Страница:
— Где ты был? — услышал он возмущенный голос Маши. — Я уже звонила. Представляешь, прохиндей не соврал, приволок англичанина. Приезжай сейчас же в «Интурист», мы тут в баре сидим.
Он глянул на часы. Половина одиннадцатого, время детское. Выйти на шоссе, схватить левака, через двадцать минут — там.
— Оказывается, он знает тебя. Я только сказала, что ты — здесь, все обрадовались. И Джон тоже слышал твою фамилию. У тебя что-то переводили в Англии?
— Допустим.
— Ну, вот видишь! Нас тут трое всего. Еще — переводчик. И директор картины.
Ничего себе обсели англичанина в валютном баре. И еще он приедет. В каком качестве?
— Машенька, ты не обижайся, я не приеду.
— Но почему?
— И, пожалуйста, не чувствуй себя обязанной.
— При чем тут — обязанной? Я хочу тебя видеть, можешь ты это понять?
— Могу. И очень рад. Но только я не приеду.
— Ну, гляди-и… И вообще: ни перед кем и ни перед чем я не чувствую себя обязанной. Это — на всякий случай. На дальнейшее. Чтоб ты знал.
И положила трубку. Он вернулся к себе, постоял на балконе. Рассердилась. Пригрозила. И улыбнулся. И заснул легко.
В эту ночь приснился ему светлый сон. Будто сидят они с Юрой на песчаном откосе, болтают загорелыми ногами в кожаных сандалях, Юра что-то говорит ему, он понимает, радуется, хотя голоса его не слышно. И еще нет Ляльки, ради которой Юра забудет о нем, нет ничего, что ждет их в дальнейшем, им хорошо вдвоем в их детстве сидеть вот так на откосе, поджидать проходящие поезда. Влюбленно смотрит он на брата, на крохотную родинку, которой отмечено его плечо, только почему глаза у Юры такие печальные? Он ловит их взгляд, и болью теснит сердце.
Но вот приближающееся подземное дрожание, весь в пару из-за поворота, одолев подъем, выползает мощный «ФД» — «Феликс Дзержинский», самый могучий в те времена паровоз, тянет за собой нескончаемый товарный состав, долгим криком, вырвавшимся из мощной груди, оглашает окрестности: «Везу-у-у!..» Они ждут, видны, наконец, хвостовые вагоны, тогда они скатываются с песчаного откоса к путям, он первый успевает схватить расплющенный на рельсе медный пятак, он горячий, пахнет от него, как из выстреленной гильзы. «Ага-а-а!..» — победно кричит он. «А-а-а!..» — вторит долго пустое эхо. А Юры нет. Дрожит прозрачный текучий воздух над раскаленными рельсами в той дали, где затих перестук колес и гул тяжелого состава, и вдруг снова прогрохотал близко, отброшенный эхом. И — тишина. Пуст откос. Только — вершины сосен, небо в вышине, оно все глубже, глубже разверзается, синей, и оттуда, из незримой темнеющей выси, он ясно до жути, так, что холодеет голова, чувствует взгляд Юры.
Проснулся Лесов от боли в сердце, от страшного гула, несшегося на него сверху. Мигнув тенью по белой стене, уходил к морю, снижаясь, самолет, его было видно в открытую балконную дверь. Подавленный сном — брат, как живой, стоял перед глазами, — он не сразу приходил в себя. У матери, у отца есть хотя бы место на земле, где они похоронены, две их могилы. А Юра только во сне является ему, говорит беззвучно.
Однажды в поезде, среди ночи слышал он разговор. Женщина жаловалась, что сыночек убитый даже не снится ей, хотя бы во сне повидать, нет, не приходит, может, обиделся на что? И старческий голос успокаивал: «Не печалься, смерть его была легкая. Это кто муки мученические принял, кого оплакать было некому, тот приходит, чтобы пожалели его».
Вот сколько уже десятилетий прошло, а все это перед глазами, как искал он Юру среди страшного бедствия, бегал по путям. На станции — платформы со станками, плачут, кричат люди. Кого-то берут, кого-то выкидывают с вещами. И вдруг увидел: в товарном вагоне, битком набитом, сидят они, свесив ноги наружу. Над их головами передают чемоданы, какие-то узлы, а они сидят, отрешенные, одни со своей бедой.
«Юра!» — радуясь, подбежал он. Брат вздрогнул, сжал Лялькину руку. Он, младший, гордый тем, что уже — в военной форме, упросил, взяли его, сейчас их полк бросают на фронт (много позже узнал он, что ими затыкали прорыв, и почти все полегли там под танками, чтобы станки эти могли успеть вывезти, да и их не вывезли, разбомбили в пути), а старший брат уезжает с Лялькой. Лязгнули буфера, дрогнул состав, стронулись колеса, отставая, он некоторое время шел следом. Вдруг Юра спрыгнул, подбежал, обнял крепко, поцеловал, уколов небритой щекой, и когда поезд на изгибе заслонило другими составами, он, пораженный, ощутил, что щека его мокра. Вот все, что осталось от брата.
Утром Маши не было на пляже, опоздала она и к завтраку.
— Знаешь, во сколько они меня привезли? В половине второго. Хотела со зла разбудить тебя…
— И зря не разбудила.
—…Наговорить гадостей и уйти, пусть, мол, ему будет хуже? А ты спал?
— Разумеется.
— Нет, правда? — возмутилась она.
Ну, конечно, он должен был сидеть на балконе, ревновать, злиться, пока, светя фарами, не подъедет машина. А утром с дурной головой садиться работать. Но он сказал:
— Как ты думаешь, мог я уснуть, пока дитя домой не вернулось?
— А ты слышал, какой скандал учинила мне дежурная? Между прочим, я на тебя обижена.
— Но не надолго?
— Вот ты не мелочный, а… Что, ты побоялся выпить рюмку водки за счет Джона? Знаешь, сколько он дает на фильм? И потом он слышал твою фамилию, стоило мне только назвать…
— Не обольщайся, ничего он не слышал, это — форма вежливости. А хоть бы и слышал? Нет, уж ты не ставь меня в такое положение.
— Да он не на свои угощает, фирма.
— На чьи угодно.
— Кстати, почему ты ни разу не рассказывал мне, что вы с Александром Васильевичем хорошо знаете друг друга?
— Кто это — Александр Васильевич? — и тут же сообразил: — Прохиндей?
— Ты еще при нем так скажи!
— Всенепременно.
— Так почему ты скрывал?
Он не скрывал, просто не хотел расстраивать. Он видел, как Маша ждет, как напряжена вся, а он не верил прохиндею. Лет сколько-то назад тот прицеливался к его сценарию, приходил к нему домой с редакторшей по фамилии Гроос, за пышные бедра прозванной на студии Жооп, с ней он в то время жил. Уютно разместившись в кресле, она поджала под себя ногу, поглаживала чулок длинными темно-вишневыми коготками: «Ах, как волнительно! Я взнервлена». Весь разговор сопровождался этим шуршанием коготков по нейлоновому чулку. Потом выяснилось, что он одновременно договаривается еще в двух местах.
