Страница:
С охапкой лиловых ирисов, купленных на базаре у великолепного кавказца, я расхаживал по квартире. Леля из ванной командовала, куда поставить цветы, где взять банку.
Она вышла в синеньком халатике до пят, сдернула с головы резиновую шапочку, встряхнула волосами, брызги рассеялись вокруг. «Боже, какой нетерпеливый! — говорила радостно. — Обожди, кругом разложено все, я укладывалась…» И после: «Вот такого нетерпеливого я тебя больше всего люблю».
Если бы мы уехали тогда, все бы само собой решилось. Почему мы не уехали?
Жена в те месяцы стала ко мне внимательна, как к больному, желания мои угадывались, раздражение встречалось покорно. Я ловил на себе испуганные взгляды сына, он тут же опускал глаза. И никогда еще такой сердечной, такой родственной не была Кира с моей матерью. Когда бы я ни вернулся, мама у нас. И она тоже робела, я видел, она все время хочет мне что-то сказать, и неловко ей, не решается.
А на факультете нечто странное поделалось с дамами. Все преподавательницы, все аспиран-тки стали проявлять повышенный интерес ко мне, бросали такие взгляды…
Если бы Леля настояла тогда, проявила характер. Но ей было оскорбительно, она хотела, чтобы я сам решил. И в последний момент мы не поехали. Все это ужасно вспоминать.
Когда-нибудь я останусь здесь, я знаю. Приду и не уйду, и уже останусь совсем. Но еще не сейчас.
Леля что-то рассказывает оживленно, льется вода, шипят котлеты на сковороде. Как необхо-димо женщине, чтобы было о ком заботиться. Сразу дом наполняется жизнью, а жизнь смыслом. Я страшно виноват перед ней, я таким виноватым себя чувствую.
— Леля… — говорю я, подойдя, и беру ее за локти. Я трусь щекой о ее плечо, вдыхаю запах влажных ее волос. — Чем они у тебя так чудно пахнут? Как сеном прямо.
— Я ромашкой прополоскала.
Она отвела прядь, показала на свету. Волосы золотились. Я опять поцеловал их. Она поняла это по-своему, повернула голову, в глазах интерес и вопрос.
— Я чищу картошку.
— Брось.
— У меня руки мокрые. И котлеты сгорят.
С закрытыми глазами я вдыхал запах её волос.
— Знаешь, что я вспомнила сейчас? — спросила Леля.
— Знаю.
— Ты тоже?
— Тоже.
— Так это по воспоминанию?
Я выключил газ.
— Ты все спутал! — смеялась Леля, не давая поднять себя на руки. Профессор, меня не надо нести. Забыл, сколько я вешу? Забыл, сколько тебе лет?
Спустя время в сумраке комнаты, где были задернуты шторы, сказала с пьяным еще блеском глаз:
— Ты был такой замученный, откуда силы взялись?
— От тебя.
— От меня? — Она улыбнулась. — Отвернись.
Я лежал лицом к двери, слышал, как за моей спиной Леля встала, ходит, белая сквозь сумрак. Край хрустальной вазы на шкафу вспыхивал радужно, пучками бросал свет. Это сквозь шторы попадал луч заходящего солнца.
Просунув руки в рукава халатика, Леля наклонилась, поцеловала меня спокойно, мягкими, теплыми губами.
— Вот теперь страдай голодный.
Она вышла, оставив меня лежать. В этом разница между мужчиной и женщиной: Леля сразу становится как мать, словно мы с ней годами поменялись. А у меня уже трезвые мысли в голове, уже я знаю, сколько времени, уже думаю о делах. И жаль, что я не курю. Восемь лет назад я сам лишил себя этого удовольствия. Сейчас лежал бы в сумраке и курил. Я так это почувствовал, будто воздуха не хватило вдохнуть.
Однажды в такую минуту — тоже шторы были задернуты, сумрак в комнате я рассказал Леле, что думаю о Христе и об Иуде. До войны я как-то слышал спор моих братьев о Христе.
