Сын, вместе со стулом отодвинувшись от стола, смотрит на нас, улыбается иронично.
   После программы «Время» передают мхатовский спектакль «Соло для часов с боем». Впервые я видел его, когда все еще были живы: и Андровская, и Яншин, и Грибов, и Станицын. Сегодня жив из всех один Прудкин. Возможно, он сейчас смотрит себя и их.
   Как, в сущности, все это невозможно понять, хоть тысячу раз понимай техническое устрой-ство: их нет, а они смеются, ходят, разговаривают. И он, живой, среди них, разговаривает с ними. Совершенно безумное ощущение: а может, это оттуда?.. Современному мало-мальски грамотному человеку думать так стыдно, но все-таки легче привыкнуть, чем осознать.
   Вальсируя по паркету, с подносом в руках въезжает Алла, как всегда, в восторге от самой себя.
   — Это Тарасова? — всматривается она в телевизор, а руки расставляют чашки по столу.
   — Алла! — ужасается жена. — Это Андровская.
   — Конечно, Андровская. Я ее имела в виду, когда сказала «Тарасова».
   — Ах, ты не видела ее в «Идеальном муже»! Андровская, Еланская, Тарасова — что может быть выше! А Тарасова в роли Анны, когда у нее свидание с сыном… По-моему, в то время мужем ее был уже не Хмелев, а какой-то генерал. Я знаю потому, что мне сапожник шил сапожки, он Тарасовой шил и примерял на ногу… Тогда все об этом говорили!
   — Ведь ни одного слова не слышно, — говорю я. На некоторое время смолкают. Потом опять слышен шепот невестки:
   — У нее уже тогда были боли.
   — У Андровской?
   — А вы не знали? Посмотрите, она играет сидя. У нее уже сильные были боли.
   — И так естественно смеется! Вот что значит актриса!
   — Неужели вы не знали? Она всех торопила на съемках.
   — Вот что значит актриса! Теперь таких актрис нет.
   — А вы самое главное слышали? — Невестка смотрит на меня. — Вы ничего не слышали! У Домрачева диагностирован рак. Все уже говорят об этом.
   Жена всплеснула руками:
   — Не может быть!
   Обе смотрят на меня.
   — Неоперабельный! Мне вчера моя приятельница Зина Мешкова…
   — Да нет, разве он знает! — жена махнула на меня рукой. — Он всегда все узнает послед-ним!
   Домрачев — наш декан, в сущности, еще не старый человек. Рак… Я знаю, о чем думает сейчас моя жена, мне ясен ход ее мыслей. Самое печальное, что и моя мысль идет теми же путями.
   — Старт дан, — говорит сын, наблюдая всех со стороны. — Скачки на приз начались.
   Без меня. Я в этих скачках участвовать не буду ни при какой погоде, упаси Бог! Мне искрен-не жаль Домрачева, тем более что место его мне не нужно — я не администратор. Если мне еще что-то суждено сделать, так только в науке, а не на этом поприще. Оно не для таких, как я.

Глава III

   И тем не менее я не спал ночь. Мне всегда казалось — я и теперь в этом уверен, — что я не честолюбив, но всю ночь я мысленно строил планы, перестраивал работу факультета, входил с новыми проектами… Черт знает что! И это в пятьдесят шесть лет, когда, как говорится, пора о Боге думать, о душе. Для чего угодно человек бывает стар: для любви, для деятельности, для ненавис-ти, но эта страсть неутолима. И я вставал, ходил по кабинету, пил воду, смотрел на часы, наконец принял сильное снотворное и, наверное, все же уснул, потому что вдруг явственно услышал над ухом: «Мне сапожник шил сапожки…» И лежал в темноте с бьющимся сердцем. А человек, чье место в жизни я уже мысленно занял, спал, не ведая, или мучился от болей.
   Утром я встал с мутной головой и отеками под глазами. И такие же отеки увидел у Киры, у моей жены.
   — Илья, тебе надо переговорить сегодня с Шарохиным, дать знать о себе. И надо, чтобы Утенков поговорил с ним о тебе. А с Утенковым может поговорить Первухин, я его подготовлю. Я знаю, через кого это сделать.
