, как бес, писала искрометные юмористические рассказы. Она говорила: «У нас, поляков, шампанское в крови». И целуя ее руку, а потом — в ладонь, по глазам прочтя, что многое ему будет позволено, увидел вдруг синий из многих цифр номер, выколотый на ее руке. Она пережила Освенцим. Но, казалось, за все, что у нее отнято, хотела вдвойне получить все мыслимые радости жизни. И вдруг, примерно год спустя, он узнает: покончила с собой, оставив записку: «Если люди могли один раз это совершить, они не забудут, они все это совершат вновь».
   Каменщики уже просыпались, когда он вернулся, закуривали, хриплые спросонья голоса прочищали матерком. Шофер возился вокруг машины, похаживал, подлаживал что-то. Он уехал, а они втроем, разложив доски по песку, выстелили дорогу и под команду: «В зубы дай!.. Вываживай!..» — двинули первый камень в тонну весом. Один вываживал сзади ломиком, другой страховал, чтобы не повалился камень, третий успевал подхватить выкатившийся из-под камня каток — обрезок железной трубы, — забежать с ним наперед и под стонущий крик: «В зубы дай!» — подсунуть спереди, и плита наползала на него всею тяжестью, ползла. Вот так, вновь и вновь перекладывая доски, подсовывая катки, прикатили обе гранитные плиты, им предстояло лечь на могилы. После этого каменщики умылись, сели завтракать перед рабочим днем.
   В ту пору сын еще был школьником, а теперь у него своих уже двое сыновей. Стоя на перроне, Лесов издали увидел Диму. В кожаной куртке, с легкой сумкой за плечом, на полголовы, а то и на голову выше многих, он был заметен в толпе. И сын увидел его, и этот первый миг, радость в добрых глазах сына, миг этот был дорог.
   — Внуки мои как? — спросил Лесов и обнял сына за плечи. Когда-то в строю он стоял на правом фланге одним из первых, а вот теперь лысеющей макушкой едва доставал сыну до уха.
   — Обижены внуки, что с собой не взяли.
   — Но простят?
   — Простят, я думаю.
   И вот впервые они вдвоем в купе, вагонный столик между ними. Поезд неслышно тронулся, рессоры мягко укачивали. Какие они все же разные у них, сын и дочь. Вообще-то ждали второго сына, почему-то были уверены. И его бы назвали Юрой. Первого — не решился, пожалел жену: из суеверного чувства она боялась, что с именем и судьба перейдет. Но уж второго — и она была согласна. А родилась девочка. Сдобная, беленькая, откроет глазки свои ясные, весь мир в них отразится и мать с отцом, наклонившиеся над ней. Целых три недели не знали, как ее назвать, ни одно имя как-то не подходило. Кончилось тем, что написали три имени, скатали бумажки, бросили в шапку, и Дима вытянул: Даша. Даша, Дашенька, Дарья Александровна. Вот уж преданная душа росла. А брату все прощала. «Что такое демаркационная линия?» Но она жила своей внутренней жизнью, что сын схватывал умом, она воспринимала чувством, родители видели: непростая девочка растет. Дима катался по полу от хохота, когда она говорила: «Демаркационная линия? Это которая продает оружие…». Какое оружие? Почему — оружие? Но добиться уже ничего было невозможно: так ей представилось. Жаль, дочка не едет с ними.
   — Ты временами на деда своего становишься похож, — сказал Лесов и заметил в густых темных волосах сына ранний седой волос. С детства он тоже светленький был, пепельные светлые волосы, а вот потемнел, брови темные над серыми глазами. — Глаза — это мама наша тебя наградила. Но иной раз гляну на тебя, его узнаю.
   — Расскажи про деда. Ты никогда мне ничего про него не рассказывал.