Главный максималист в нашей семье. Костя — им всегда любовался отец, ерошил ему волосы на затылке, и мне страшно хотелось, чтобы рука отца вот так же ерошила мне волосы, я ревновал, — так вот, Костя говорил твердо, что иуд надо уничтожать повсеместно, иначе ничего и никогда не будет на земле хорошего. Не помню, что говорил Кирилл. Самый старший, он почему-то держался на втором плане, во всех наших играх командовал Костя. А я слушал издали, я был мал. Костя просто прогнал бы меня. Но вот что интересно: уже тогда я понимал, что иуду нельзя уничтожить, что вообще не в нем дело. Пока есть Христос, есть Иуда, они неразделимы и вечны, они всегда вместе были и будут. А главное, мне было жаль Иуду, я не посмел бы этого сказать, но я точно помню: его мне было жаль даже больше, чем Христа. Мне и сейчас его жаль. Его презирают, но кто поймет его муки?
Быть Христом захотят многие. Кто не согласится принять его судьбу, а с ней его муку? Но Иуда ведь не хотел быть Иудой. Все это ложь, что он добровольно предал, что был жаден к деньгам. Просто он был слабый человек, это так понятно. Его принудили взять тридцать сребреников — без них, без нарицательных этих тридцати сребреников, не было бы легенды. Какая великая легенда!
Я всегда представлял живо, как он, должно быть, кричал, как просил, умолял, чтобы его распяли. Но для распятия нужен был Христос.
Как от заслоненного света ложится тень, так за Христом в его тени скрывался серый карди-нал того времени, серый, бездарный человек, как все эти серые кардиналы. Он остался в истории безымянным, но это он, хорошо зная людские слабости, плел интриги, вертел судьбами, и вера тоже была орудием в его руках. А когда вера стала ослабевать, потребовалось, чтобы святой принял муку за всех. И он обрек Христа на распятие. Это единственное, чего Христос не знал. Самый мудрый, все ведавший и видевший, этого он не мог ни видеть, ни понимать. Как я это хорошо знаю.
А Иуду, конечно, заставили. Не в двадцатом веке спрашивать как. Двадцатый век, вобрав опыт всех веков, поставил производство иуд на поток. И то, что он покончил с собой, ничего не изменило: хотел он или не хотел, ему назначено было стать Иудой, и тридцать сребреников остались на нем при всех условиях. Вот как было на самом деле, я уверен в этом.
Я никому не рассказывал своего варианта легенды, хотя думал о нем в течение жизни не раз; что-то удерживало всегда. Но Леле, однажды оставшись у нее, рассказал. Глаза у нее стали огромными от слез. «Как мне тебя жаль!» Почему меня жаль? Матери всегда было меня жаль, Леле жаль… Психология моей жены мне совершенно понятна, но Лелю я иногда не понимаю. Может показаться, что моя жена современней, умней. Это не так. Трезвей — да, но не умней. Просто они живут в разных измерениях.
Мне было неприятно возвращаться к этому разговору, но я все же спросил спустя время: «Почему все-таки тебе меня жаль?» Ничего вразумительного она не ответила: «Не знаю. Просто душа заныла…» Все это ерунда, конечно. И вдруг спросила: «Тебе страшно бывает жить?»
Из кухни слышен частый, дробный стук ножа о доску. Повеяло запахом свежей зелени, лимона и жарящегося мяса. Леля умеет быть удивительной хозяйкой, иной раз на нее просто вдохновение находит у плиты. И при всем при том она толковый инженер.
Глава VIII
Глава IX
Глава X
Она вышла в синеньком халатике до пят, сдернула с головы резиновую шапочку, встряхнула волосами, брызги рассеялись вокруг. «Боже, какой нетерпеливый! — говорила радостно. — Обожди, кругом разложено все, я укладывалась…» И после: «Вот такого нетерпеливого я тебя больше всего люблю».
Если бы мы уехали тогда, все бы само собой решилось. Почему мы не уехали?
Жена в те месяцы стала ко мне внимательна, как к больному, желания мои угадывались, раздражение встречалось покорно. Я ловил на себе испуганные взгляды сына, он тут же опускал глаза. И никогда еще такой сердечной, такой родственной не была Кира с моей матерью. Когда бы я ни вернулся, мама у нас. И она тоже робела, я видел, она все время хочет мне что-то сказать, и неловко ей, не решается.
А на факультете нечто странное поделалось с дамами. Все преподавательницы, все аспиран-тки стали проявлять повышенный интерес ко мне, бросали такие взгляды…
Если бы Леля настояла тогда, проявила характер. Но ей было оскорбительно, она хотела, чтобы я сам решил. И в последний момент мы не поехали. Все это ужасно вспоминать.
