— Она у нас дикая, не обращайте внимания, — говорила Тамара. И накрыла внучке на кухне, и та в обществе кошки Мурки прекрасно там чувствовала себя.
   — Надо бы первую — за хозяйку, — пухлая рука Дармодехина, в которой он держал стопку, дрожала, водка едва не расплескивалась. — Но, — и вздохнул, — помянем.
   Пьянел он быстро, и, когда Тамара внесла горячее — тушеное мясо с грибами, — он уже не разбирал, что ест. Все летнее, свежее, пахнущее летом, — помидоры, огурцы, молодая картошка с укропом — все перемешанной кашей лежало на тарелке, и вместе с селедкой, икрой кабачковой он вилкой подгребал это в рот.
   — Такую победу просрали! — говорил он с надрывом. — Столько народу положить и все просрать!
   И увидел Тамару, ставившую блюдо на стол:
   — Вы простите, с души сорвалось. На этих днях вхожу в метро, сидят молодые, здоровые быки, увидели — как по команде заснули. Женщина встает, уступает место. Нет, говорю, вы сидите. А вот он… И палкой потолкал его в ботинок, проснись, мол. А ботинок на нем… Я за всю мою жизнь такого не износил. И что вы думаете? Сложил вот эдаким образом накачанные ручищи, грудь подпер, уставился на мои колодки, другие фронтовики стесняются, все равно — один почет. А я ношу. Чем еще могу я в жизни отличиться? Вот он на отличия мои глядит, развалясь: «Ты чего, дед, разбухтелся? Счастливую нам жизнь завоевал? Немцы пиво пьют да сосиски жрут, а тебе из милости в мороз черпак супа прислали. Победитель…» А? Вот до чего нас опустили. И хоть бы кто в вагоне слово сказал. Боятся. А которые еще и злорадствуют. Хотел я его палкой, палкой!.. Да ведь он пхнет меня, я и сяду. Стою перед ним, ртом воздух глотаю, мысль одна: не помереть бы сейчас с позором.
   — Так это фашист! — не выдержала Тамара. И выбирала ему мясо посочней, клала на чистую тарелку. — Ешьте, пожалуйста.
   — Вот что сделали со страной! Не живем, дни доживаем. Жить стало стыдно, оттого друг на друге зло срываем. А при нем весь мир нас боялся, в страхе сидел.
   — Бешеных тоже боятся, — сказала Тамара тихо.
   — Не-ет, извините! — гость покачал седой головой. — Он напоследок, знаете, что сказал мне? Ему на площади Джержинского выходить, так он поднялся и на ухо мне, чтоб полвагона слышало: «Вы когда все передохнете? Вымрете все когда?» Да если б раньше!.. Да его б за такие слова, — и будто муху со скатерти поймав, зажал в кулаке, потряс над столом. — Он бы и на поверхность выйти не успел. Вот как нас уважали. А теперь мы кто? Побежденные.
   Будто другой человек сидел за столом. Тамара молча вышла.
   — Не любит, — Дармодехин кисло усмехнулся. — Особенно ежели кто из семьи… Понимаю, понимаю…
   — У моей жены никого в семье не успел он ни посадить, ни расстрелять. Но — не любит, вы правы. Имени его слышать не может.
   — Понимаю, — и Дармодехин оглядел комнату, обстановку. — А я вот пристегиваю ее по утрам, — он хлопнул себя по протезу. — Жена моя, царство ей небесное, не дожила. Квартиру нам с ней однокомнатную обещали, должны были получить. Отдельную от сына с внуками. Бывало, пойдем с ней поглядеть, как дом строится, прикидывали: ежели окна во двор, так это совсем хорошо. Но и переулок тоже не шумный. И не так ей даже квартиру хотелось, как кухоньку свою, отдельную, чтобы вечером посидеть вдвоем. Не дожила покойница. Теперь, говорят, вам одному нельзя, за вами уход нужен… Во какие заботливые! За шкафом выгородил мне сын угол, пристегиваю там свою ногу, а выходить не спешу. Мы из окружения голодные, полубосые шли, но — с верой. А теперь во что мне верить, чего ждать? Я другой раз завидую тем, кто на поле боя голову с честью сложил.