Но если прохиндей уже не прохиндей, а Александр Васильевич, возможно, правда, дела сдвинулись? Дай-то бог! И уже запросто — Джон…
— Он не Джон, а Джо.
— Он что, американец?
— Американский ирландец. Или — наоборот. Я в этом не разбираюсь, как у них.
— Или, наоборот, англичанин?
— Или — француз. Он вчера очень уважительно говорил о тебе.
— Лимонадный Джо?
— Не дурачься, ты понимаешь, о ком я говорю. Кстати, рассказал историю из твоей повести.
— Это не повесть.
— А что?
— Книга. Документальная.
— Почему я ее не читала?
— Много читать утомительно для тела.
— Свинья ты. Мне пришлось делать вид. Кстати, действительно, симпатичная история. Он хочет взять оттуда эпизод.
«Кстати» у нее появлялось всякий раз, когда ей что-нибудь неловко или затруднительно было сказать, он знал. И тенью прошла грешная мысль: уж не из-за этого ли она вчера так настойчиво звала его? Но вслух сказал:
— Машенька, раз для тебя — какой разговор!
— Нет-нет, я тут совершенно ни при чем. Джо, кстати, тоже понравилось. Разумеется, надо будет перенести в другую действительность, что-то подкорректировать.
Даже язык у нее вдруг стал деловым. Ох, не надо бы ей брать на себя эту миссию, не надо.
— Они хотят приехать, договориться. Возможно, ты сам напишешь этот эпизод, тогда — соответственно…
— Ко мне это не будет иметь никакого отношения. Ты спросила, я согласен. Все.
— Но почему? Тебе его денег жалко?
— Характер плохой.
— Не понимаю!
И взглянула на часы:
— Наверное, они уже прислали за мной машину.
Глава IV
Глава V
Глава VI
Он глянул на часы. Половина одиннадцатого, время детское. Выйти на шоссе, схватить левака, через двадцать минут — там.
— Оказывается, он знает тебя. Я только сказала, что ты — здесь, все обрадовались. И Джон тоже слышал твою фамилию. У тебя что-то переводили в Англии?
— Допустим.
— Ну, вот видишь! Нас тут трое всего. Еще — переводчик. И директор картины.
Ничего себе обсели англичанина в валютном баре. И еще он приедет. В каком качестве?
— Машенька, ты не обижайся, я не приеду.
— Но почему?
— И, пожалуйста, не чувствуй себя обязанной.
— При чем тут — обязанной? Я хочу тебя видеть, можешь ты это понять?
— Могу. И очень рад. Но только я не приеду.
— Ну, гляди-и… И вообще: ни перед кем и ни перед чем я не чувствую себя обязанной. Это — на всякий случай. На дальнейшее. Чтоб ты знал.
И положила трубку. Он вернулся к себе, постоял на балконе. Рассердилась. Пригрозила. И улыбнулся. И заснул легко.
В эту ночь приснился ему светлый сон. Будто сидят они с Юрой на песчаном откосе, болтают загорелыми ногами в кожаных сандалях, Юра что-то говорит ему, он понимает, радуется, хотя голоса его не слышно. И еще нет Ляльки, ради которой Юра забудет о нем, нет ничего, что ждет их в дальнейшем, им хорошо вдвоем в их детстве сидеть вот так на откосе, поджидать проходящие поезда. Влюбленно смотрит он на брата, на крохотную родинку, которой отмечено его плечо, только почему глаза у Юры такие печальные? Он ловит их взгляд, и болью теснит сердце.
Но вот приближающееся подземное дрожание, весь в пару из-за поворота, одолев подъем, выползает мощный «ФД» — «Феликс Дзержинский», самый могучий в те времена паровоз, тянет за собой нескончаемый товарный состав, долгим криком, вырвавшимся из мощной груди, оглашает окрестности: «Везу-у-у!..» Они ждут, видны, наконец, хвостовые вагоны, тогда они скатываются с песчаного откоса к путям, он первый успевает схватить расплющенный на рельсе медный пятак, он горячий, пахнет от него, как из выстреленной гильзы. «Ага-а-а!..» — победно кричит он. «А-а-а!..» — вторит долго пустое эхо. А Юры нет. Дрожит прозрачный текучий воздух над раскаленными рельсами в той дали, где затих перестук колес и гул тяжелого состава, и вдруг снова прогрохотал близко, отброшенный эхом. И — тишина. Пуст откос. Только — вершины сосен, небо в вышине, оно все глубже, глубже разверзается, синей, и оттуда, из незримой темнеющей выси, он ясно до жути, так, что холодеет голова, чувствует взгляд Юры.
Проснулся Лесов от боли в сердце, от страшного гула, несшегося на него сверху. Мигнув тенью по белой стене, уходил к морю, снижаясь, самолет, его было видно в открытую балконную дверь. Подавленный сном — брат, как живой, стоял перед глазами, — он не сразу приходил в себя. У матери, у отца есть хотя бы место на земле, где они похоронены, две их могилы. А Юра только во сне является ему, говорит беззвучно.
Однажды в поезде, среди ночи слышал он разговор. Женщина жаловалась, что сыночек убитый даже не снится ей, хотя бы во сне повидать, нет, не приходит, может, обиделся на что? И старческий голос успокаивал: «Не печалься, смерть его была легкая. Это кто муки мученические принял, кого оплакать было некому, тот приходит, чтобы пожалели его».
Вот сколько уже десятилетий прошло, а все это перед глазами, как искал он Юру среди страшного бедствия, бегал по путям. На станции — платформы со станками, плачут, кричат люди. Кого-то берут, кого-то выкидывают с вещами. И вдруг увидел: в товарном вагоне, битком набитом, сидят они, свесив ноги наружу. Над их головами передают чемоданы, какие-то узлы, а они сидят, отрешенные, одни со своей бедой.
«Юра!» — радуясь, подбежал он. Брат вздрогнул, сжал Лялькину руку. Он, младший, гордый тем, что уже — в военной форме, упросил, взяли его, сейчас их полк бросают на фронт (много позже узнал он, что ими затыкали прорыв, и почти все полегли там под танками, чтобы станки эти могли успеть вывезти, да и их не вывезли, разбомбили в пути), а старший брат уезжает с Лялькой. Лязгнули буфера, дрогнул состав, стронулись колеса, отставая, он некоторое время шел следом. Вдруг Юра спрыгнул, подбежал, обнял крепко, поцеловал, уколов небритой щекой, и когда поезд на изгибе заслонило другими составами, он, пораженный, ощутил, что щека его мокра. Вот все, что осталось от брата.