Когда-нибудь я останусь здесь, я знаю. Приду и не уйду, и уже останусь совсем. Но еще не сейчас.
Леля что-то рассказывает оживленно, льется вода, шипят котлеты на сковороде. Как необхо-димо женщине, чтобы было о ком заботиться. Сразу дом наполняется жизнью, а жизнь смыслом. Я страшно виноват перед ней, я таким виноватым себя чувствую.
— Леля… — говорю я, подойдя, и беру ее за локти. Я трусь щекой о ее плечо, вдыхаю запах влажных ее волос. — Чем они у тебя так чудно пахнут? Как сеном прямо.
— Я ромашкой прополоскала.
Она отвела прядь, показала на свету. Волосы золотились. Я опять поцеловал их. Она поняла это по-своему, повернула голову, в глазах интерес и вопрос.
— Я чищу картошку.
— Брось.
— У меня руки мокрые. И котлеты сгорят.
С закрытыми глазами я вдыхал запах её волос.
— Знаешь, что я вспомнила сейчас? — спросила Леля.
— Знаю.
— Ты тоже?
— Тоже.
— Так это по воспоминанию?
Я выключил газ.
— Ты все спутал! — смеялась Леля, не давая поднять себя на руки. Профессор, меня не надо нести. Забыл, сколько я вешу? Забыл, сколько тебе лет?
Спустя время в сумраке комнаты, где были задернуты шторы, сказала с пьяным еще блеском глаз:
— Ты был такой замученный, откуда силы взялись?
— От тебя.
— От меня? — Она улыбнулась. — Отвернись.
Я лежал лицом к двери, слышал, как за моей спиной Леля встала, ходит, белая сквозь сумрак. Край хрустальной вазы на шкафу вспыхивал радужно, пучками бросал свет. Это сквозь шторы попадал луч заходящего солнца.
Просунув руки в рукава халатика, Леля наклонилась, поцеловала меня спокойно, мягкими, теплыми губами.
— Вот теперь страдай голодный.
Она вышла, оставив меня лежать. В этом разница между мужчиной и женщиной: Леля сразу становится как мать, словно мы с ней годами поменялись. А у меня уже трезвые мысли в голове, уже я знаю, сколько времени, уже думаю о делах. И жаль, что я не курю. Восемь лет назад я сам лишил себя этого удовольствия. Сейчас лежал бы в сумраке и курил. Я так это почувствовал, будто воздуха не хватило вдохнуть.
Однажды в такую минуту — тоже шторы были задернуты, сумрак в комнате я рассказал Леле, что думаю о Христе и об Иуде. До войны я как-то слышал спор моих братьев о Христе.
Главный максималист в нашей семье. Костя — им всегда любовался отец, ерошил ему волосы на затылке, и мне страшно хотелось, чтобы рука отца вот так же ерошила мне волосы, я ревновал, — так вот, Костя говорил твердо, что иуд надо уничтожать повсеместно, иначе ничего и никогда не будет на земле хорошего. Не помню, что говорил Кирилл. Самый старший, он почему-то держался на втором плане, во всех наших играх командовал Костя. А я слушал издали, я был мал. Костя просто прогнал бы меня. Но вот что интересно: уже тогда я понимал, что иуду нельзя уничтожить, что вообще не в нем дело. Пока есть Христос, есть Иуда, они неразделимы и вечны, они всегда вместе были и будут. А главное, мне было жаль Иуду, я не посмел бы этого сказать, но я точно помню: его мне было жаль даже больше, чем Христа. Мне и сейчас его жаль. Его презирают, но кто поймет его муки?
Быть Христом захотят многие. Кто не согласится принять его судьбу, а с ней его муку? Но Иуда ведь не хотел быть Иудой. Все это ложь, что он добровольно предал, что был жаден к деньгам. Просто он был слабый человек, это так понятно. Его принудили взять тридцать сребреников — без них, без нарицательных этих тридцати сребреников, не было бы легенды. Какая великая легенда!
Я всегда представлял живо, как он, должно быть, кричал, как просил, умолял, чтобы его распяли. Но для распятия нужен был Христос.