   — Да, им можно завидовать, — сказал Лесов. — От Волги, от Москвы и по всей Европе кости их лежат непохороненные. Почти полвека прошло, одному, неизвестному, соорудили вечный огонь, а всех земле предать — чести им много.
   Это была всегдашняя его мысль, всегдашняя боль: может, и Юра вот так же остался лежать, непохороненный.
   Он видел: к главному для него разговору Дармодехина уже не вернешь. Да он и сказал, что знал.
   — По последней? — спросил тот, видя, что Тамара вносит чай. И жаждущей рукой налил.
   Выпили. Но водка уже не сближала. Да и как она сблизит, если жизнь по-разному прожита.
   Проводили гостя. Закрылась за ним дверь. Лесов поцеловал жену в голову:
   — Прости. Ты старалась, но кто ж мог знать?

Глава VIII

   Все было убрано со стола, посуда перемыта, внучка в обнимку с кошкой усажена смотреть мультики, тогда только, сняв передник, Тамара вошла к нему:
   — Он действительно знает что-нибудь?
   — Сам не пойму! — и заново себе и ей пересказал все. — Как Юра мог оказаться там? И этот шрам на лице…
   — А он не спутал?
   — Нет. Он узнал, — и глазами показал на фотографию брата. — Сам узнал. Вот ты все напоминала: позвони, позвони… А я боялся этой встречи: оживить и вновь потерять…
   — Не знаю, мне он не внушает доверия. Столько лет прошло, что ж, он не мог разыскать тебя?
   — Контузия. Одно время вообще не разговаривал. И память отшибло. Не знаю.
   — Ты на ребенка посмотри. Она у нас не застенчивая, не в мать. Гости придут, она — самая главная, из-за стола не выпроводишь. Во дворе со взрослыми первая заговаривает. А тут за меня спряталась.
   — Старый человек, да еще нога деревянная…
   — Оставь, пожалуйста. Дети сразу чувствуют. Слышал, как он про усатого убийцу говорил? Вот, мол, при нем!.. Полстраны сгноил в лагерях, а они молятся на него, забыть не могут, тоскуют по своему рабскому состоянию. Ты мог себе это представить: на демонстрацию вместе с фашистами выходят ветераны с орденами. Ты за это воевал? Или наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно.
   — Что удивительного? Власть слабая, они чувствуют, вот и выходят, орут во весь голос. Для тех, кто к палке привык, свобода тяжела. Ты видела, как он одет? И запах от него, как от лежалых вещей. Завоевал себе счастливую жизнь.
   — При Сталине ему было хорошо?
   — Сталина он боялся, а этих презирает.
   — Господи, что ж это за страна такая, что мы за народ? Пойми, мне за детей страшно. Мы пережили, неужели им — все заново?
   Тамара права, она — мать. А у Дармодехина — своя правда: такую победу пустить по ветру. А ничего другого и не могло быть, не сегодня это случилось, сегодня — итог. Победителями мы были там, шли Европу освобождать от фашизма, себя освободить не смогли.
   — Что ж ты хотела, чтоб я с ним спор за столом затеял? Ты права. А все равно мне его жаль.
   — Тебе вечно всех жаль. Только себя самого не жаль. Ты с фронта вернулся, кто тебя ждал? В общей квартире, в одной комнате с моими родителями — вот как мы начинали жизнь. Сыночек наш родился, а у соседей — открытая форма туберкулеза.