   Она еще не умывалась, не причесывалась, у нее болела печень, но это было первое, что она сказала.
   Я стал под душ, закрыл глаза, поднял лицо к струям, долго стоял так, давая воде течь. Тело мое все меньше и меньше доставляет мне радости и все больше огорчений. Не глядя, я вижу в ванной мои плоскостопные ноги с наплывами и множеством лиловых вен и узлов, живот, из-за которого мне трудно нагнуться и завязать ботинок. Никакими гимнастиками, йогами этого уже не согнать, да я и не занимаюсь этой ерундой. Чему суждено случиться, то придет в свой срок, а трястись над своей жизнью — это значит десять раз помирать до смерти. Зачем? Я знаю, когда это началось: во мне отпустилось самое главное, и я сразу стал полнеть и жадно и много есть. Но это особый разговор.
   Из ванной, из пара я выхожу выбритый, освеженный, и, пока завтракаю, мне приятно чувствовать на сквозняке непросохшую бороду и волосы вокруг головы, где они еще остались. Мы сидим с Кирой на кухне вдвоем, она не завтракает, пьет крепкий чай без сахара, ладонью греет печень — это расплата за вчерашнее остроедение. Потом я укладываю свой «дипломат», кожаный, с металлическими застежками; суди меня Бог, но я люблю хорошие, дорогие, красивые вещи и не верю, что кто-то их не любит. Уложил, подумал, все ли взято, и тут раздался телефонный звонок.
   Звонит Варя, жена старшего брата. Она не звонила нам последние не помню уже сколько лет и заговорила не тотчас. Я несколько, раз сказал: «Слушаю!.. Алле… Я слушаю!» — хотел уже класть трубку и тут услышал:
   — Кирилл хочет тебя видеть.
   Варя есть Варя: ни «здравствуй», ни имени — ждала, убеждалась, что у телефона я, а не Кира. Голос напряженный, я даже не сразу узнал её.
   — Кирилл просил меня позвонить.
   На меня вдруг нашел панический страх.
   — Что? Что случилось?
   Всю жизнь мы страшимся несчастий, заранее ждем, а они застают нас врасплох.
   — Ты скажи правду, случилось что-нибудь?
   — У Кирилла инфаркт.
   — Когда? Сегодня ночью?
   Мне представилось, что именно этой ночью случалось — за всю суету и ничтожество мыслей, которые одолевали меня.
   — Сегодня одиннадцатые сутки.
   И, не отвечая на мои испуганные вопросы, назвала номер больницы, сказала, как найти.
   — Пускают когда? В какие часы?
   — К нему пустят.
   И положила трубку. Я сел. К нему пустят — это значит, состояние тяжелое.
   — У Кирилла инфаркт.
   Мы сидели и молчали. Потом Кира сказала неуверенно:
   — Я бы поехала вместо тебя, но ты ведь знаешь…
   — Куда? В больницу?
   У нее действительно мужской голос, потому Варвара так долго убеждалась.
   — В больницу я бы тоже поехала. По-моему, ты знаешь, у нас с Кириллом всегда были и есть самые добрые…
   — Какое сейчас это имеет значение? Неужели это сейчас выяснять?
   — …И если бы не Варвара…
   — На черта нам этот твой солярий. Нас двое, кому там сидеть? Неужели потому, что у Кузьмищевых солярий…
   — Он мой ровно столько же, сколько и твой. Ты сам решил…
   Ее спокойный тон, каждое ее слово — все раздражало меня сейчас.
   — Неужели у меня сейчас солярий в голове, когда у брата инфаркт!
   — Пожалуйста, не езжай. Твою манеру я знаю: когда что-нибудь случается, виновата я. Мы три недели ждали этих плотников, не езжай, пожалуйста. Они, во всяком случае, не заинтересова-ны, их рвут на части.
   — И не придут они, я уверен!
   — Я бы поехала, но тут все-таки нужен мужчина. Это тот случай, когда я не могу тебя заменить.
