Григорий Яковлевич Бакланов
И тогда приходят мародеры
РАЗГОВОР НА ФОНЕ НОВОЙ КНИГИ
Из диалога Ирины Ришиной и Григория Бакланова
Сегодня, пожалуй, мало кто из писателей возьмется за традиционную прозу не о прошлом — о дне сегодняшнем. Бакланов взялся. И более того, главным героем сделал своего ровесника, литератора, и тоже, разумеется, фронтовика, который в августе 91-го по воле автора отправился вместе с сыном на баррикады к Белому дому защищать молодую демократию.На малой площади романа завязан большой узел острых проблем, обрушившихся сегодня на наше общество. И не случайно, конечно, взгляд автора (и его героя) на эти проблемы имеет еще одно измерение — оттуда, из той войны.
И. Р. Григорий Яковлевич, что в вашей жизни — любовь? Может быть, неожиданно, что я хочу начать разговор на фоне новой книги, имеющей тревожно-мрачное название «И тогда приходят мародеры», с этого личного и светлого вопроса. Но ведь в жизни героев вашего романа, и прежде всего сценариста Лесова, любовь играет колоссальную роль. Причем любовь многоликая. К жене, детям, ко всем поколениям семьи — от внуков до умерших родителей. Недаром в прологе он, двадцатилетний, возвратившись с войны в родной город, прямо с вокзала устремляется на кладбище и, найдя дорогие могилы, обращается к отцу и маме, как будто они услышать его могли: «Я вернулся. Мы победили». А следом за этим прологом идет глава, где Лесов предстает уже спустя сорок с лишком лет в любовной сцене с Машей. Третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья… Что в вашей жизни — любовь?
Г. Б. Любовь — наверное, главное. Главное. Потому что человек держится на земле именно любовью. Она дает силы, робкого делает смелым. И она действительно многолика. Не случайно старшему брату своего героя — а он долгие годы пытался узнать, как погиб брат, — я дал имя Юрий. Так звали моих братьев, родного и двоюродного.
И. Р. Помню, как я восхищалась не известным мне тогда автором, который в 57-м году посвятил свою первую военную повесть «памяти братьев Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне». Это посвящение не только являло всем национальность прозаика, но и звучало как вызов государственному антисемитизму. И помню еще, кстати, что очень радовалась, услышав, спустя время, отзыв об этой вещи, воскрешающей жестокие бои в Венгрии в 44-м, отзыв В. Быкова, в ту пору тоже офицера-артиллериста, воевавшего там же — у Секешфехервара: «С благоговейным трепетом прочитав эту небольшую повесть Г. Бакланова, я понял, как надо писать о войне, и думаю, что не ошибся».
В новом романе гибель Юрия Лесова имеет особую трагическую масштабность и, я бы сказала, даже многомерность. Ибо обнаруживает и героическое мужество, подлинную человеческую высоту этого интеллигента, и одновременно подлую, низкую душонку, предательскую бесчеловечность того, кто стал его палачом. Но об этом, страшном, Лесов так и не узнал и числил заместителя Генерального прокурора Столярова, погубившего Юрия, среди своих знакомых, он даже был консультантом фильма по его сценарию. И оттого еще история гибели брата обретает столь оглушительное звучание, что рассказана женщиной, вернувшейся с фронта без обеих рук («Мать боялась, руки на себя наложу, да наложить-то нечего» — мороз по коже дерет от этих слов).
Григорий Яковлевич, вы дали литературному персонажу только имя своего брата? Эта страшная история не его судьба, она — художественный вымысел?