   — А нечего. Пока он жив был, я еще был глуп. А с восьми лет… Да нет, и восьми мне еще не исполнилось, когда его уже не стало. Вот ты и Даша. И мы с матерью. Это не разные поколения, это разные эпохи. Вы еще не свободными родились, но нашего страха в вас уже нет. Черный день наставал, когда приходилось анкету заполнять. Сидишь перед ней, как перед следователем на допросе. Да это и был допрос, по сути дела, так составлена, что никто не мог чувствовать себя невиновным. И врать страшно, и не врать нельзя, если жить хочешь. Вся страна врала, каждому что-нибудь да было что скрывать. В сущности… — ему это было нелегко сказать, но он хотел, чтобы сын знал. — В сущности, я каждый раз от отца отрекался. Нет его, умер. Семь лет мне было, когда умер отец. Нет у меня отца, и я чист. И сразу — легко. Никакого спроса с меня, никаких на мне наследственных грехов. Я как бы уже — проверенный. О-о, что значило быть проверенным! Это тебе даровано жить. И сколько степеней проверки, сколько градаций. Тоже целая иерархическая лестница. А напиши, как есть, — поручик царской армии, Георгиевский кавалер, лишенец, были высланы в Курган… Все. Тебе вход всюду закрыт. Ты заметил, сколько в последнее время вдруг повысыпало дворян? Уже и бояре появляются. А священнослужителей потомственных!.. Где вы раньше, ребята, были все? А они еще недавно гордились своим рабоче-крестьянским происхождением.
   Но самое стыдное все же не сказал: может, потому он и холоден к отцу, что всю жизнь надо было скрывать, кто его отец. Да, его маленького отец не замечал. Но разве за это не любят? Он привык стыдиться и скрывать, с именем отца была связана опасность, и он предал его в душе.
   Диме сказал:
   — Дед твой был несчастный, затравленный человек, но ни себя, ни людей он не предавал. Дедом ты можешь гордиться.

Глава XI

   Вдвоем они прибрали могилки и вокруг них, нашли жестяную банку и с ней по очереди ходили за водой, как когда-то мама посылала их с Юрой. Он узнал кран, выведенный из сторожки наружу, под которым мама и они следом за нею мыли руки. Была война, стольких унесшая, целая жизнь минула, а бронзовый кран все тот же и так же блестит на солнце.
   Вблизи гудел город. Когда-то кладбище это было за городской чертой, теперь панельные дома обступили его, отовсюду глядели окна. Но все же чем-то незримым, как жизнь вечная от быстротекущей, отделено было это место от внешнего мира, особая для души хранилась тут тишина и покой. И было ощутимо: не время проходит, мы проходим.
   — Давай посидим, — сказал он сыну. — Не будем торопиться.
   Вымытые, освеженные водой камни из пыльно-серых стали розовыми, они просыхали на солнце, и отполированные буквы в изголовье блестели.
   Он знал, не скоро еще раз приедет сюда, и хотелось просто посидеть в тишине, ни о чем не думая. И был благодарен сыну, что тот с ним, здесь.
   Солнце стояло уже высоко, пекло отвесно, камни высохли и посерели, когда он в последний раз посмотрел на них.
   — Пойдем, — сказал он Диме.
   В гостинице они спустились пообедать в полупустом зале. Официант принес графин, закуску, и они выпили, не чокаясь.
   — Знаешь, что здесь раньше было? Вот на этом месте, где мы с тобой сидим? До войны были здесь одноэтажные дома, сады. И в одном из домов, как раз здесь примерно, жила моя троюродная сестра, Катя. Звали, как твою жену. Перед самой войной вышла замуж, — Лесов не замечал, что улыбается, весь он был в том, исчезнувшем прошлом. — Мы как-то пришли, она готовит салат из свежих помидоров. Огурцы, лук, еще что-то, полила постным маслом, смешивает в миске. Молодая хозяйка, жена, ну, ты понимаешь. Ее призвали сразу же: врач. Как раз только что кончила. Была она краснощекая-краснощекая, крепкая. Рассказывали, везла раненых в санитарной машине, мина была противотанковая. Ну, что могло остаться от машины?..
   Официант принес на подносе две тарелки солянки мясной, ставил перед ними.
   — Что здесь было раньше? — спросил Лесов. — Вот где гостиница стоит.
   Официант удивился:
   — Гостиница и была.
   — А до нее?
   — А чо до нее? Она и была, — выговор у официанта северный, окающий, мягкие прямые волосы распадались надвое. — Вы не здешние?
   — Приезжие.