   «А где, в чем ты можешь меня заменить? — хочется мне ей сказать. Лекции за меня читать?..»
   — Если бы я еще специально не созвонилась с Кузьмищевыми…
   Она идет на балкон посмотреть вниз, а я сижу между телефоном и балконной дверью.
   — Он уже здесь, — говорит Кира, просияв улыбкой. Эта улыбка у нее всякий раз вблизи людей, стоящих высоко.
   Я тоже выхожу на балкон и вижу, как под нами, плоская отсюда, пятится к подъезду новая «Волга» со вспыхивающими красными стоп-сигналами, самая новая, самая умытая изо всех, что стоят во дворе. Она собственная, но черная, это тоже особый знак отличия.
   Было бы это такси, дал рубль, и до свидания. Но в этой «Волге» зять Кузьмищевых, только что вернувшийся из-за океана. Я не могу, не имею права ехать, но отказаться невозможно — он специально с другого конца города ехал за мной. Он как раз вышел из машины, весь в экспортном исполнении, вернее, в импортном — я всегда путаю, — разминаясь, глянул вверх. Жена радостно машет ему, я машу, и ту же самую улыбку, что у нее, я чувствую на своем лице.
   — Ты с ним и вернешься, — успокаивает Кира. — Он туда на полчаса только, ты тоже не задерживайся. И пожалуйста, не давай ничего плотникам вперед, я знаю их. Ни в коем случае не давай!
   Зять сидит уже за рулем, оттуда изнутри распахивает передо мной дверцу.
   — Кидайте «дипломат» на заднее сиденье, — и небрежным жестом указал на дорогие финские чехлы. — Пристегнемся на всякий случай. Нет, усилий тут не надо, все делается без приложения сил.
   В его жестах, в мягких пальцах, в словах, в выражении глаз привычка ухаживать. Щелчок — я пристегнут. Щелчок — звучит стереофоническая музыка: сверху, сзади, отовсюду. Тон бархат-ный, обволакивающий. Маленький вмонтированный магнитофон, яркая кассета.
   — Это «Грюндиг», — перехватил он мой взгляд. — Тут надо им отдать должное.
   Звучит музыка, неслышно идет машина.
   — Курите?
   В белой руке яркая пачка «Винстона», словно сама выпрыгнула из рукава. Все как в загра-ничном фильме, как мы себе представляем заграницу.
   — Спасибо, бросил!
   — Как я вам завидую! Там невозможно не курить. Обстановка. Постоянное напряжение… Самоконтроль. Вам не помешает?
   — Пожалуйста, пожалуйста.
   Прямая трубка в зубах, с ней вместе выдвинут подбородок, профиль морского волка.
   — Я опущу стекло, чтоб вас не раздражало.
   — Пожалуйста, пожалуйста. А наша машина, знаете ли, как назло, в ремонте.
   Что я говорю? У меня душа обмирает от страха за брата, а я этому мальчишке, этому статисту двухкопеечному, говорю, что у нас тоже есть машина. Зачем? Для чего мне все это?
   — Да-а, наш сервис… Наш сервис ненавязчив: не спрашивают, не предлагаем… Вот тут им надо отдать должное. Когда возвращаешься оттуда, заходишь в наши магазины… — Он зажмурил-ся. — Необходимо время для акклиматизации.
   Одна рука на руле, другая раскатывает на колене целлофановое портмоне с табаком «Кэп-тэн», большой палец набивает трубку, глаза следят за дорогой. И этот разговор, доверительная критика в дозволенных рамках.
   — …Для них машина — продолжение спальни, продолжение кухни. Тапочки, банки кока-колы… Вы, конечно, бывали в Штатах?
   Он прекрасно знает, что в Штатах я не бывал, все он про меня знает. Но сладкий запах трубочного табака, ритмы музыки, мягкий, обволакивающий голос… Опять мне зачем-то нужно допрыгивать до его уровня, показать, что мне тоже доверяют.
   — В Европе все больше, знаете ли… За океан как-то не приходилось, как-то, знаете ли, в стороне от научных интересов.