Г. Б. Все было именно так, но не с моим родным братом. Сорок лет я не знал, где погиб он, студент истфака МГУ, в первые же дни войны ушедший в московское народное ополчение. Он был командиром орудия. И вот отыскался его однополчанин и сообщил, что, выходя из окружения, они вместе перешли реку Угру, надо было пойти в разведку, узнать, есть ли в деревне немцы. Юра пошел. И погиб. А искалеченная женщина — у меня и сейчас перед глазами та сцена, которую я написал в романе. Вскоре после войны зашел как-то в жару в дешевое кафе у рынка. Сидят две женщины, и вдруг меня как ударило по глазам: у одной короткие рукава платья — пустые. Подруга кормила ее с ложки. Вот осталась жить, думал я, а как же она справляется, ведь даже поесть, одеться, причесаться, и то…
Тоска по брату — это прошло у меня через всю жизнь, но особенно остро я почувствовал, когда родились мои дети. Вот так могли быть на свете его сын и дочь… Не думаю, что это только меня мучало и мучает. Алесь Адамович рассказывал мне (и об этом, если не ошибаюсь, есть в «Я из огненной деревни»), как соединялись уцелевшие жители сожженных деревень. У него погибли жена и дети, у нее — муж и ребенок. И рождалось у них столько же детей, сколько было раньше. У людей, переживших подобное горе, любовь к детям, внукам особенно обостренная: однажды пережитое несчастье может когда-нибудь повториться. И на фронте любовь была пронзительной из-за возможной скорой утраты. Смерть ходила рядом. Любовь и смерть. Чувство Лесова к Маше тоже вспыхнуло в тот период, когда уже поневоле думается о конце земного пути. Последняя любовь. Она грустная и сильная, хотя и юношеская иногда проходит через всю жизнь.
И. Р. Вашему роману, Григорий Яковлевич, свойственна — не знаю, намеренно или нет, — закольцованность, перекличка сюжетов, эпизодов, и она явно несет смысловую нагрузку. Например, кладбище. Лесов вспоминает о том, как мать ходила на могилу к отцу, разговаривала с ним; в последней главе на могилу Лесова приходит жена. Его нет, но жива ее любовь к нему, и она, как прежде, говорит с ним.
Г. Б. Я не думал об этом… Бы правы: стержень произведения — любовь. Любовь к жизни, к жизни как таковой, которая изничтожалась и которая побеждала. Излишне говорить о любви к отечеству, когда известно, что все поколение девятнадцати-, двадцатилетних встало на его защиту. Многие из этих мальчиков только и успели в своей жизни сделать — заслонить собой отечество.
И. Р. И вы ведь из этих мальчиков, которые правдами и неправдами прорывались на фронт. В вашем старом «невыдуманном рассказе» «Как я потерял первенство» сквозь иронические штрихи к автопортрету проступает типичный образ «школяра»…
Г. Б. Меня вот недавно спрашивали: а как пришло к этому поколению прозрение? Пришло оно, разумеется, далеко не ко всем. Как пришло? Жизнь сама учила. Мы вернулись победителями, не зная, какой ценой досталась нам наша победа. Уж я повидал и смертей, и полей боев, где убитые лежали чуть не на каждом метре, но осознания, что этого могло не быть, тогда не возникало. А ведь тянется длинная цепь истребления народа начиная с гражданской войны, с лагерей. По-моему, это в воспоминаниях маршала артиллерии Воронова: немцы уже подходили к Москве, винтовок не хватало и решался вопрос, кому дать — дать ли их дивизии, которая идет на фронт, или дивизии Берии, охранявшей лагеря.
И. Р. Свой враг страшен был по-прежнему?
Г. Б. Да, внутреннего врага, то есть народа своего, власть наша всегда боялась больше, чем внешнего. И во время войны продолжали истреблять свой народ в лагерях. Так, как уничтожала его наша власть, ничего подобного в мировой истории не было. Мы победили буквально через силу. До войны было уничтожено сорок три тысячи офицеров. Чтобы подготовить майора, насколько я знаю, нужно восемь лет. Все наши маршалы учились воевать на фронте. Сколько же надо было положить солдатских жизней, чтобы дать время генералам научиться воевать! Повторяю, мы вернулись, не зная всего этого, но уже чувствуя себя людьми, которые вправе рассчитывать на другую жизнь. На то, что будут уважать. И уже к самим себе возникло уважение. А между тем готовилось очередное истребление народа. И оно уже шло. Пленных из фашистских концлагерей гнали в лагеря сибирские. Атмосфера послевоенных лет была жуткая — атмосфера предательства, атмосфера страха. И тут мы, победители, почувствовали себя в своей стране побежденными той системой, которую защищали 1418 кровавых дней. Наверх всплыло дерьмо, которое либо сидело в тылу, либо в армейском тылу спасалось, которое готово было подличать, хватать, хапать. Самые бесталанные становились хозяевами жизни. То, что сделало фронтовое поколение, использовали люди без чести и совести, попросту мародеры. Потому я и пишу в романе, что поле боя всегда достается мародерам. Отсюда и его название.