Утром Маши не было на пляже, опоздала она и к завтраку.
— Знаешь, во сколько они меня привезли? В половине второго. Хотела со зла разбудить тебя…
— И зря не разбудила.
—…Наговорить гадостей и уйти, пусть, мол, ему будет хуже? А ты спал?
— Разумеется.
— Нет, правда? — возмутилась она.
Ну, конечно, он должен был сидеть на балконе, ревновать, злиться, пока, светя фарами, не подъедет машина. А утром с дурной головой садиться работать. Но он сказал:
— Как ты думаешь, мог я уснуть, пока дитя домой не вернулось?
— А ты слышал, какой скандал учинила мне дежурная? Между прочим, я на тебя обижена.
— Но не надолго?
— Вот ты не мелочный, а… Что, ты побоялся выпить рюмку водки за счет Джона? Знаешь, сколько он дает на фильм? И потом он слышал твою фамилию, стоило мне только назвать…
— Не обольщайся, ничего он не слышал, это — форма вежливости. А хоть бы и слышал? Нет, уж ты не ставь меня в такое положение.
— Да он не на свои угощает, фирма.
— На чьи угодно.
— Кстати, почему ты ни разу не рассказывал мне, что вы с Александром Васильевичем хорошо знаете друг друга?
— Кто это — Александр Васильевич? — и тут же сообразил: — Прохиндей?
— Ты еще при нем так скажи!
— Всенепременно.
— Так почему ты скрывал?
Он не скрывал, просто не хотел расстраивать. Он видел, как Маша ждет, как напряжена вся, а он не верил прохиндею. Лет сколько-то назад тот прицеливался к его сценарию, приходил к нему домой с редакторшей по фамилии Гроос, за пышные бедра прозванной на студии Жооп, с ней он в то время жил. Уютно разместившись в кресле, она поджала под себя ногу, поглаживала чулок длинными темно-вишневыми коготками: «Ах, как волнительно! Я взнервлена». Весь разговор сопровождался этим шуршанием коготков по нейлоновому чулку. Потом выяснилось, что он одновременно договаривается еще в двух местах.
Но если прохиндей уже не прохиндей, а Александр Васильевич, возможно, правда, дела сдвинулись? Дай-то бог! И уже запросто — Джон…
— Он не Джон, а Джо.
— Он что, американец?
— Американский ирландец. Или — наоборот. Я в этом не разбираюсь, как у них.
— Или, наоборот, англичанин?
— Или — француз. Он вчера очень уважительно говорил о тебе.
— Лимонадный Джо?
— Не дурачься, ты понимаешь, о ком я говорю. Кстати, рассказал историю из твоей повести.
— Это не повесть.
— А что?
— Книга. Документальная.
— Почему я ее не читала?
— Много читать утомительно для тела.
— Свинья ты. Мне пришлось делать вид. Кстати, действительно, симпатичная история. Он хочет взять оттуда эпизод.
«Кстати» у нее появлялось всякий раз, когда ей что-нибудь неловко или затруднительно было сказать, он знал. И тенью прошла грешная мысль: уж не из-за этого ли она вчера так настойчиво звала его? Но вслух сказал:
— Машенька, раз для тебя — какой разговор!
— Нет-нет, я тут совершенно ни при чем. Джо, кстати, тоже понравилось. Разумеется, надо будет перенести в другую действительность, что-то подкорректировать.
Даже язык у нее вдруг стал деловым. Ох, не надо бы ей брать на себя эту миссию, не надо.
— Они хотят приехать, договориться. Возможно, ты сам напишешь этот эпизод, тогда — соответственно…
— Ко мне это не будет иметь никакого отношения. Ты спросила, я согласен. Все.
— Но почему? Тебе его денег жалко?
— Характер плохой.
— Не понимаю!
И взглянула на часы:
— Наверное, они уже прислали за мной машину.
Глава IV
Все завертелось, как бывает только в кино. Шли возбужденные разговоры, строились грандиозные планы, хорошо, если половина из них сбудется в дальнейшем. Разобраться трезво, Маша там была сейчас не нужна, но правильно сказал кто-то вслед ей: «Такая может вдохновить». Она украшала общество.
Утром за ней присылали машину, возвращалась поздно, пахнущая вином, дорогими сигаретами, ее там окуривали со всех сторон. И рассказывала, рассказывала или сразу валилась спать: «Я еле на ногах держусь».
А ему в эти дни хорошо работалось, и он осторожно носил тихую радость в душе, боясь расплескать. Скорей всего, как ему теперь виделось, это будет книга историй, судеб простых людей, многие из них даже не знали друг друга, но судьбы их переплел кровавый двадцатый век. Он отмечен именами гениев и величайших злодеев, а люди обычные забудутся, словно они для того только и жили, чтобы унавозить собой почву, из которой пышно расцветет древо истории. Предощущение надвигающихся грозных событий не оставляло его, но когда писал он, в эти минуты бывал счастлив. И уже хотелось, чего он никогда не делал раньше, одну историю прочесть Маше; так собака в знак полного доверия кладет человеку голову на колени.
История эта относилась к сентябрю 1939 года, когда немцы вошли в Польшу и началась вторая мировая война, а мы, выждав время, двинулись с востока, и по заранее согласованной и прочерченной на карте черте войска стали, разрезав страну и судьбы людей. Часть Польши отошла к Рейху, а Западная Украина и Западная Белоруссия — к нам. И будто бы определен был день и час, до которого жителям разрешалось еще выбрать, к кому перейти: к нам или к немцам. И под надзором немца-пограничника прощаются парень и девушка. Она — полька, он — еврей. А немец с автоматом на шее похаживает, посматривает, как они все не могут расстаться. Наконец, парень поставил ногу на педаль велосипеда, вот тут немец и сцапал его. Уж как она умоляла, а парень все на часы показывал, мол, нет, он не просрочил, он имеет право. Немец и часы с него снял: право — сила, жизнь и смерть сейчас были в его руках.
Мог бы наш пограничник сказать или, слов не зная, показать жестом: ладно, мол, отпусти, чего уж… И тот бы отпустил. Или бы нарочно не отпустил, явив в своем лице непреклонность, силу Германии и мощь: чтоб знали. История была подлинная, но виделось за ней многое: раб, ставший господином.
Он встретил Машу в неурочный, послеобеденный час, когда пляж пуст. Она сидела одна, подставив лицо солнцу, массировала кремом плечо.
— Здравствуй, — сказал он и прилег рядом на горячую гальку.
Она все так же подставляла солнцу блестевшее кремом лицо с закрытыми глазами. Ответила не сразу, холодновато:
— Здравствуй.
И подняла бретельку лифчика, как бы прикрыв ею плечо.
— Здравствуй, — повторил он с нежностью. Только сейчас, вблизи нее, он чувствовал, как сильно соскучился за эти дни.