   — Мы так начинали, а он так заканчивает. Ветеран войны, инвалид, а благодарность? Приезжают оттуда ветераны, хоть немцы побежденные, хоть англичане… Любо-дорого посмотреть! Седые, румяные, моложавые. А живут как! А почет! А он у сына из милости, как таракан запечный, пристегивает в углу за шкафом свою деревянную ногу. И ты хочешь его в чем-то убедить! Ты ему ногу вернешь?
   — Если бы Юра твой вернулся без ноги с фронта, ты бы счастлив был.
   Разволновавшаяся, из глаз душа смотрит, она была сейчас хороша, как в молодости. Ему захотелось приласкать ее, быть может, просто погладить по лицу, но почему-то не смог.
   Некоторое время они сидели молча. Предвечернее солнце светило ярко, в его косом свете было видно, что стекла книжных полок запылились, отсвечивают сквозь пыль.
   — Хотела к твоему приезду стекла перемыть, все мои планы ты спутал.
   И вновь они долго молчали. Из другой комнаты через коридор чуть слышно доносились от телевизора голоса зверушек каких-то и счастливый смех внучки.
   — Почему глаза у тебя такие печальные? — спросил он.
   — Нет, тебе показалось, — Тамара словно испугалась чего-то.
   — Мне что-то ужасное видится в судьбе Юры. Его там пытали, у немцев. Шрам этот жуткий. Как ему удалось бежать? И для своих уже не свой, клеймо на нем: у немцев побывал. Так разделить людей! Мы все поражены этим, как проказой. Помню, на Украине куда-то наш полк перекидывали. Ночь. Мороз. Идем, а на деревьях — повешенные, ветром качает их, стукаются друг о друга, как чугунные. Кто-то сказал: власовцы. И ничуть мне их не жаль, ничего мне про них знать не надо: власовцы. Вот так же и к Юре. Автомат отобрали, все стерпел, безоружный шел за ними. В бою хотел доказать. Чтобы потом его в особый отдел сдали, в СМЕРШ этот.
   Они сидели, объятые тишиной. Он думал о брате, Тамара — о нем. Четыре года войны, нет, он все же под счастливой звездой родился.
   Откинув дверь, вбежала внучка, веселая, и сразу — к бабушке под руку, пригрелась уютно:
   — Вы чего такие?
   — Пойди, умница моя, выключи телевизор. Ты ушла, а он один, сам с собой разговаривает.
   И посмотрели вслед ей, мотнулась в дверях ее косичка с бантом. Хмурое лицо его вдруг тронула улыбка:
   — У нас в городе был врач-гинеколог Швырев. Все жены начальства — его пациентки. Это сила, которая правит миром. А сад у него был!.. По распоряжению свыше был установлен специальный милицейский пост: охранять. И вот у Ляльки день рождения. Мы с Юрой на рассвете всю персидскую сирень обломали: лиловую, розовую, белую. Вот такие кисти! Она открыла дверь, в школу идти, и ахнула: всю дверь мы ей завалили сиренью.
   Тамара смотрела на него, как мать смотрит на сына:
   — Какой же ты был, когда пошел на фронт?
   Он не сразу отвлекся мыслью, не сразу понял:
   — Какой? Да, это было не самое красивое зрелище.

Глава IX

   Он помнил, как хоронили отца. Семья матери была довольно состоятельная семья врача, все дети — и дочери, и сын — получили образование, был собственный дом в Москве, который и стал причиной многих бед при новой власти. А отец — недоучка, неокончивший студент. В четырнадцатом году, когда армия наша терпела поражение, вольноопределяющимся ушел на войну, был ранен, контужен, получил чин поручика, Георгиевский крест за храбрость — все это теперь могло стоить жизни. Юра видел отцовский Георгиевский крест, даже в руках подержал, а от него, младшего, скрывали, опасались, похвастается во дворе. Куда он потом делся — неизвестно. Больше терялось, и забывали, но отцовский Георгиевский крест было жаль.