И. Р. Сегодня много разговоров о том, кто мы: победители, побежденные, рабы, свободные люди? И вы в романе дали, на мой взгляд, очень яркую фигуру инвалида Дармодехина, который произносит потрясающий монолог о том, как мы сами свою же победу про… пустили по ветру! Жена Лесова говорит о русских фашистах: «Наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами… А эти своих будут уничтожать беспощадно». Как вы считаете, Григорий Яковлевич, фашистская угроза — это реальность или опять-таки наш непобедимый страх?
Г. Б. Не думаю, что просто страх. Угроза реальная хотя бы по двум причинам. Болезни в обществе всегда есть, но в здоровом организме они не развиваются, а поскольку организм разрушен и никак не придет в норму, то эта питательная среда способствует росту заболевания. Кроме того, в нашем больном обществе немало оказалось людей ущербных, с рабским сознанием, уверовавших в силу одного лишь кулака, склонные к тому, чтобы встать в ряды железной когорты.
И. Р. Но примет ли многоликая Россия фашизм? Не произойдет ли на этой почве ее распад?
Г. Б. Примет или не примет, что сейчас гадать. Некоторые вещи насильственно совершаются под прикрытием слов о демократии и свободе. Разумеется, этим не сплотить, и потому распад как раз первое, что может произойти. Выбраться из рабских пут, расстаться с самими собой прежними оказалось ох как нелегко! Да я это и по себе чувствую. До подлинной свободы добираться еще долго придется. Говоря о свободе, я имею в виду, конечно, не ту вседозволенность, которая проникла сегодня даже в литературу.
И. Р. И в литературу о любви тоже. О любви без любви, когда вещь, поименованная «художественным произведением», не что иное, как сексологическое или гинекологическое пособие.
Г. Б. И потом — существовало же нормальное понятие «непечатные слова». Сейчас и это дозволено. Пожалуйста! И немолодые писатели стараются не отстать. Сказать откровенно, стыдновато. Не эту распахнутость я имею в виду, говоря о свободе, а иной, свободный взгляд на мир, на себя в мире, с которым уже живут наши дети.
И. Р. Отцы и дети. В вашем романе такой счастливый случай, когда эта вечная тема лишена конфликта, здесь полное взаимопонимание поколений. И как высшее проявление гармонии в отношениях старших и младших — сцены августовского путча, когда вся семья тревожилась за каждого, когда все вместе переживали события у Белого дома.
Г. Б. Когда говорят: молодежь плохая, поколение хуже нашего, — значит, ты плох, твои пороки проявились в детях, потому что это редкий случай, чтобы дети совершенно не походили на родителей.
И. Р. А по-моему, такое встречается в жизни довольно часто.
Г. Б. Значит, эти люди только казались нравственными, у подлинно нравственных родителей, с совестью и стыдом, в доме такая атмосфера, что дети не могут вырасти безнравственными.
И. Р. В вашем романе над всеми персонажами витает дух дома. И даже чувство к Маше не может поколебать привязанности Лесова к своей семье, его сращенности со своим домом. Дом, как и кладбище, где токи вечности заставляют героя взглянуть внутрь себя, где происходит его разговор с сыном, — два особых мира в романе.
Г. Б. Почему только в романе? Дом — всегда особый мир. Если этот мир не состоялся, человек может оказаться даже и нравственным бомжем. В нашей сегодняшней смуте эти неукорененные люди — явление страшноватое. Они чаще всего неудачники в жизни, а неудачники, да еще с завышенными представлениями о себе — это люди несчастные, изглоданные завистью. Д. Гранин, по-моему, очень удачно как-то сказал: «Все у нас недовольны: продавец не чувствует себя продавцом, он чувствует себя не космонавтом». Впрочем, сейчас продавец становится героем нашего времени.
И. Р. Тогда я бы добавила: не президентом. Столько рвущихся сейчас к этому незавидно высокому креслу.
Г. Б. И самое, может быть, неприятное, что среди тех, кто претендует на высшую власть, есть люди, которым мы верили, кого всегда считали порядочными, и не думалось, что они, когда дело коснется должности, места в жизни, в умах людей окажутся сродни самым заурядным карьеристам и будут падки на лакомый кусок.
И. Р. А что делать, как жить в стране, когда приходят мародеры, вашему молодому герою с замечательными традициями отца и деда? Как ему жить?