Как от заслоненного света ложится тень, так за Христом в его тени скрывался серый карди-нал того времени, серый, бездарный человек, как все эти серые кардиналы. Он остался в истории безымянным, но это он, хорошо зная людские слабости, плел интриги, вертел судьбами, и вера тоже была орудием в его руках. А когда вера стала ослабевать, потребовалось, чтобы святой принял муку за всех. И он обрек Христа на распятие. Это единственное, чего Христос не знал. Самый мудрый, все ведавший и видевший, этого он не мог ни видеть, ни понимать. Как я это хорошо знаю.
А Иуду, конечно, заставили. Не в двадцатом веке спрашивать как. Двадцатый век, вобрав опыт всех веков, поставил производство иуд на поток. И то, что он покончил с собой, ничего не изменило: хотел он или не хотел, ему назначено было стать Иудой, и тридцать сребреников остались на нем при всех условиях. Вот как было на самом деле, я уверен в этом.
Я никому не рассказывал своего варианта легенды, хотя думал о нем в течение жизни не раз; что-то удерживало всегда. Но Леле, однажды оставшись у нее, рассказал. Глаза у нее стали огромными от слез. «Как мне тебя жаль!» Почему меня жаль? Матери всегда было меня жаль, Леле жаль… Психология моей жены мне совершенно понятна, но Лелю я иногда не понимаю. Может показаться, что моя жена современней, умней. Это не так. Трезвей — да, но не умней. Просто они живут в разных измерениях.
Мне было неприятно возвращаться к этому разговору, но я все же спросил спустя время: «Почему все-таки тебе меня жаль?» Ничего вразумительного она не ответила: «Не знаю. Просто душа заныла…» Все это ерунда, конечно. И вдруг спросила: «Тебе страшно бывает жить?»
Из кухни слышен частый, дробный стук ножа о доску. Повеяло запахом свежей зелени, лимона и жарящегося мяса. Леля умеет быть удивительной хозяйкой, иной раз на нее просто вдохновение находит у плиты. И при всем при том она толковый инженер.
Глава VIII
Как будто все сбылось, мы вдвоем сидим на кухне, и Леля кормит меня ужином. Я ем, она в основном смотрит на меня.
— Слушай, какие потрясающие котлеты! Как ты вообще все вкусно готовишь.
— Ты это говоришь каждый раз.
— Только моя бабушка так готовила. Какие огромные, сочные. С чесноком! Нигде больше таких не ел.
— Ты удивляешься, как будто у меня родителей не было, словно я не дома росла.
Для меня еще есть то неудобство, что за все годы, за все эти девять лет она позволяла мне только цветы принести в дом. Ну, еще французские духи к 8 Марта. Единственный подарок, который я мог сделать, которого она ждала, это поездка на юг. Этого не случилось.
— И главное, ты все это как бы между прочим. У тебя все как будто само собой делается.
— Для котлет нужно настроение, — говорит Леля.
— А мясо?
— Тоже неплохо.
— Ах, какие сочные. Почему ты не ешь?
— Мне и похудеть не мешает. Не находишь?
Нет, не нахожу. Я действительно этого не нахожу. Мы видим женщину такой, какой мы ее творим.
Вечерний ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, она уже не прозрачная, белая. Мошкара, налетевшая на свет из темноты, ползает по ней, ночные бабочки трепыхаются снаружи. И под потолком вокруг уютного фонарика из черного металла, от которого по стенам узорчатые тени, тоже вьется мошкара, крупная бабочка звонко ударяется о матовое стекло.
— Я тут как-то без тебя… — Леля отняла ладонь от подбородка, обе руки положила на стол. — Ты просил взять от машинистки твою рукопись…
— Постой, я же денег не оставил.
— Оставил, ты забыл. Я взяла у машинистки, стала вечером раскладывать по экземплярам, и захотелось прочесть.
Я ждал.
— Как это интересно.
Я внутренне вздрогнул от похвалы.
— Тебе было интересно?
— Для меня целый мир открылся. Но страшно.
— Что страшно?
Она молчала. Я залюбовался ее глазами, такие они были глубокие. Сознаюсь, я невысокого мнения о женском интеллекте. Чувства — да, но что касается интеллекта… А вот сейчас я ждал с волнением, что она скажет еще.
— Что страшно? Там у тебя чьи-то слова приведены, что начало войн не зависит от желания народов.
— Это Черчилль.
— Не знаю, не могу поверить, — сказала Леля. — Но если так… Если так, все теряет смысл. Люди живут, строят планы, на что-то надеются, и вдруг самое главное не зависит от них.