   — Надо. Все-таки надо побывать.
   Голос, глаза сочувственные, он понимает естественное нежелание советского человека и уговаривает переступить через «не хочу».
   — Один раз это нужно увидеть.
   — Вы сейчас оттуда?
   Он вдруг начинает выстукивать машину — панель, над панелью — особым, чутким, тревож-ным постукиванием ладони. Машина отвечает ему сокровенно. Тревога напрасна — все работает как должно, полный порядок.
   — Нет, в этот раз Канада. Ужасная бездуховность! Идешь по улице… Впрочем, там все ездят. Ездят и паркуются, ездят и паркуются. Но вот случилось — идешь по улице. Мужчины жужжат; «Долларе, долларе, долларе…»
   И повернул ко мне самозатемняющиеся, темные на свету американские, или канадские, или какие-то еще — черт их знает какие! — очки, самые последние, самые модные, модней, чем у моей невестки. Он не дипломат, кажется, даже и не торгпредовский работник: жена говорила, что-то по сервису там, не знаю точно.
   — …А вот работать они умеют, в этом надо им отдать должное. Если нашим товарищам показать, как там работают, боюсь, не захотят. Получать хотят. А работать так не захотят. Да-а, деньги там зря не платят, умеют считать доллары.
   И вновь быстрое, на ходу выстукивание машины, а от нее в приклоненное ухо успокаиваю-щий отзвук. Взаимопонимание вещи и человека, интимное единение душ.
   Под это выстукивание, овеваемый музыкой и волнами сладкого трубочного табака, я мчусь, а страх и раскаяние гнетут меня. Брат, родная кровь. Нас ведь с ним только двое осталось. Мы живем в одном городе, в сорока минутах езды друг от друга, а я на одиннадцатые сутки узнаю, что у брата инфаркт. И даже сейчас не к нему еду, а от него, когда надо все бросить и мчаться. Как же так? Мы ведь привязаны друг к другу, брат любит меня, я знаю, и я его люблю. Но поссорились жены.
   Последний раз мы встретились в метро — случайно на эскалаторе увидали друг друга. Он подымался, я спускался, мы, стоя, сближались в двух встречных потоках и одновременно наткнулись глазами друг на друга. И обрадовались, от сердца обрадовались. Но пока я сбежал по эскалатору и вновь поднялся наверх, прошло время, и встреча получилась неловкой. «Эх, брат!..» — только и сказал он мне взглядом.

Глава IV

   Плотники явились, когда я, прождав час с лишним, упустил машину, изнервничался, наконец решил плюнуть и уже запирал дачу, вот тут они явились. Все трое были выпивши слегка. Поздоровались солидно. Командовал младший по годам, к нему обращались «Василь Николаич», он их звал: Данилыч, Лексеич. Я объяснил, что надо сделать, какой объем работ. Слушали, как не главное, словно бы главное им самим было известно и не глядя. Пошли смотреть материал.
   — Сырой, — сказал Василий, взяв доску и отбрасывая тут же. И Данилыч сказал:
   — Сырой.
   Лексеич — он был в шляпе из соломки — и глядеть не стал.
   — Прям из болота.
   Поглядели друг на друга, помолчали с сомнением. Я почувствовал неуверенность.
   — Распил плохой, — сказал Данилыч и обломанными ногтями поскреб лысину. Василий вдруг оживился:
   — Во, глядите!
   Он взял доску, поставил на ребро, будто стрелять из нее собрался, один глаз прижмурен, в другом рыжем глазу острый охотничий блеск. Дыша луком и перегаром, охотно объяснял:
   — Вон она, вон она, волной идет.
   Ребро доски действительно шло волнами.
   — На пилораме солдаты работают, — глаз не разлепляя от важности, ронял Лексеич презрительно. И Данилыч подтвердил:
   — Солдаты пилят, больше некому.
   Василий отбросил доску, сказал мне строго:
   — Надо подумать.