Маша вылила на ладонь розовый крем из бутылочки, продолжала массирующие движения:
— Оказывается, ты все же помнишь, что я есть на свете.
— Угу!
— Даже на пляж я вынуждена идти одна. Но тебе это, разумеется, безразлично.
— Ругайте нас, ругайте. Наступление — лучший вид обороны.
И болело за нее сердце: милая моя, хорошая, я же знал, что все кончится ничем, я же знаю этого прохиндея. Только ни о чем не спрашивать, не растравлять, он боялся слез. Придет время, сама все расскажет.
Шумело море, накатываясь и с грохотом уволакивая гальку. Запах моря, запах ее крема. Он потерся щекой о ее ногу:
— Приходи сегодня. Придешь?
Щелкая резиной, Маша надевала купальную шапочку на голову. Какие маленькие у нее ступни, в ней определенно чувствуется порода. Маша встала, пошла к воде, а он, любуясь, смотрел на нее. В море догнал, поплыли рядом. Когда потом сидели на берегу, обсыхая под солнцем, Маша сказала:
— Между прочим, они уговаривают меня переехать в «Интурист».
Та-ак… Это совсем меняет дело.
— И что же ты?
— Я? — она как бы обдумывала. — Пока не хочу.
— Вообще там удобней.
— Ты так считаешь? Кстати, — она взяла свои темные очки, надела, — вчера я там обедала с Джо. Вдвоем.
И в очках посмотрела на него. Он терпеть не мог эти ее зеркальные очки, дважды искаженное в выпуклых стеклах глупое свое лицо, смотревшее на него вместо ее глаз. Но когда она повернула голову и он увидел обозначившиеся на ее шее морщины, ему стало ее жаль, морщины эти дороги были ему.
— Я соскучился по тебе очень, — сказал он. — Я эти дни много сидел за столом. Боюсь сказать, но кажется — тьфу, тьфу… — однако почему-то удержался, не сказал, что хотел бы почитать ей. — Придешь?
Вечером она пришла. Но была холодна, сдержанна, он просто не узнавал ее. Она подчинялась, сама не участвуя. Но он не показал обиды. Посидели. «Свари кофе. Покрепче». Выпили еще вина. Были ее любимые сочные груши. Как-то в перерыв он смотался на базар, выбирал самые лучшие, берег в холодильнике для нее.
Заснул он сразу. Но среди ночи проснулся, как будто и не спал. И все увиделось заново, интонация, голос ее. Она сказала ясно: «Мы обедали с Джо. Вдвоем…» И надела темные очки. Да что, его слепотой поразило? Там, в «Интуристе», вдвоем… Вот почему была она такая. Она не смогла оборвать сразу, пришла.
Он застонал от унижения. Подушка пахла ее духами, запах этот преследовал его. Даже на балконе. Вдруг ясно увидел руки этого англичанина, американца, ирландца — кто он? Большие, с нестриженными белыми ногтями, кожа глянцевая, в темных старческих пятнах. И вот эти руки… Он знал, какая она бывает исступленная, как в такие моменты не помнит себя, и ничего нет запретного, знал, что она любит и как. И все, что было с ним, было там. Ломило затылок, голову распирало изнутри. Не хватает еще хлопнуться тут.
К тому времени, когда зеленая полоса разделила край неба и моря, чемодан был собран. Бреясь в ванной, он увидел безумный свой взгляд. Необъяснимо, но этот ирландец — или кто он? — сразу не понравился ему. Еще тогда, когда поддерживал ее под локоток. Да что тут необъяснимого? Все слишком ясно.
Он нарочно опоздал к завтраку, чтобы не застать ее. Официантки, разъезжая с каталками по пустому залу, собирали грязную посуду. Но Маша сидела за столом. Одна. Она сразу же с чашкой кофе пересела к нему.
— Тебя не было на пляже. Так крепко спал?
И улыбнулась, напомнила улыбкой.
— У тебя все остыло. Хочешь, я скажу Лизе, чтобы принесла что-нибудь.
— Не надо.
Он старался не встретиться глазами. Ел молча, не разбирая, что ест, следил только за тем, чтобы не дрожала рука.
— Кофе хочешь?
Он покачал головой. И хотя не смотрел, как она пьет, видел ясно, как, отхлебывая из чашки, поджимает она и наморщивает губы. И по этим наморщенным губам, по обвисавшему маленькому подбородку уже точно видно было, какая она будет в старости.
— Ты будешь работать с утра? — спросила она заботливо.
Поблескивали на солнце, покачиваясь, большие витые серьги в ее ушах. Он любил целовать ее за ушами, там сохранялся едва внятный запах ее духов, и она снимала серьги и, когда он целовал, вздрагивала. Оттянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сейчас безжизненно-желтые на просвет солнца, тонкие, как усохшие лепестки кожи. Он испытал мгновенное брезгливое чувство, встал, пошел искать по столам еще не остывший чайник. Она ждала, когда вернулся, нежно поухаживала за ним: насыпала сахару, размешивала его протянутой над столом голой до голой подмышки рукой. Вот так же, голой рукой ведя впереди себя штору, в одних босоножках на высоких каблуках прошла она, заслоняя свет; окна там, в «Интуристе», огромные.
— Значит, ты у себя будешь? — она встала. — По-моему, они хотели сегодня подъехать, поговорить с тобой. Тебе удобно?
В вестибюле он увидел за стеклами внизу ожидавшую ее машину, но она не уезжала, занятая случайным разговором, сразу же устремилась к нему:
— Кстати, я подумала, — что-то все же обеспокоило ее, и, отводя его в сторону, говорила: — У тебя совершенно пустой холодильник. Я скажу директору картины, пускай смотается на базар, они все равно каждый день ездят, а вечером мы всё привезем. Деньги у меня есть.
— Ни в коем случае!
— Хорошо, твою щепетильность я знаю. Мне все равно надо подняться наверх, я зайду к тебе за деньгами.
— У меня все есть, — сказал он жестко и, не замечая ее удивленного, внимательного взгляда, нарочно задержался со знакомым, чтобы не подыматься с ней в лифте. Раньше они стремились попасть вдвоем, почему-то этот украденный в лифте поцелуй был особенно сладок.
Как только она уехала, он сказал в администрации, что его срочно вызывают в Москву, сунул Лизе, официантке, деньги в карман ее передничка, поблагодарил уборщицу, поймал на шоссе пустое такси, пассажиров в аэропорт брали охотно. По дороге вспомнил: внучке ничего не везет. Попросил свернуть на минутку на базар. И когда шел мимо палаток, подумалось: в чемодане — рукопись, черт с ним, с чемоданом, рукопись жаль.