   Мама была старше отца на два года, выходила замуж в позднем по тем временам возрасте, в двадцать шесть лет, в семье говорили: потому и вышла. Дед считал: все их несчастья пошли от отца, а мама предана была ему всю жизнь, всю его горькую жизнь мыкалась с ним вместе.
   Вспоминалась какая-то бестолковщина, но эта бестолковщина и стала теперь жизнью. Соседка, жена милиционера, намочила в ванной белье, а потом кричала, что мама ей подсыпала туда жевеля, чтобы ее простыни проело. Это был все тот же дедовский двухэтажный дом, где им оставили две маленькие угловые комнаты, в одной жил дед с бабушкой и последней, незамужней дочерью, в другой — они четверо. Дед лечил бесплатно всех жильцов, нынешних хозяев жизни, детей их, родственников. Все это принималось как должное. А он себя чувствовал временно, из милости оставленным здесь жить и даже уборную, ставшую теперь общей уборной, боялся занимать надолго.
   Жена милиционера внесла с собой барачные нравы, где не то что в белье, в суп могли подсыпать жевеля или серной кислотой запросто в глаза плеснуть. Она вынула простыню из ванной и мокрой этой простыней хлестнула маму по лицу. Заплакав, мама пожаловалась отцу, кому же еще могла она пожаловаться, если дед, что бы теперь ни случалось, говорил: терпите. И сникал день ото дня. Отец ничего не сказал, из комнаты не вышел. Но когда в обед приехал сам милиционер, въехал на сытом жеребце, в легких саночках, оставив распахнутыми ворота во двор, отец выскочил без шапки, как был. Из окна Саша видел, как отец спешно закрывал ворота, одну половину, другую. Говорили, он вспыльчив, да еще и контузия давала себя знать. Милиционер, тепло одетый, перепоясанный по животу широким ремнем, портупея — косо через грудь, вылез из санок, поправил револьвер на боку. Отец подошел, что-то сказал, одним ударом свалил с ног, на виду всего двора катал по снегу. Ночью за отцом пришли. Мама носила ему передачи, потом их выслали в Курган. Там Саша впервые услыхал слово «лишенец». Лишенцы — его отец и мама, их лишили права голоса, и было непонятно, как же лишили, если они разговаривают.
   Много позже младшая мамина сестра, у которой в тридцать седьмом году посадили мужа, встретила в очереди, в той самой очереди, где часами ждут передачу передать, встретила там жену милиционера, ту самую, и не удержалась: «Есть бог! Теперь и вы узнали, каково это!..».
   В Кургане отец нигде подолгу не работал: его брали на работу, потом почему-то увольняли. И он запойно, ночи напролет читал какие-то старые книги, иногда о прочитанном разговаривал с Юрой, а с ним говорить, наверное, ему было неинтересно: мал, глуп. И мама возмещала ему своей любовью.
   К маме приходили и приезжали на санях больные из ближних и дальних деревень, и шелестело пугающее слово «фининспектор». Однажды привезли старуху, у нее ни одного зуба во рту: пока собирала деньги, последний зуб выпал, не за что протез закрепить. Он видел, как старуха уезжала, заматывала маленькую, с шамкающим ртом голову сначала в белый в крапинку платок, поверх — одну за другой — три тяжелых шали. И долго он приставал к маме: «А если бы раньше она приехала, когда у нее денег не было, ты бы вставила ей зубы?».
   Как-то раз ночью он проснулся от неясной тревоги. При свете керосиновой лампы тени отца и мамы сумятились по потолку, по бревенчатым стенам, хлопала входная дверь. Они выбирали из шкафов лекарства, которыми мама лечила больных, выносили во двор, как после он случайно узнал, на помойку. И шелестело страшное слово «фининспектор».