Г. Б. Ему — делать свое дело. Я не хочу никого учить и не имею права, я сужу по себе. Человек должен делать свое дело с полной ответственностью. К сожалению, толстовская мысль — она звучит в «Войне и мире», — что жизнь с ее интересами любви, семьи и т. д. шла независимо от примирения или непримирения Наполеона и Александра, — это не для XX века. В XX веке человек оказался слишком зависимым от наполеонов и наполеончиков, от политики, от государства. Во многих странах сегодня такой зависимости жизни гражданина от того, что происходит наверху, нет. А мы все смотрим вверх, все ждем, что просыплется на нас манна небесная. Не просыплется.
И. Р. Но вы ведь не хотите этим сказать, что мы должны быть равнодушными к политике? Общество наше только-только стало пробуждаться.
Г. Б. Этого я сказать действительно не хочу. Я хочу сказать, повторяю, что каждый должен делать именно свое дело. И политики должны быть профессионалами, а не дилетантами и делать свое дело с ответственностью перед обществом. Помните чудный разговор Левина с плотником в «Анне Карениной», когда в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу и пытается прибавить к ней три ступени? «Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?» — спрашивает Левин. «Как, значит, возьмется снизу, — …пойдеть, пойдеть и придеть». — «Под потолок и в стену она придет». Вот по принципу «пойдеть, пойдеть и придеть» и начата была перестройка. Вот и пришли, отметили ее десятилетие чеченским кровопролитием, да только ли им?
И. Р. Я помню, вы давали еще в декабре Ельцину телеграмму: «Россия — великая, сильная страна, поэтому она может быть милосердной. Безмерно жаль молодые жизни. Пригласите Дудаева в Москву. Сделайте еще этот шаг. Верю, он будет оценен и понят».
Г. Б. Я и сейчас убежден, что все можно было решить миром и тысячи людей остались бы живы. А война несет не только убийства, но и разжигает взаимную ненависть. Она обрушилась даже на мужественного, честного подвижника Сергея Адамовича Ковалева. Его оценят позже, как слишком поздно оценили Сахарова.
И. Р. Ну и как же будет жить ваш молодой герой?
Г. Б. В такие времена человеку оставаться самим собой очень трудно. А надо. Надо, раз ты — человек.
И. Р. Григорий Яковлевич, если бы вам представилась возможность 9 мая обратиться со своим словом к народу, что бы вы сказали?
Г. Б. Помните «Песнь о Гайавате» в бунинском переводе?
Вот и я бы, пожалуй, обратился к живущим в России: перестаньте тянуть каждый к себе, разрывать ее на куски. Если вы действительно любите ее, хотите, чтобы она не канула в бездну, чтобы жизнь продолжалась, уймите страсти. Хотя бы во имя детей своих и внуков!
Я устал от ваших распрей,
Я устал от ваших споров,
От борьбы кровопролитной.
От молитв о кровной мести.
Ваша сила — лишь согласье,
А бессилие — в разладе…
И. Р. А вы можете вспомнить, что делали на следующий день после того, как сдали в журнал рукопись романа «И тогда приходят мародеры»?
Г. Б. Обрезал яблоню. И как раз день выдался хороший. И на душе легко было. Эта яблоня — моя любимая, я в дичок, в росток однолетний привил ее и вырастил.
По публикации в «Литературной газете». 1995. 26 апр. № 17.
И ТОГДА ПРИХОДЯТ МАРОДЕРЫ
Роман
Земля, что ты ела соленое,
Что пьешь так много крови и слез?
(Из японской поэзии)
Ему было двадцать лет. И уже вся война позади. И вот в ушанке, на которой еще сохранился примятый след звездочки, в сапогах, в шинели, но уже без погон приехал он в свой город, где жили они с матерью, и отец временами сюда наезжал, а теперь только две их могилки на кладбище.
Город был сильно разрушен, завален снегом непролазно, но там, под снегом, как-то дышала жизнь, исходили, дымы в зимнее небо, а жители, больше похожие на беженцев, одетые бог знает во что, раскапывали что-то в развалинах, волокли на санках. Но сохранилась простота отношений. «Друг! — сказал он шоферу, который, подняв капот полуторки, то дыханием согревал руки, то вновь головой лез в мотор, показывая латаную задницу. — Подвезешь, а?» Тот глянул на него белыми от мороза глазами, губы синие, дрожь бьет его, голос плачущий. «Сдохла кобыла, не видишь?»