Но шофер не уехал. В машине сидели еще двое попутчиков. Они всю дорогу громко говорили по-грузински, один — пожилой, с запущенной седой щетиной на лице, в серой войлочной сванской шапочке, другой — в полной форме авиатора, белоснежный воротник, галстук. Он и достал Лесову билет на самолет; люди по двое, по трое суток томились, ожидая рейса, аэропорт был забит. Но он куда-то пошел и вернулся с билетом. Лесов вынул все, что у него было, тот брезгливо отвел деньги рукой, взял только за билет:
— Слушай, какие деньги! У тебя — горе. Я не спрашиваю, я лицо твое видел. Человек должен помогать человеку.
И блеснуло под крылом самолета Черное море, в котором он сегодня даже не искупался в последний раз. Он сидел, откинувшись головой на подголовник, закрыв глаза. В какой-то момент (летели уже, наверное, с полчаса) самолет резко тряхнуло, испуганно закричала женщина, кто-то пробежал, кто-то говорил, что заглох один мотор. Он сидел, все так же не раскрывая глаз. И — мысль: «Грохнуться бы, и конец сразу».
Утром за ней присылали машину, возвращалась поздно, пахнущая вином, дорогими сигаретами, ее там окуривали со всех сторон. И рассказывала, рассказывала или сразу валилась спать: «Я еле на ногах держусь».
А ему в эти дни хорошо работалось, и он осторожно носил тихую радость в душе, боясь расплескать. Скорей всего, как ему теперь виделось, это будет книга историй, судеб простых людей, многие из них даже не знали друг друга, но судьбы их переплел кровавый двадцатый век. Он отмечен именами гениев и величайших злодеев, а люди обычные забудутся, словно они для того только и жили, чтобы унавозить собой почву, из которой пышно расцветет древо истории. Предощущение надвигающихся грозных событий не оставляло его, но когда писал он, в эти минуты бывал счастлив. И уже хотелось, чего он никогда не делал раньше, одну историю прочесть Маше; так собака в знак полного доверия кладет человеку голову на колени.
История эта относилась к сентябрю 1939 года, когда немцы вошли в Польшу и началась вторая мировая война, а мы, выждав время, двинулись с востока, и по заранее согласованной и прочерченной на карте черте войска стали, разрезав страну и судьбы людей. Часть Польши отошла к Рейху, а Западная Украина и Западная Белоруссия — к нам. И будто бы определен был день и час, до которого жителям разрешалось еще выбрать, к кому перейти: к нам или к немцам. И под надзором немца-пограничника прощаются парень и девушка. Она — полька, он — еврей. А немец с автоматом на шее похаживает, посматривает, как они все не могут расстаться. Наконец, парень поставил ногу на педаль велосипеда, вот тут немец и сцапал его. Уж как она умоляла, а парень все на часы показывал, мол, нет, он не просрочил, он имеет право. Немец и часы с него снял: право — сила, жизнь и смерть сейчас были в его руках.
Мог бы наш пограничник сказать или, слов не зная, показать жестом: ладно, мол, отпусти, чего уж… И тот бы отпустил. Или бы нарочно не отпустил, явив в своем лице непреклонность, силу Германии и мощь: чтоб знали. История была подлинная, но виделось за ней многое: раб, ставший господином.
Он встретил Машу в неурочный, послеобеденный час, когда пляж пуст. Она сидела одна, подставив лицо солнцу, массировала кремом плечо.
— Здравствуй, — сказал он и прилег рядом на горячую гальку.
Она все так же подставляла солнцу блестевшее кремом лицо с закрытыми глазами. Ответила не сразу, холодновато:
— Здравствуй.
И подняла бретельку лифчика, как бы прикрыв ею плечо.
— Здравствуй, — повторил он с нежностью. Только сейчас, вблизи нее, он чувствовал, как сильно соскучился за эти дни.
Маша вылила на ладонь розовый крем из бутылочки, продолжала массирующие движения:
— Оказывается, ты все же помнишь, что я есть на свете.
— Угу!
— Даже на пляж я вынуждена идти одна. Но тебе это, разумеется, безразлично.
— Ругайте нас, ругайте. Наступление — лучший вид обороны.
И болело за нее сердце: милая моя, хорошая, я же знал, что все кончится ничем, я же знаю этого прохиндея. Только ни о чем не спрашивать, не растравлять, он боялся слез. Придет время, сама все расскажет.
Шумело море, накатываясь и с грохотом уволакивая гальку. Запах моря, запах ее крема. Он потерся щекой о ее ногу:
— Приходи сегодня. Придешь?
Щелкая резиной, Маша надевала купальную шапочку на голову. Какие маленькие у нее ступни, в ней определенно чувствуется порода. Маша встала, пошла к воде, а он, любуясь, смотрел на нее. В море догнал, поплыли рядом. Когда потом сидели на берегу, обсыхая под солнцем, Маша сказала:
— Между прочим, они уговаривают меня переехать в «Интурист».
Та-ак… Это совсем меняет дело.
— И что же ты?
— Я? — она как бы обдумывала. — Пока не хочу.
— Вообще там удобней.
— Ты так считаешь? Кстати, — она взяла свои темные очки, надела, — вчера я там обедала с Джо. Вдвоем.
И в очках посмотрела на него. Он терпеть не мог эти ее зеркальные очки, дважды искаженное в выпуклых стеклах глупое свое лицо, смотревшее на него вместо ее глаз. Но когда она повернула голову и он увидел обозначившиеся на ее шее морщины, ему стало ее жаль, морщины эти дороги были ему.
— Я соскучился по тебе очень, — сказал он. — Я эти дни много сидел за столом. Боюсь сказать, но кажется — тьфу, тьфу… — однако почему-то удержался, не сказал, что хотел бы почитать ей. — Придешь?
Вечером она пришла. Но была холодна, сдержанна, он просто не узнавал ее. Она подчинялась, сама не участвуя. Но он не показал обиды. Посидели. «Свари кофе. Покрепче». Выпили еще вина. Были ее любимые сочные груши. Как-то в перерыв он смотался на базар, выбирал самые лучшие, берег в холодильнике для нее.
Заснул он сразу. Но среди ночи проснулся, как будто и не спал. И все увиделось заново, интонация, голос ее. Она сказала ясно: «Мы обедали с Джо. Вдвоем…» И надела темные очки. Да что, его слепотой поразило? Там, в «Интуристе», вдвоем… Вот почему была она такая. Она не смогла оборвать сразу, пришла.
Он застонал от унижения. Подушка пахла ее духами, запах этот преследовал его. Даже на балконе. Вдруг ясно увидел руки этого англичанина, американца, ирландца — кто он? Большие, с нестриженными белыми ногтями, кожа глянцевая, в темных старческих пятнах. И вот эти руки… Он знал, какая она бывает исступленная, как в такие моменты не помнит себя, и ничего нет запретного, знал, что она любит и как. И все, что было с ним, было там. Ломило затылок, голову распирало изнутри. Не хватает еще хлопнуться тут.