   Сын хозяйки, у которой они квартировали, учил его разным словам. «Палихма…» — начинал тот, а ему надо было заканчивать, и общими усилиями получалось «палих-ма-хер»… Здоровый детина гоготал, и курс обучения продолжался. А вообще хорошо ему жилось на свете, хорошо и весело. Снегу зимой намело чуть не по самые крыши, и они катались на санках. Мама вносила в дом с мороза постиранные простыни, они были ломкие, стояли колом, и этот снежный, свежий запах оттаивающего, внесенного с мороза белья — в памяти на всю жизнь. И запах березовых углей, когда мама подолгу размахивала огромным чугунным утюгом, раздувала его, прежде чем начать гладить. Даже корью болеть было хорошо. Занавесили окна, и в темноте, при свече мама читала ему сказки. И когда он своим детям читал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…», — он слышал ее голос.
   Как-то у отца собрались знакомые, редко это бывало. Сидели, разговаривали, потом отец крикнул его. И, подойдя, он слышал, как отец говорит: «Чтоб я этой проклятой власти служил… Да пусть они меня в землю втопчут, не стану им служить!». Увидев его, нахмурился: «Возьми вот, отнеси маме на кухню». Он осторожно прижал к себе поднос с рюмками и был уже в дверях, когда отец вдруг предупредил: «Не вздумай только отпить отсюда, сердце разорвется». Не скажи этого отец, ему бы и в голову не пришло, а тут ноги сами повели его за угол дома, сердце выколачивалось от страха. И видела мама из окна кухни, как он, испуганный, допивает из рюмки. Постучи она грозно по стеклу, крикни, кто знает, может, у него, как у пойманного в кулак воробьишки, и в самом деле разорвалось бы сердце. Но вечером, уложив его спать, мама шепнула, тепло дыша в ухо: «Я все видела, я не расскажу, но ты обещай мне…».
   Нет, он не был так умен и терпелив со своими детьми, но разве это ум? Это — сердце материнское.
   Из Кургана отцу запрещен был въезд в Москву, и в другом городе, где Юра в дальнейшем встретил Ляльку, приютила их старшая мамина сестра тетя Ася. Квартира была огромная, с парадным и черным ходом, кафельными зеркалами печей, перед которыми по утрам глухой мужик в подшитых валенках грохал охапки березовых дров, обдирал с них кору, став на колени, и, по-особому сложив дрова в темном чреве печи, поджигал, не тратя больше одной спички. От валенок его оставались на крашеном полу огромные мокрые следы, кухарка затирала их, ворча, мол, никакой он не глухой, придуривается, чего ему не желательно слухать, тут он глух, а так-то у него слух вострый. Тетя Ася говорила, что кухарка «имеет на него виды».
   Хорошо было вечером, погасив свет, лежать на теплом полу в бликах печного огня — сын и дочь тети Аси и они с Юрой, — смотреть на крошечные огненные отверстия в чугунной дверце печи, там, за ней, обжигались вылепленные из глины фигурки. И невдомек, что и до них лежали вот так же у этой печи на полу другие дети, смотрели на огонь, но их, «бывших», вытряхнула отсюда новая власть, жизнь строилась на обломках чьих-то жизней. Да ведь и вера всегда утверждала себя так: ради новых богов свергали прежних богов, и на обломках их храмов воздвигали свои.
   Муж тети Аси занимал видное положение в городе, называлось это — «ответработник», — и хоть квартира была просторная, в ней только-только хватало места семье, а они, нагрянувшие из Кургана, конечно, стеснили всех. Но хуже того было другое: ответработник, а у него недавние ссыльные поселились. И отец с ними не жил. Случалось, приезжал изредка и, как правило, поздним вечером. И сразу менялось все, будто под одной крышей две разные семьи, не желавшие знать друг друга. Утром отца уже не было. Саша слышал однажды среди ночи, как он говорил матери: «Прости, что я загубил тебе жизнь». И мама что-то долго говорила отцу тем самым голосом, каким с ним разговаривала, когда он заболевал.