Сунулись вместе в мотор, голова к голове. Сменяя друг друга, крутили заводную рукоятку, один в кабину лезет, другой рванет, рванет, аж шапка слетает в снег, разогрелись до пота, прежде чем мотор чихнул и зачихал, зачихал, все окутав сизым вонючим дымом. Поспешно захлопнули капот, сели — жива! И под канонаду из выхлопной трубы тронулись. «А ты говорил — сдохла!»
Из чистой благодарности шофер, может, и до кладбища довез бы его, но здесь, на окраине, так снегом завалило, не езжено, не хожено, только к обмерзшим колонкам, куда пробирались за водой, протоптаны стежки кривые.
Ворота кладбища — нараспашку. Чистой белизны снег, синеватые тени, мережка вороньих следов да черные, как огромные папахи, гнезда на голых деревьях в вышине. Тихо. Пусто. Ни души живой.
Могилу отца нашел сразу. Столбики кирпичные, когда-то обмазанные цементом, обрушены, прутья железные, соединявшие их, перебиты пулями, как по мягкому металлу, пули прошли. Могилу мамы искал долго. На том месте, где — помнил он зрительно — должна она быть, снег ровный. Рукавицами, потом голыми руками, перемазанными в машинном масле, разгребал он снег, начали, наконец, попадаться бетонные обломки: здесь где-то поблизости разорвался снаряд. С одного из обломков, на котором белел мрамор, охотничьим ножом, привезенным из Австрии (рукоятка — козья нога с шерстью, с подкованным копытцем), обколол лед и прочел половину отчества мамы и дату смерти. А умерла она за семь дней до убийства Кирова.
И, стоя над белым простором, под карканье ворон в зимнем небе, он сказал отцу и маме:
— Я вернулся.
Он еще не чувствовал так, как оно придет потом, что старшего его брата нет на свете. Он еще недалеко отошел от той черты, за которой столько осталось навечно. И не настало время думать, что же это происходило с людьми, что погнало немцев воевать на этом кладбище, а он венское кладбище брал, там тоже бой шел. От всего пока что избавляло радостное сознание. И он сказал отцу и маме, как будто они услышать могли:
— Мы победили.
Глава I
Был вечер. Света не зажигали, чтобы не напустить комаров, и в открытую балконную дверь чувствовалось свежее дыхание моря. Там, на черной лоснящейся глади, одинокий мачтовый фонарь пересекал зыбкую лунную дорогу, приблизился, исчез и снова возник с другой стороны, отдаляясь.
У Маши болела голова, к перемене погоды, должно быть. Она легла щекой к нему на колени, поджала на диване босые ноги в синих вельветовых джинсах, Лесов пощупал рукой ее ступни, они были ледяные, стянул с себя свитер, и она продела ноги в теплые его теплом рукава. Большим гребнем он расчесывал ее волосы, они потрескивали, искрились. «О, сколько в тебе электричества!..» И тихо разговаривали в темноте.
— Мужа своего я не люблю, — говорила Маша. — Я бы давно развелась, но сын любит его безумно. Для него отец — героическая личность: за свои убеждения пошел в тюрьму, в лагеря. Для мальчика, представляешь, что это? А я-то знаю, никаких убеждений не было и нет. Был способ самоутвердиться. И — поза, конечно. Он — из массовки, а хотел играть роль. И вот презирает тех, кто не сидел. А больше всего ненавидит, слышать не может имена известных диссидентов, про каждого непременно скажет какую-нибудь гадость. Я немного знаю эту среду. Люди как люди. Но узок круг, и все на виду. Есть неподкупные, святые подвижники. А другому дай власть над людьми… Не хочется говорить, искалеченная натура. Я больше всего боюсь, мальчика искалечит. Помассируй пальцами. Вот здесь, у корней волос. И виски.
В соседнем номере слышны были голоса, смех: там собралась компания. Голоса становились громче, потянуло табачным дымом: вышли на балкон курить.
— Дай сигарету, — шепотом попросила Маша. — Прикури и дай. Затянуться разок.
— Потерпишь. Голова болит, это сосуды сжало. Хочешь, прикрою дверь, чтобы не тянуло сюда?