   С долей снисходительности в голосе официант разъяснил:
   — И раньше гостиница была. Она стародавняя.
   — Понятно.
   Рука Лесова, разливавшая в стопки из графина, чуть вздрагивала, стекло позвякивало о стекло. Впервые Дима увидел: рука старая, вспухшие вены, истончившаяся кожа. Весь день ему было жаль отца: и там, когда сидели и молчали, и теперь. Отец был всегда и несомненно, а тут вдруг впервые так близко увидал: пройдет сколько-то времени, и отца не будет.
   — Давай за тебя выпьем. Помнишь, я, кажется, в четвертом был классе, учительница попросила привести тебя к нам в День Победы. Я почему-то стеснялся. И ты смущен был. Мальчишка спросил тебя: «Дядя, вы — ветеринар?» Помнишь? А я с этим сознанием вырос: ты был на той войне. И сто лет пройдет, и двести, она не забудется.
   Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески:
   — Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны…» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа… Эх, вы-и! — сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога — пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них — средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда… Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить?
   — Я не спрошу, — сказал Дима. — Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь — это главное.
   — Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз — самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы!
   — Постой! — сказал Дима. — Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком?
   — Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой… И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу.
   — Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось?
   — Ладно. Давай допьем.
   Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал:
   — Хочешь, маме позвоним?
   Тамара обрадовалась:
   — А я как раз о вас думала.
   Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше.
   — Тебе был очень важный звонок.
   — Да? — но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. — Хочешь с Димой поговорить?
   Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью.
   И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу:
   — Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая!
   — Мама и сейчас красивая.
   — Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она — в валенках, в меховой шубе, в платке — выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.

Глава XII

   С вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву.
   За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля?
   В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил:
   — Что это солдат в Москву нагнали?
   — А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали.
   И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, — отсюда Диме прямой путь на метро, — говорил:
   — Внуков целуй за меня.
   — Я позвоню.
   Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила:
   — Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь.
   Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена.
   — Я надеялась, ты Диму привезешь.
   Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами.
   — Диму дома ждут.
   — Позавтракаешь сначала?
   — Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился.
   — Даше надо уходить.
   На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет — попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка — в левой руке. И в кого она левша?
   Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и — влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка.
   — Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? — спросил он и ждал подарка.
   Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него.
   — Я все же зря о нем плохо подумала, — говорила Тамара.
   А Лесов уже настолько свыкся с мыслью, что звонили из издательства, так пригрел ее в душе, что в первый момент почувствовал себя ограбленным.
   — У нее есть телефон. Она в Ельне живет. Можно позвонить.
   — Да нет, — вяло сказал он, расставшись с одной надеждой и не очень веря, что его тут что-то ждет. — Понедельник. Она — на работе.
   — Она не работает. У нее рук нет. Обеих нет рук. Не знаю, может, не следовало, но я как услышала, что рук нет, подумала, может, лучше сначала — я? Как женщина с женщиной… Ты не сердись, я позвонила ей.
   — Ну?
   — Она знает, что ты — брат Юры. Знает, кто ты.
   — Так какого же черта она в таком случае?..
   — Я сказала, ты приезжаешь утром.
   Тамара явно что-то недоговаривала, он ждал.
   — Но вообще она — странная, ты это имей в виду.
   — Ладно, позвоню вечером. Не все сразу.
   — Но она знает, что ты приезжаешь, ждет.
   Разговор дали неожиданно быстро: «Ельню заказывали? Ждите».
   Он ждал, слушая отдаленные гудки, и вдруг увидел ясно, словно вчера это было, а не вскоре после войны. Лето. Жара. Он зашел в кафе-забегаловку вблизи рынка, сел за столик, и тут входят, громко разговаривая, две женщины, по голосам — выпившие. Одна — видная, широкая в бедрах и в кости, лицо грубоватое, но красивое, молодое и уже припухлое, замаслившиеся глаза чуть косят. На ней пестренькое летнее платье, короткие рукава… И как по глазам ударило: рукава короткие, а рук в них нет. Она села к столу, подруга приносила тарелки и ставила. Потом с ложки кормила ее. Вся морщинистая, цыганского вида, была она намного старше, на смуглой руке тускло поблескивало стершееся кольцо. Потом обе курили, осоловелые после еды: святой миг настал. Одна стряхивала пепел в тарелку, пристукивая по папиросе грязным пальцем, другая роняла пепел в вырез на высокой груди.