   Где-то была Балахна. Туда уезжал, оттуда приезжал отец. Что это такое, Саша не знал, но в звучании самого слова чудились ему многоцветные азиатские халаты, люди в халатах и чалмах, сидящие в пыли, он видел таких на картинках. А тетя Ася говорила: «Человек с его умом, с его способностями работает грузчиком. Что это, вызов? Кому?..».
   Но непонятные разговоры взрослых забывались. Жизнь проходила во дворе, домой он забегал только поесть. Тогда появились торгсины, набрав с мальчишками серебряных старинных монет, они сносили их в торгсин, покупали спички, которые зажигались о подошву. И были в ходу тоненькие книжки — Ник Картер, Нат Пинкертон, — глянцевые обложки с жуткими картинками. Старшие ребята читали и пересказывали друг другу, а он, читавший еще по складам, научился выдумывать истории, пострашней этих, будто сам где-то прочел.
   За это его принимали играть в подкоски вместе со старшими. Ставили в ряд попарно бабки, коровьи стоили пятак, свиные — три копейки. У кого вываренных бабок не было, мог положить деньги под чужую пару. И он воровал у мамы из кошелька пятаки, серебряные гривенники. Знала ли она, замечала ли?
   Если ловко бросить крутящийся по земле подкосок, ударить под самый край или в середку между парами, ложился весь ряд, и весь он — твой. А он был удачлив, и хорош был старинный, стершийся подкосок с отлитым на верхней стороне орлом, он выменял его. Помнит ли кто-нибудь теперь, сохранились ли эти слова: «навощи», «изощи»?
   Однажды, когда ему особенно везло, пришел Юра, издали позвал домой. Но была его очередь, весь в азарте, он бросил подкосок, да так ловко, что лег весь ряд. Закричав победно, он кинулся собирать свое богатство, свои навощи. И тут Юра при всех схватил его за шиворот, поднял с земли, выбил бабки из рук: «Иди домой, дурак!». И вытянутой рукой толкал его впереди себя, а он упирался, едва не плача от стыда и обиды, извернувшись, укусил эту железную руку. Впервые в жизни он ненавидел брата.
   Но дома даже некому было пожаловаться, все сидели вокруг стола какие-то хмурые, и почему-то был здесь дядя Матвей, который живет в Москве. Сибирская пушистая кошка, общая любимица, подошла к нему потереться об ногу, дядя Матвей зло отшвырнул ее, кошка перевернулась в воздухе, и Саша расхохотался сквозь слезы, громко, дико прозвучал этот его смех в общей угрюмой тишине. Но дядя Матвей поманил его к себе, обнял за плечи, и мама, увидев, заплакала.
   Открытый гроб отца везли на телеге, немного народу шло за ним. Маму, всю в черном, вели под руки сестры. Она увидела его в окне, «Сашенька-а-а!» — позвала она, подняв мокрое от слез лицо, а ему стыдно стало, что все смотрят на него, он спрятался в простенок, оттуда потом Юра вытаскивал его за руку.
   Впервые так ясно мама увидела его сиротой, увидела все, что ждет его в жизни, и закричала.
   По булыжнику телегу трясло, и качался, качался в гробу горбатый нос отца. А когда улица пошла под уклон, гроб стал сползать, дядя Матвей рукой удерживал его за изголовье и мух отгонял с лица. А вот как заколачивали гроб, опускали в могилу, засыпали землей, ничего этого почему-то он не запомнил, будто не при нем это было. Но стояло перед глазами обеспамятевшее лицо матери, белые, закатившиеся ее глаза и — резкий, бьющий в ноздри запах нашатырного спирта.