— Не вставай, я хорошо лежу. Спокойно у тебя на коленях. Наверное, всех настоящих мужиков убило на войне. Вас, живых, можно по пальцам пересчитать. А нам досталось, что осталось. Какое-то женоподобное племя. Нет, надо расходиться.
Он осторожно массировал ее теплую голову. Маша поймала в темноте его руку, поцеловала.
— Легче? — спросил он.
— Пальцы у тебя сильные. И что-то исходит от них, я чувствую. — Она повернулась на спину, лицом к нему. — Жаль, ты не видел меня в ту пору. А я хороша была!
— Ты и сейчас — чудо!
— Нет, ты меня тогда не видал, — холодными пальцами она пригладила ему бровь. — Ах, как я бы ту роль сыграла. Ради нее я на все пошла. Подлец этот, режиссер, узнал, что я жду ребенка, — одно из двух! Мне бы не помешало, я носила легко. Но мы — крепостные. А была девочка. Она мне потом снилась, разговаривала со мной… И ведь утвердили уже, вот-вот съемки начнутся. Приходят два товарища в штатском: «Знаете, где ее муж? Знаете, за что?..». Мне потом по секрету рассказали. Слушай, не мучай, дай затянуться.
Он прикурил, дал из своих губ. И они по очереди курили в темноте.
— Ты же бросил.
— А вот, чтоб тебе меньше этой дряни вдыхать.
Он затянулся, и она спросила, глядя на засветившуюся в его пальцах сигарету:
— Что я сейчас задумала?
— Знаю.
— Знаешь? — глаза ее блестели; синие, они казались черными в темноте.
— Сказать?
— Не надо. А то не сбудется. У тебя не теснит сердце? Что-то дышать как-то… Наверное, гроза собирается над морем.
Он переложил ее голову на подушку, встал, принес коньяк, две стопки, конфеты. Маша отпивала по чуть-чуть.
— Отлегло? — спросил он спустя время.
Она смотрела мимо него глубокими черными в черных ресницах глазами, и это был взгляд тех глаз, которые он когда-то любил. Удивительно она бывает похожа временами, просто — одно лицо.
— Самое главное, они все время — вместе. Вот чего я боюсь. Мальчик нервный, с детства много болел. Я — мать, я хочу обмануться, но я показывала его рисунки, он рисует и бросает, рисует и бросает, а я собираю. Я находила под диваном, в мусорном ведре… Мне сказали: художник от бога. Понять невозможно, какими путями передается. Мой дед был известный актер, ты знаешь. Отец… В нем природа отдыхала, набирала сил. Но веселый был человек, я его любила. И вот — мальчик. Характер ни на кого не похож. А я дома — залетная птица. Мальчик все время с ним. Можешь представить, мой сын при мне умолкает. Я боюсь его влияния, я страшно боюсь, меня это преследует. Я боюсь, что в конце концов он выберет его каторжный путь. Такое передается.
Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень… Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют.
— А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора… Это раз в жизни бывает.
Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра.
Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза, волосы… Ирина! Только эта крупней, ярче. Цветной и черно-белый фильм. Там, в послевоенной жизни, все вспоминалось черно-белым: белый снег, темные фигуры бедно одетых людей. Как он, бывало, ждал ее на остановке трамвая. И этот запах хлеба на морозе, когда открывалась дверь булочной. Только голодный человек знает, как пахнет свежевыпеченный хлеб. А он грел для нее на груди под шинелью обсыпной калач, представляя заранее, как она будет откусывать из его руки.
У Маши болела голова, к перемене погоды, должно быть. Она легла щекой к нему на колени, поджала на диване босые ноги в синих вельветовых джинсах, Лесов пощупал рукой ее ступни, они были ледяные, стянул с себя свитер, и она продела ноги в теплые его теплом рукава. Большим гребнем он расчесывал ее волосы, они потрескивали, искрились. «О, сколько в тебе электричества!..» И тихо разговаривали в темноте.