   — Думайте, — я отошел, показывая свою незаинтересованность, а еще и затем, чтобы дать им сговориться о цене. До автобуса оставалось сорок минут, идти туда, если быстро, минут десять. Опоздать на автобус я никак не мог, иначе я опаздывал на лекции. О больнице вообще старался не думать — по всем человеческим законам я сейчас должен был быть там, а не здесь.
   Когда я возвратился, они живо, громко говорили на своем языке, и чаще других повторялось слово «мауэрларт», которое трезвому языку проворотить нелегко, и еще звучало слово «забирка». Я подошел. Замолчали. Уперев ладони себе в ягодицы, Василий из-под надвинутого на глаза козырька стал глядеть на конек крыши снизу вверх:
   — Сгнил конек, менять надо.
   — Нади менять, — со всей непримиримостью отрицательно покачал шляпой Лексеич. И Данилыч с испуганными глазами подтвердил:
   — Время сменить.
   Тут они вместе начали хаять предыдущую работу и охотно, радостно объяснять мне, как надо его делать, конек на крышу, если, конечно, делать с умом. Деревянный короб — раз, под него «робироль» в два слоя да цинковым железом сверху — все это Василий у себя на ладони сгибал, показывал, отрубал.
   — Вот тогда он послужит, — заключил Лексеич. Но Василий вдруг посерьезнел, будто осердясь на посторонние разговоры, и рукой отмахнул прочь:
   — К делу не относящее. Конек — другой разговор.
   Замолчали все трое, настало главное молчание. Я томился. И они, конечно, чувствовали мою неуверенность, видели, выжидали.
   Кира сказала определенно, что она советовалась с Кузьмищевыми, у которых работали эти плотники, договариваться надо за пятьсот рублей, никак не дороже. «Ты мужчина, ты должен проявить характер!..» Но Кузьмищевы привыкли к бесплатному обслуживанию, уверены, что им должны, иначе даже и не понимают и, несмотря на огромные возможности, за все всегда платят дешевле всех, и почему-то у них это получается, и плотники, по их словам, остались очень довольны. А я вообще не умею торговаться, мне легче переплатить, когда речь идет о труде, на который сам я не способен. Я всегда помню, как вышел мой учебник, не Бог весть что, но мы с женой купили обстановку. Я смотрел на все эти расставленные по комнатам вещи и на маленькую книгу, и мне как-то не по себе становилось от несоответствия. В книге я ничего не открыл, я только систематизировал и пересказал сумму известных до меня знаний, и вот — все эти вещи, наполнившие квартиру…
   Плотники молчали упорно. Я заметил или мне показалось, что лысому Данилычу тоже тягостен этот момент, он все стремился куда-то отойти, не быть при этом. Отступая мысленно, я установил для себя последний рубеж: шестьсот.
   Василий глянул на Данилыча, Данилыч на Лексеича. Василий вздохнул:
   — Семьсот тридцать!
   И рукой махнул: ладно уж, пусть наше перейдет. Почему тридцать? Почему не сорок, не шестьдесят?
   — Нет, это дорого, — сказал я. Хотелось — строго, получилось растерянно и огорченно.
   — Ваша цена? — голова к плечу, Василий глядел на меня пристально, готовый выслушать разумное.
   Сговорились на шестистах рублях, но с тем чтобы заодно сменить конек и еще кое-какие работы. Мне это особенно было важно: «Там, понимаешь, конек совершенно, оказывается, сгнил, мы этого не учли…»
   Плотники постояли, длительно подождали, простились за руку и, явно огорченные, пошли друг за другом по дорожке, ступая отчего-то тихо, будто здесь оставался больной. Последним шел Василий. Мне бы тут же уйти закрывать дом. Но что-то не пустило. И Василий стал. И все стали. Я засуетился в душе, а это и на расстоянии чувствуется. Не потому засуетился, что мне жаль денег, но после я буду презирать себя за малодушие и бесхарактерность. Кира права: стоит дать деньги вперед, и не придут или придут не в срок, работать будут без охоты, отдавая долг.