К тому времени, когда зеленая полоса разделила край неба и моря, чемодан был собран. Бреясь в ванной, он увидел безумный свой взгляд. Необъяснимо, но этот ирландец — или кто он? — сразу не понравился ему. Еще тогда, когда поддерживал ее под локоток. Да что тут необъяснимого? Все слишком ясно.
Он нарочно опоздал к завтраку, чтобы не застать ее. Официантки, разъезжая с каталками по пустому залу, собирали грязную посуду. Но Маша сидела за столом. Одна. Она сразу же с чашкой кофе пересела к нему.
— Тебя не было на пляже. Так крепко спал?
И улыбнулась, напомнила улыбкой.
— У тебя все остыло. Хочешь, я скажу Лизе, чтобы принесла что-нибудь.
— Не надо.
Он старался не встретиться глазами. Ел молча, не разбирая, что ест, следил только за тем, чтобы не дрожала рука.
— Кофе хочешь?
Он покачал головой. И хотя не смотрел, как она пьет, видел ясно, как, отхлебывая из чашки, поджимает она и наморщивает губы. И по этим наморщенным губам, по обвисавшему маленькому подбородку уже точно видно было, какая она будет в старости.
— Ты будешь работать с утра? — спросила она заботливо.
Поблескивали на солнце, покачиваясь, большие витые серьги в ее ушах. Он любил целовать ее за ушами, там сохранялся едва внятный запах ее духов, и она снимала серьги и, когда он целовал, вздрагивала. Оттянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сейчас безжизненно-желтые на просвет солнца, тонкие, как усохшие лепестки кожи. Он испытал мгновенное брезгливое чувство, встал, пошел искать по столам еще не остывший чайник. Она ждала, когда вернулся, нежно поухаживала за ним: насыпала сахару, размешивала его протянутой над столом голой до голой подмышки рукой. Вот так же, голой рукой ведя впереди себя штору, в одних босоножках на высоких каблуках прошла она, заслоняя свет; окна там, в «Интуристе», огромные.
— Значит, ты у себя будешь? — она встала. — По-моему, они хотели сегодня подъехать, поговорить с тобой. Тебе удобно?
В вестибюле он увидел за стеклами внизу ожидавшую ее машину, но она не уезжала, занятая случайным разговором, сразу же устремилась к нему:
— Кстати, я подумала, — что-то все же обеспокоило ее, и, отводя его в сторону, говорила: — У тебя совершенно пустой холодильник. Я скажу директору картины, пускай смотается на базар, они все равно каждый день ездят, а вечером мы всё привезем. Деньги у меня есть.
— Ни в коем случае!
— Хорошо, твою щепетильность я знаю. Мне все равно надо подняться наверх, я зайду к тебе за деньгами.
— У меня все есть, — сказал он жестко и, не замечая ее удивленного, внимательного взгляда, нарочно задержался со знакомым, чтобы не подыматься с ней в лифте. Раньше они стремились попасть вдвоем, почему-то этот украденный в лифте поцелуй был особенно сладок.
Как только она уехала, он сказал в администрации, что его срочно вызывают в Москву, сунул Лизе, официантке, деньги в карман ее передничка, поблагодарил уборщицу, поймал на шоссе пустое такси, пассажиров в аэропорт брали охотно. По дороге вспомнил: внучке ничего не везет. Попросил свернуть на минутку на базар. И когда шел мимо палаток, подумалось: в чемодане — рукопись, черт с ним, с чемоданом, рукопись жаль.
Но шофер не уехал. В машине сидели еще двое попутчиков. Они всю дорогу громко говорили по-грузински, один — пожилой, с запущенной седой щетиной на лице, в серой войлочной сванской шапочке, другой — в полной форме авиатора, белоснежный воротник, галстук. Он и достал Лесову билет на самолет; люди по двое, по трое суток томились, ожидая рейса, аэропорт был забит. Но он куда-то пошел и вернулся с билетом. Лесов вынул все, что у него было, тот брезгливо отвел деньги рукой, взял только за билет:
— Слушай, какие деньги! У тебя — горе. Я не спрашиваю, я лицо твое видел. Человек должен помогать человеку.
И блеснуло под крылом самолета Черное море, в котором он сегодня даже не искупался в последний раз. Он сидел, откинувшись головой на подголовник, закрыв глаза. В какой-то момент (летели уже, наверное, с полчаса) самолет резко тряхнуло, испуганно закричала женщина, кто-то пробежал, кто-то говорил, что заглох один мотор. Он сидел, все так же не раскрывая глаз. И — мысль: «Грохнуться бы, и конец сразу».
Глава V
Вечером он стриг внучке ногти. Искупанная, во фланелевой пижамке с желтыми лисами и серыми зайцами, она сидела у него на коленях, и он вдыхал родной ее запах.
— Без тебя она никому не давала стричь ногти, — говорила Тамара, зная, что ему это приятно слышать. — Вот дедушка приедет…
И, перехватив его взгляд, спросила доверчиво:
— Седая, да? Хотела к твоему приезду покраситься, не успела, все ты нам планы спутал. У нас с ней все было распланировано, что когда успеть. И все-таки я не понимаю, какая-то неделя оставалась… Море — такое счастье! Если бы я была свободна, могла распоряжаться собой… Ну, не работалось. Так отдохнуть.
Уж она-то менее всего в чем-либо была виновата, но именно она своей заботой раздражала сейчас. Осторожно, чтобы не сделать больно, он остригал ноготь на крошечном, розовом мизинце и рассказывал сказку про грибы опята, первое, что в голову пришло, и внучка, веря каждому слову, смотрела святыми глазками. Поверх пижамы на спину ей наброшено мохнатое полотенце. Беря с него влажные длинные пряди, Тамара расчесывала их, любуясь и гордясь:
— Смотри, сколько волосиков подрастает. Я каждое утро начесываю ей частым гребнем. Вот такая толстая будет у нас коса.
Он поцеловал пахнущую детским шампунем макушку, теплый пробор.
— Бабушка тебя не увидела. Уж она бы тебя любила, она бы тебе радовалась.
— А я ей кто? Не бабушка? — обиделась Тамара. — Тебя что, в самолете укачало?
И внучка, повернувшись с колен, обхватила ее, прижалась щекой к мягкому животу: вот ее бабушка.
Но он подумал в этот момент о своей матери, она не увидела его детей, внуков, она умерла молодой, не порадовалась им. Недавно еще вот так же у себя на коленях он стриг ногти сыну, а с год назад Маша случайно увидела их вдвоем. «Красивый мужик!» — сказала ему после, и бес в глазах блеснул.
Он сам уложил внучку спать, она раз десять крикнула вслед:
— Пока!.. Покашечки!..
И раздался звонок телефона, у него чуть не вырвалось: «Не бери трубку!», но жена спросила из другой комнаты:
— Возьмешь?