   Теперь по выходным дням мама брала их обоих с собой, они долго ехали на трамвае через весь город, потом шли по песку вдоль кладбищенской ограды. На старом кладбище стояли огромные, в рост человека и выше, черные полированные памятники из гранита, среди них — заброшенные могилки, провалившиеся склепы, поваленные кресты. Новое кладбище было проще, бедней. Издали виден был красный пропеллер над одной из могил, это погиб молодой летчик, и они с Юрой каждый раз смотрели на этот красный пропеллер и, сами не понимая, чему-то завидовали. Лежала еще могильная плита, на ней выбито и написано золотом: «Прохожий, не топчи мой прах. Я — дома, а ты — в гостях». Дальше — могила отца, свежий, зараставший травой холм. Втроем они прибирали вокруг, мама подсаживала цветы и посылала их с баночкой за водой. А когда все было убрано и полито, мама говорила: «Подождите меня», — и Юра уводил его, и они подолгу ждали за воротами.
   Из сторожки выходила сторожиха, несла помои в хлев, косилась нелюдимо. В стойле, пристроенном к ограде, вздыхала корова, протяжное мычание раздавалось оттуда. Траву ей косили здесь же, на кладбище, между могил. И даже от дыма из трубы сторожки, крепкой избы, обмазанной и побеленной, сытно пахло мясными щами, а когда отворялась дверь, — махоркой.
   Ему и Юре было сказано: отец погиб случайно. Грузили рулоны бумаги, там, в Балахне, грузовик дернул, один рулон сорвался, придавил отца, и Саша, всегда представлявший все зрительно, увидел этот скатившийся отцу на грудь рулон… А в то же время не шел из головы тот ночной разговор, когда отец сказал: «Прости, что я загубил твою жизнь», — и мама заплакала, и долго что-то горячо шептала ему, и гладила по лицу. Отец был человек суровый, и уже во взрослые годы думалось не раз, мог он и так решить: нет его, и с сыновей нет спроса, не захотел сыновьям портить жизнь. На мраморной доске, наклонно замурованной в цемент в изголовье, — год рождения его, год смерти, а между ними — черта: все сорок лет его короткой жизни.
   На нищенскую свою зарплату мать все же успела и доску мраморную заказать, и могилку кирпичом обложили, оштукатурили цементом, оставив корытце для цветов. Не хватило самой мелочи: на золотую краску. Написали черным. А пережила она его всего-то на два года. Хоронить в ту же могилу не разрешили, и на одном кладбище лежали они врозь. Каково ей было умирать, оставляя их двоих, Лесов понял, когда родились у него свои дети.
   Отца он смутно помнил живым, но в гробу, на телеге — это осталось. И еще была фотография, мамой хранимая: молодой, в шинели, в ремнях, фуражка с кокардой, шашка на боку. Таким он его не видел и не знал. А мама — всю жизнь перед глазами живая.
   Он не верил, что где-то, в мире ином, витают над нами души ушедших и нам суждены еще встречи. После того, что повидал он на войне, не мог он в это верить. И думалось даже: потому так легко в России смогли отменить бога, что еще на первой мировой войне для фронтовиков-окопников не стало ни бога, ни черта. А потом — гражданская, сын — на отца, брат — на брата, чуть не каждый второй под ружьем, и просто стало сменить бога всевышнего на земного.

Глава X

   Тамара сказала:
   — Тебе не пишется, я вижу, и вот съедаешь себя. Взял бы да поехал на родные могилки. Сколько раз собирался свозить детей. Дашенька в командировке, будете свататься, опять не соберетесь. Поезжайте в субботу, в понедельник вернетесь. Я бы тоже поехала с тобой, да Томочку не на кого оставить.
   И он опустил глаза перед святым ее неведением: с него еще не сошел черноморский загар.
   В субботу он ждал сына на вокзале. Живут в одном городе, но Москва велика, не столько видятся, сколько по телефону разговаривают. Да разве только они так живут? Иногда думалось; уютней жили люди, скажем, в пушкинские времена. Зазвенит поддужный колокольчик в снегах, радость в доме, переполох, кидались встречать. Прошлое, как дальний свет в окошке, но перенеси туда современного человека, привыкшего к телевизору, телефону, для кого поездом путь уже долог, быстрей самолетом слетать, захочет ли?