   Василий вернулся, стоя боком ко мне, почесал за ухом под фуражкой и улыбнулся вдруг простодушно и располагающе, сам признаваясь в своей слабости. Я достал две пятерки. Он держал их в руках, будто первый раз видит такие деньги, не знает, что с ними делать, как одну с одной сложить. Я добавил до четвертной.
   Уходили они весело, шумно сулились начать в срок, сделать «как для себя, как для отца родного, а не для дяди чужого», заверяли, что я им спасибо скажу. И отчего-то мне тоже в этот момент было хорошо, словно что-то хорошее сделал. Конечно, нельзя давать вперед, но, честно говоря, я их понимал: выпить надо. Не для того, чтобы обязательно напиться, хотя этим, скорей всего, и кончится, а завтра будут поправляться, «поправлять голову», но дело начато, отметить начало, устроить праздник душе. И хоть чувствовал я себя с ними скованно, были они мне приятней, особенно лысый Данилыч, который тоже затомился, заскучал, когда разговор пошел о деньгах, интересней они мне, чем кузьмищевский зять в канадских очках, рассуждающий о бездуховности канадцев, а сам дни считает, когда его снова отправят туда, опять будут платить не рублями, а презренными долларами.
   Эти хитрят, но не лгут и продают свой собственный труд, на него набивают цену. Но так по жизни получается, по всей логике ее так сложилось, что держаться мне надо не их, а его, с Кузьмищевыми меня связывает большее, чем личные симпатии, антипатии…
   Я сидел в автобусе, ждал отправления, а на душе опять было как перед бедой. Пассажиры сходились по одному, не спешили влезать внутрь. Стояли на асфальтовой площадке у ворот санатория, курили, разговаривали, шофер тоже курил на солнышке. Автобус этот — министер-ский, отправляется два раза в день, всегда в одни и те же часы, не раньше и не позже.
   Многих из этих людей, не будучи знаком с ними, я знаю в лицо — мы ведь давно живем в этой местности, и всякий раз, когда наша машина в ремонте (а в ремонте она половину времени, кузьмищевский зять прав, сервис наш ненавязчив) или когда вот такой случай, я езжу этим автобусом. Я видел их молодыми, ревностно начинавшими служить, видел, как важнели на глазах иные из них, могу догадываться, как и у кого складывается карьера, каждое лето слышу одни и те же разговоры: «Вы из отпуска?.. В отпуск?.. А я уже отгулял… То-то, смотрю, вас не было…» Вижу, как с осенними дождями они начинают съезжать с министерских дач, увозя узлы, подушки, банки насоленных за лето грибов и огурцов, — все это каждый год перед глазами.
   Наконец шофер бросил окурок, полез в свою отдельную дверцу и тем дал команду всем. Начали входить, и я увидел женщину, которая прощалась с сыном, узнал ее все еще пышные, золотистые, золотящиеся на солнце волосы. Она поспешно, тревожно, крепко целовала сына, словно это не он пришел проводить ее, а она его провожала, и сын, уже курящий, держал сигарету в отставленной руке. И потом, когда она шла по автобусу, я, почему-то волнуясь, что она узнает меня, убеждался: она. Только грузная, уже расплывшаяся в теле, толстые вздрагивающие икры ног, множество родинок осыпало полную белую шею, крупные родинки на лице. Она не узнала меня — во всех окнах, пока шла, видела только сына, только его. И, сев к окну, сразу ему дала знак, помахала рукой, и он махал вслед, когда автобус тронулся.
   То одним, то другим колесом оседая в рытвинах, автобус по полевой дороге выбирался к шоссе, волочил за собой хвост глинистой пыли, она, как рыжий дым пожарища, клубилась в заднем стекле. Развороченная бульдозерами земля была по сторонам дороги, маленькие в сравне-нии с горами глины, которую они нагребли, стояли железные бульдозеры среди этого разорения; кора на уцелевших деревьях была сбита и содрана до белой древесины.