— Слушаю, — сказал он.
Молчание.
— Я слушаю.
Молчали. Но дыхание ее он слышал. И ясно увидел, как она стоит в кабине, и — очередь вечерняя к телефону, и она там, в духоте, за стеклом. Будто не уезжал, так все было зримо.
— Как ты мог? — и всхлипнула. Голос — сама правда. Он положил трубку.
— Кто? — спросила жена. Она из комнаты шла к нему на кухню.
— Не к нам, видимо. Разъединилось.
— Тут тебе было много звонков, я записала.
Чтобы не смотреть ей в глаза, он ушел в ванную и долго, очень долго стоял под душем. Вода лилась на голову, а он стоял, закрыв глаза. В белой ванной он казался черным от загара.
Ужинали на кухне, и он видел одновременно, что в этот час происходит там, все еще там был мыслями.
—…И вот какой странный звонок, — рассказывала Тамара. — По голосу — немолодой человек. Уверяет, знал твоего Юру. Будто бы вместе выходили из окружения.
— Из какого окружения? Из какого окружения?
— Почему ты на меня повышаешь голос?
— Прости. Если б Юра был в окружении. Очередной жулик какой-нибудь.
— Но он оставил свой телефон.
— Значит, надо ему чего-нибудь.
Лет восемь назад позвонил человек, сказал, что знал Юру. Будто бы перед смертью тот завещал что-то на словах передать брату, но он не здешний, из Молдавии, не сразу разыскал. Тамара разволновалась, услышав это, она была дома одна, но пустила его. Тогда в Москве не так опасались открывать дверь незнакомому человеку. Про брата он говорил путано, но сумел разжалобить своей бедой: жену положили в больницу на операцию, они ночуют на вокзале, трое детей на руках… Она дала ему денег, чуть ли не все, что было в доме. И потом простить себе не могла:
«Ужасно, когда чувствуешь себя идиоткой! Главное, вначале он говорил что-то похожее на правду. А когда я стала намазывать детям бутерброды, не надо, говорит. Вы лучше рыбки им дайте — воблу увидел на стене, — они любят посолонцевать… Под пиво себе взял. Я как под гипнозом была, затмение какое-то нашло. Этот мерзавец прочел, наверное, в твоей книге посвящение брату…».
Вот такую он любил ее всю жизнь. И дочь по себе вырастила, и внучка все впитывает, маленькая законница растет: «Бабушка сказала!..».
«Бог с ним, — успокаивал он Тамару. — Не в первый и не в последний раз».
«Да разве я из-за денег? Мародеры! Ничего святого не осталось».
«Святое… К старухам, к матерям убитых сыновей приходят, наплетут, обнадежат и обирают. Да те сами рады отдать, кланяются в ноги».
А дня через два мерзавец этот позвонил. Был выпивши. Про брата не упоминал, список телефонов был у него, по-видимому, огромный, мог и перепутать, кому что говорено. Представился на этот раз читателем. Так любит, так любит книги Лесова, только что не рыдает над ними. Но вот сейчас беда у него, жену положили в больницу, трое детей, ночуют на вокзале…
«А вам что больше нравится из моих книг, проза или поэмы?»
За всю жизнь Лесов не то что поэмы, стиха ни одного не написал, не грешен. Тому в равной степени нравились и поэмы его, и проза…
Ну, ладно, думалось, это — рвань пьяная, шакалы, что удивляться? А вот в престижном поселке под Москвой, где проходила оборона, стали раздавать после войны участки под дачи, как у нас говорят, лучшим людям, чьи имена известны стране. И вот они, новые дачники, первым делом начали тайно заравнивать могилки, освобождая место под огороды, под клубнику. Да и как гостей звать, скажем, на шашлык на свежем воздухе, когда тут — могила, понимаешь… Поле боя всегда достается мародерам.
— И еще тебе звонил… — но это она сказала на следующий день. — Тебя спрашивал Столяров. Я совершенно забыла.
Она не забыла, она не умела врать.
— Мне бы только не хотелось, чтобы ты принимал его в нашем доме.
— Почему?
— Ты знаешь.
— Значит, пока он был всесилен, я мог пользоваться его услугами, а теперь, когда он пенсионер…
И сдержался, поняв, что ищет ссоры.
— Ты вернулся какой-то совершенно чужой, — сказала Тамара. — Ты на себя не похож. Сплошной комок нервов. Случилось что-нибудь? Скажи правду.
Правду… Этого как раз не хватало для полноты семейного счастья. Двумя этажами ниже в их подъезде жил профессор, старый идиот, основоположник чего-то. Жена его умирала, и он решил сказать правду, покаялся перед ней в многолетнем своем романе, стал перед кроватью на колени. Она повернулась лицом к стене, и вот так и лежала. И так умерла.
— Что хотел Столяров?
— Неужели он станет мне объяснять? Он ел-пил у меня за столом, но помнить, как меня зовут, — ниже его достоинства. «Это Столяров говорит!..» Как будто можно спутать с кем-либо его гундосый голос. Он — страшный человек. Я чувствую. Ты в Германию столько лет не мог поехать, вдруг тот, кому ты руку пожимал, застрелил твоего Юру. И я тебя понимаю. Ко этот человек с ног до головы в крови.
— Хорошо тебе рассуждать в четырех стенах.
— Мне — хорошо. Тебе на пляже, надо полагать, было трудней.
— Без тебя она никому не давала стричь ногти, — говорила Тамара, зная, что ему это приятно слышать. — Вот дедушка приедет…
И, перехватив его взгляд, спросила доверчиво:
— Седая, да? Хотела к твоему приезду покраситься, не успела, все ты нам планы спутал. У нас с ней все было распланировано, что когда успеть. И все-таки я не понимаю, какая-то неделя оставалась… Море — такое счастье! Если бы я была свободна, могла распоряжаться собой… Ну, не работалось. Так отдохнуть.
Уж она-то менее всего в чем-либо была виновата, но именно она своей заботой раздражала сейчас. Осторожно, чтобы не сделать больно, он остригал ноготь на крошечном, розовом мизинце и рассказывал сказку про грибы опята, первое, что в голову пришло, и внучка, веря каждому слову, смотрела святыми глазками. Поверх пижамы на спину ей наброшено мохнатое полотенце. Беря с него влажные длинные пряди, Тамара расчесывала их, любуясь и гордясь:
— Смотри, сколько волосиков подрастает. Я каждое утро начесываю ей частым гребнем. Вот такая толстая будет у нас коса.
Он поцеловал пахнущую детским шампунем макушку, теплый пробор.
— Бабушка тебя не увидела. Уж она бы тебя любила, она бы тебе радовалась.
— А я ей кто? Не бабушка? — обиделась Тамара. — Тебя что, в самолете укачало?