   Такую красоту погубили, думал Лесов, стараясь не смотреть, но и боковым зрением видел все, не мог оторваться. И думал: как же она справляется? Вот осталась жить, а даже причесаться и то… Этих «как же» сразу столько выстраивалось, что лучше не додумывать.
   Они встали, но жара, все липло к телу, и подруга, оглядев ее, обдернула платье сзади. И уже какой-то подвыпивший мужичонка кобельком, кобельком вился около них, вместе и вышли.
   Не должно, не может случиться такого совпадения, мало ли после войны возвращалось искалеченных, бывало, грохочет подшипниковыми колесами по асфальту безногий, сидя на подставке, в сильных руках — деревянные утюжки, отталкивается ими от тротуара, и сторонятся, расступаются граждане, идущие на своих ногах, глядят вниз, вслед ему. Постепенно инвалиды исчезли с улиц, чтобы видом своим не отягощать совесть благополучных людей, а государство себя виноватым не чувствовало, долго за собой не числило: общая беда, всем пережить пришлось…
   — Абонент не отвечает, — раздался механический голос телефонистки.
   — Наберите, пожалуйста, еще, — попросил Лесов. — Там, понимаете, женщина… — и почему-то само так выговорилось, — пожилая очень, может не расслышать сразу.
   И как раз в этот момент взяли трубку.
   — Ельня? Ельня? — вмешалась телефонистка. — Вас вызывает Москва!
   — Слушаю! — раздался прокуренный мужской голос.
   — Добрый день! — поспешил Лесов. — Будьте добры…
   — Евгению Владимировну! — шепотом подсказывала Тамара.
   —…Евгению Владимировну.
   И махнул рукой на жену: отойди, мол.
   — Ну? Слушаю.
   — Евгения Владимировна? Здравствуйте. Вам звонила моя жена, — Лесов назвался. — Я хотел узнать… Мне сказали, вы знали моего брата. Юрий Лесов.
   Молчание.
   — Алле! Евгения Владимировна!
   С грохотом упала трубка, и — голоса: «На голову надень! Сколько раз учить?» — «А ты не дергайся». — «Туже, туже надень…»
   Мужской голос спросил:
   — Это вас я видела по телевизору со Столяровым, с прокурором с этим?
   — Да! — обрадовался Лесов и после не мог себе простить этой глупой радости.
   — Вот его бы и спрашивали про старшего лейтенанта Лесова. Небось, не забыл… дружок ваш, — голос звучал враждебно. — Смотрела, как вы оба-двое улыбаетесь…
   — А он… Он разве старший лейтенант был? — только и нашелся спросить Лесов.
   — Вы и того не знаете?
   — Я ничего не знаю. Мы в сорок первом году расстались. Вы когда последний раз видели… Юру?
   Опять было долгое молчание, голос ее раздраженный: «Разомни… Прикурить дай!» И — долгая затяжка. И выдохнула хрипло:
   — Под Керчью высаживали нас. Там и видела.
   — Я бы просил… Вы разрешите мне приехать? — и поспешил добавить: — В удобное для вас время. Я много времени не отниму. Только расспросить.
   — Чего приезжать, глядеть на меня? Незачем. Письмо пришлю.
   И закричала кому-то:
   — Трубку с головы сними! Положи!
   Короткие гудки.
   Он сидел у телефона ошеломленный:
   — Мне показалось, это — мужик.
   — Я забыла тебе сказать, у нее — мужской голос.
   — Голос мужской, а характер сволочной. Только что не обматерила. «Нечего приезжать, глядеть на меня…» Очень мне нужно на нее глядеть!
   — Ну, это можно понять, — оправдывала ее Тамара. — Женщина без рук. Возможно — бедность. Не хочет…
   — Сказала, письмо пришлет. Когда она его пришлет? Кто ей писать будет? Тебе она что-нибудь говорила?
   — Я сейчас в трубке слышала ее голос. Саша, я всегда чувствовала, он — страшный человек.