   Тень и солнце смещались по золотистым волосам женщины, пока мы ехали меж полей, деревьев и разоренной земли. Я смотрел на ее волосы, на шею в родинках. Сколько же лет прошло? Она даже не узнала меня, не глянула — села впереди, — а я почему-то волнуюсь. В сущности, ничего и не было, только могло быть. Она шла тогда по дороге в жаркий день…
   Я и сейчас вижу ясно, как она шла, ведя за руку маленького сына, другую ее руку, голую до плеча, оттягивали две огромные сетки. А я ехал в машине и остановился. «Да, подвезите нас», — сказала она, когда я из-за опущенного стекла шикарно предложил подвезти, сказала обрадованно и мило. На следующий день я сидел на террасе, писал что-то, она прошла мимо нашего забора в лес, так же ведя за руку сына, увидела меня, улыбнулась. Она не случайно прошла, я это почувствовал, в глазах ее, в улыбке увидал. Я хотел тут же пойти за ней. Но не пошел. Вот и все. Я всегда был не очень смел с женщинами. Но я еще долго ждал, что она снова пройдет. И вот взрослый, курящий сын, толстые ноги, а позади несложившаяся жизнь. Я это увидел, когда она целовала сына, вся ее нерастраченная, никому не отданная страсть перенеслась на него. А волосы те же, и прическа та же.
   И странные мысли сменялись, пока мы ехали: что могла быть иная жизнь и это мог быть мой сын… Ну, не этот, другой. Я не могу так думать, потому что есть мой сын, он есть, а это все равно как если бы его не было, если бы он не жил… Но что-то я задавил в себе. Надо так? Почему? И постоянно я что-то в себе задавливаю.

Глава V

   Такой день, как сегодня, старит человека.
   Я забежал на лекции, буквально забежал. В душе я бежал, загнанный и потный, но для тех, кто видел меня в эти оставшиеся до звонка четыре минуты, я входил не спеша, отрешенный от забот, обремененный мыслями и отчасти жарой. Люди, занятые публичной деятельностью, обязаны следить за тем, как они выглядят со стороны, как входят, выходят, какими видят их. Это становится частью профессии, совершается автоматически, помимо сознания: все время видеть себя в незримом зеркале — и жесты, и манеры, регулировать тембр голоса. Что в душе у вас, разглядит не каждый, но каждый видит, что на лице.
   Все было напряжено во мне, а я, раскланиваясь с дамами, успевая сказать нечто приятное, подымался по каменным ступеням, по которым до меня взошло столько мыслителей и столько ничтожеств; последних, впрочем, всегда больше. И на кафедре, здороваясь и усаживаясь в кресло (до звонка оставалось полторы минуты), говорю, как главный груз свалив с плеч:
   — Ну и жара сегодня!..
   Как всегда — и до лекций, и между лекциями — развлекает всех профессор Радецкий, старый холостяк. Он возбужден, чем-то вспенен, сразу же набрасывается на меня, обретя нового слушателя:
   — Вы слышали что-нибудь подобное? Грандиозно! Включаю сегодня радио… Девять пятнадцать, писатель у микрофона… Оказывается, сказка Пушкина о золотом петушке — это глубоко запрятанная сатира на царское самодержавие. Ай, Пушкин! Вот запрятал так запрятал! Полтора века никто сыскать не мог. Как про шулера: вот сумел передернуть карту!
   У Радецкого слезы восторга в глазах и голос капризного ребенка.
   — А Пушкин, зная, что письма его прочитывают, так прямо писал жене из Петербурга в Полотняный Завод, что, мол, без политической свободы жить очень можно, а без семейственной неприкосновенности невозможно; каторга не в пример лучше. Да еще и приписывал, как теперь говорят, открытым текстом: это писано не для тебя, а вот что пишу тебе…
   За всем, что говорит Радецкий, всегда чудится намек; профессор Громадин срочно вдруг с головой углубился в свой портфель, будто не присутствует здесь и ничего не слышит. Меня очень интересует, Радецкий всю жизнь вот так прожил ребенком? Или это колпак? Или то и другое, и уже не разберет, где он сам? Но Радецкому и в прежние времена сходило с рук такое, что никому другому бы не сошло: что, мол, с него, с младенца?