И внучка, повернувшись с колен, обхватила ее, прижалась щекой к мягкому животу: вот ее бабушка.
Но он подумал в этот момент о своей матери, она не увидела его детей, внуков, она умерла молодой, не порадовалась им. Недавно еще вот так же у себя на коленях он стриг ногти сыну, а с год назад Маша случайно увидела их вдвоем. «Красивый мужик!» — сказала ему после, и бес в глазах блеснул.
Он сам уложил внучку спать, она раз десять крикнула вслед:
— Пока!.. Покашечки!..
И раздался звонок телефона, у него чуть не вырвалось: «Не бери трубку!», но жена спросила из другой комнаты:
— Возьмешь?
— Слушаю, — сказал он.
Молчание.
— Я слушаю.
Молчали. Но дыхание ее он слышал. И ясно увидел, как она стоит в кабине, и — очередь вечерняя к телефону, и она там, в духоте, за стеклом. Будто не уезжал, так все было зримо.
— Как ты мог? — и всхлипнула. Голос — сама правда. Он положил трубку.
— Кто? — спросила жена. Она из комнаты шла к нему на кухню.
— Не к нам, видимо. Разъединилось.
— Тут тебе было много звонков, я записала.
Чтобы не смотреть ей в глаза, он ушел в ванную и долго, очень долго стоял под душем. Вода лилась на голову, а он стоял, закрыв глаза. В белой ванной он казался черным от загара.
Ужинали на кухне, и он видел одновременно, что в этот час происходит там, все еще там был мыслями.
—…И вот какой странный звонок, — рассказывала Тамара. — По голосу — немолодой человек. Уверяет, знал твоего Юру. Будто бы вместе выходили из окружения.
— Из какого окружения? Из какого окружения?
— Почему ты на меня повышаешь голос?
— Прости. Если б Юра был в окружении. Очередной жулик какой-нибудь.
— Но он оставил свой телефон.
— Значит, надо ему чего-нибудь.
Лет восемь назад позвонил человек, сказал, что знал Юру. Будто бы перед смертью тот завещал что-то на словах передать брату, но он не здешний, из Молдавии, не сразу разыскал. Тамара разволновалась, услышав это, она была дома одна, но пустила его. Тогда в Москве не так опасались открывать дверь незнакомому человеку. Про брата он говорил путано, но сумел разжалобить своей бедой: жену положили в больницу на операцию, они ночуют на вокзале, трое детей на руках… Она дала ему денег, чуть ли не все, что было в доме. И потом простить себе не могла:
«Ужасно, когда чувствуешь себя идиоткой! Главное, вначале он говорил что-то похожее на правду. А когда я стала намазывать детям бутерброды, не надо, говорит. Вы лучше рыбки им дайте — воблу увидел на стене, — они любят посолонцевать… Под пиво себе взял. Я как под гипнозом была, затмение какое-то нашло. Этот мерзавец прочел, наверное, в твоей книге посвящение брату…».
Вот такую он любил ее всю жизнь. И дочь по себе вырастила, и внучка все впитывает, маленькая законница растет: «Бабушка сказала!..».
«Бог с ним, — успокаивал он Тамару. — Не в первый и не в последний раз».
«Да разве я из-за денег? Мародеры! Ничего святого не осталось».
«Святое… К старухам, к матерям убитых сыновей приходят, наплетут, обнадежат и обирают. Да те сами рады отдать, кланяются в ноги».
А дня через два мерзавец этот позвонил. Был выпивши. Про брата не упоминал, список телефонов был у него, по-видимому, огромный, мог и перепутать, кому что говорено. Представился на этот раз читателем. Так любит, так любит книги Лесова, только что не рыдает над ними. Но вот сейчас беда у него, жену положили в больницу, трое детей, ночуют на вокзале…
«А вам что больше нравится из моих книг, проза или поэмы?»
За всю жизнь Лесов не то что поэмы, стиха ни одного не написал, не грешен. Тому в равной степени нравились и поэмы его, и проза…
Ну, ладно, думалось, это — рвань пьяная, шакалы, что удивляться? А вот в престижном поселке под Москвой, где проходила оборона, стали раздавать после войны участки под дачи, как у нас говорят, лучшим людям, чьи имена известны стране. И вот они, новые дачники, первым делом начали тайно заравнивать могилки, освобождая место под огороды, под клубнику. Да и как гостей звать, скажем, на шашлык на свежем воздухе, когда тут — могила, понимаешь… Поле боя всегда достается мародерам.
— И еще тебе звонил… — но это она сказала на следующий день. — Тебя спрашивал Столяров. Я совершенно забыла.
Она не забыла, она не умела врать.
— Мне бы только не хотелось, чтобы ты принимал его в нашем доме.
— Почему?
— Ты знаешь.
— Значит, пока он был всесилен, я мог пользоваться его услугами, а теперь, когда он пенсионер…
И сдержался, поняв, что ищет ссоры.
— Ты вернулся какой-то совершенно чужой, — сказала Тамара. — Ты на себя не похож. Сплошной комок нервов. Случилось что-нибудь? Скажи правду.
Правду… Этого как раз не хватало для полноты семейного счастья. Двумя этажами ниже в их подъезде жил профессор, старый идиот, основоположник чего-то. Жена его умирала, и он решил сказать правду, покаялся перед ней в многолетнем своем романе, стал перед кроватью на колени. Она повернулась лицом к стене, и вот так и лежала. И так умерла.
— Что хотел Столяров?
— Неужели он станет мне объяснять? Он ел-пил у меня за столом, но помнить, как меня зовут, — ниже его достоинства. «Это Столяров говорит!..» Как будто можно спутать с кем-либо его гундосый голос. Он — страшный человек. Я чувствую. Ты в Германию столько лет не мог поехать, вдруг тот, кому ты руку пожимал, застрелил твоего Юру. И я тебя понимаю. Ко этот человек с ног до головы в крови.
— Хорошо тебе рассуждать в четырех стенах.
— Мне — хорошо. Тебе на пляже, надо полагать, было трудней.
Глава VI
Заместитель Генерального прокурора Столяров однажды был консультантом фильма, который снимали по его сценарию. Пригласил, разумеется, режиссер. Так на фильмы о войне консультантами приглашали маршалов. Они могли дать войска, но даже не это было главным. Главным было имя. Платили хорошо, работой не утруждали, для дела брали кого-нибудь пониже рангом. Это была, по сути, узаконенная, скрытая форма взятки. А всем этим могущественным, выше головы обеспеченным людям требовались «подкожные» деньги, о которых не могла бы с точностью прознать жена. Да и сам мир кино, мир красивых женщин, приманивал. И чем ближе день сдачи фильма, тем большей заботой их окружали, чтобы не исчез куда-нибудь, чтобы под локоток ввести в просмотровый зал во всем параде, в сиянии звезд и орденов, ввести и посадить почетно живую охранную грамоту.