— Мужа своего я не люблю, — говорила Маша. — Я бы давно развелась, но сын любит его безумно. Для него отец — героическая личность: за свои убеждения пошел в тюрьму, в лагеря. Для мальчика, представляешь, что это? А я-то знаю, никаких убеждений не было и нет. Был способ самоутвердиться. И — поза, конечно. Он — из массовки, а хотел играть роль. И вот презирает тех, кто не сидел. А больше всего ненавидит, слышать не может имена известных диссидентов, про каждого непременно скажет какую-нибудь гадость. Я немного знаю эту среду. Люди как люди. Но узок круг, и все на виду. Есть неподкупные, святые подвижники. А другому дай власть над людьми… Не хочется говорить, искалеченная натура. Я больше всего боюсь, мальчика искалечит. Помассируй пальцами. Вот здесь, у корней волос. И виски.
В соседнем номере слышны были голоса, смех: там собралась компания. Голоса становились громче, потянуло табачным дымом: вышли на балкон курить.
— Дай сигарету, — шепотом попросила Маша. — Прикури и дай. Затянуться разок.
— Потерпишь. Голова болит, это сосуды сжало. Хочешь, прикрою дверь, чтобы не тянуло сюда?
— Не вставай, я хорошо лежу. Спокойно у тебя на коленях. Наверное, всех настоящих мужиков убило на войне. Вас, живых, можно по пальцам пересчитать. А нам досталось, что осталось. Какое-то женоподобное племя. Нет, надо расходиться.
Он осторожно массировал ее теплую голову. Маша поймала в темноте его руку, поцеловала.
— Легче? — спросил он.
— Пальцы у тебя сильные. И что-то исходит от них, я чувствую. — Она повернулась на спину, лицом к нему. — Жаль, ты не видел меня в ту пору. А я хороша была!
— Ты и сейчас — чудо!
— Нет, ты меня тогда не видал, — холодными пальцами она пригладила ему бровь. — Ах, как я бы ту роль сыграла. Ради нее я на все пошла. Подлец этот, режиссер, узнал, что я жду ребенка, — одно из двух! Мне бы не помешало, я носила легко. Но мы — крепостные. А была девочка. Она мне потом снилась, разговаривала со мной… И ведь утвердили уже, вот-вот съемки начнутся. Приходят два товарища в штатском: «Знаете, где ее муж? Знаете, за что?..». Мне потом по секрету рассказали. Слушай, не мучай, дай затянуться.
Он прикурил, дал из своих губ. И они по очереди курили в темноте.
— Ты же бросил.
— А вот, чтоб тебе меньше этой дряни вдыхать.
Он затянулся, и она спросила, глядя на засветившуюся в его пальцах сигарету:
— Что я сейчас задумала?
— Знаю.
— Знаешь? — глаза ее блестели; синие, они казались черными в темноте.
— Сказать?
— Не надо. А то не сбудется. У тебя не теснит сердце? Что-то дышать как-то… Наверное, гроза собирается над морем.
Он переложил ее голову на подушку, встал, принес коньяк, две стопки, конфеты. Маша отпивала по чуть-чуть.
— Отлегло? — спросил он спустя время.
Она смотрела мимо него глубокими черными в черных ресницах глазами, и это был взгляд тех глаз, которые он когда-то любил. Удивительно она бывает похожа временами, просто — одно лицо.
— Самое главное, они все время — вместе. Вот чего я боюсь. Мальчик нервный, с детства много болел. Я — мать, я хочу обмануться, но я показывала его рисунки, он рисует и бросает, рисует и бросает, а я собираю. Я находила под диваном, в мусорном ведре… Мне сказали: художник от бога. Понять невозможно, какими путями передается. Мой дед был известный актер, ты знаешь. Отец… В нем природа отдыхала, набирала сил. Но веселый был человек, я его любила. И вот — мальчик. Характер ни на кого не похож. А я дома — залетная птица. Мальчик все время с ним. Можешь представить, мой сын при мне умолкает. Я боюсь его влияния, я страшно боюсь, меня это преследует. Я боюсь, что в конце концов он выберет его каторжный путь. Такое передается.
Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень… Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют.
— А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора… Это раз в жизни бывает.
Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра.
Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза, волосы… Ирина! Только эта крупней, ярче. Цветной и черно-белый фильм. Там, в послевоенной жизни, все вспоминалось черно-белым: белый снег, темные фигуры бедно одетых людей. Как он, бывало, ждал ее на остановке трамвая. И этот запах хлеба на морозе, когда открывалась дверь булочной. Только голодный человек знает, как пахнет свежевыпеченный хлеб. А он грел для нее на груди под шинелью обсыпной калач, представляя заранее, как она будет откусывать из его руки.