— Во-первых, я не считаю это абсолютным. А во-вторых…
Леля встала выключить чайник, я посмотрел на нее и опять залюбовался ее волосами, залю-бовался ею в этом вечернем свете. Тот же синий длинный халат был на ней — к синим ее глазам.
Как, в сущности, ничего невозможно предугадать в жизни, абсолютно ничего нельзя предви-деть. Мне иногда кажется, что тогда это была не Леля, совершенно другая женщина, не похожая на нее, бесцветная, одинокая и даже по годам старше Лели. И все произошло случайно — я просто подал ей руку, помогая перелезть через какие-то трубы.
Был сильный гололед и снегопад по голому льду, ходить по улицам стало невозможно, особенно в том переулке между домами и забором стройки. Именно туда коротким путем все шли от метро, скользя, падая, хватаясь руками за что попало. И еще какие-то трубы асбоцементные свалили поперек. Я перелез, подал руку женщине, идущей за мной. Но когда она оперлась на мою руку, я посмотрел на нее. Стоя высоко, она боязливо засмеялась сверху. Я помог слезть, принял ее в обе руки, и это ощущение осталось.
Мы шли рядом, оскользаясь, сталкиваясь; я всякий раз подхватывал ее. Надо было переле-зать еще через примерзшие доски, я снова помог, некоторое время прошли под руку, перешучива-ясь. В общем, я пожалел, что не проводил ее; что-то возникло между нами. А через несколько дней в другом конце Москвы мы совершенно случайно встретились в метро у разменных автоматов, узнали друг друга и обрадовались. Оказывается, Леля решила: это — судьба. И загадала.
Мне было нужно совсем в другую сторону, к тому же я опаздывал, но я вошел с ней в поезд. Именно это она и загадала — войду вместе или не войду? Мы доехали до ее остановки, вышли, я проводил ее до дому, до двери, вошли. Все это было как безумие. И страшная неловкость потом. Я не понимал, кто она, что-то надо говорить, невозможно было просто уйти.
— Кстати, меня зовут Леля, — сказала она, как мне почудилось, развязно и лихо.
Я не знал, как назвать себя. Илюша? Смешно. Илья Константинович? Еще глупей, язык не повернулся.
— У тебя есть закурить? Давай закурим. Впрочем, я не курю.
Она втягивала дым и тут же выпускала изо рта. Я думал только об одном: как уйти, чтобы не получилось оскорбительно. Это самый тягостный момент.
Ушел, зная совершенно точно: никогда больше я сюда не приду. И меня еще долго преследо-вал запах лестницы этого дома, запахи вообще преследуют меня постоянно.
Но потом стала появляться жалость. Вспомнилось это жалко сказанное: «меня зовут Леля». И уже многое представлялось по-другому, уже она не казалась развязной. Особенно остро видел ее в моменты близости с женой. Я испугался, что ни адреса не запомнил, ни дома. Оказалось, запомнил., «Ты?» спросила она. И обрадовалась — ждала.
Я никогда не спрашивал Лелю, что тогда было, но это был отчаянный период ее жизни, она не хотела вспоминать о нем. А потом была весна, разложенные чемоданы, я пришел с охапкой ирисов, поездка на юг, которая так и не состоялась. На целых полтора года мы расстались после этого, я думал, навсегда.
Если бы я имел право, я бы выбросил трельяж из ее комнаты — и в те полтора года он тоже вот так стоял напротив тахты. Это единственное, что я бы выбросил из квартиры и из нашей с ней жизни.
По дороге домой, в метро, наступает раскаяние: ведь я порчу Леле жизнь. Я смотрю на лица женщин в вагоне, сравниваю мысленно. Разве можно сравнить! И я порчу ей жизнь. Не встреться я, был бы кто-то другой. Был ведь. И моложе, насколько я знаю, хоть мы никогда об этом не говорим. Но вот мы опять вместе. Надо было расстаться, чтобы почувствовать силу притяжения.
Иногда я спрашиваю себя: что нашла во мне Леля? В пылкие любовники я давно не гожусь. Так что же? Ведь она не расчетлива, совершенно не расчетлива, ни в чем. Как-то я попросил ее забрать мою статью от машинистки. Она взяла, меня долго не было, и она прочла. Статья не понравилась ей. Честное слово, мне самому сейчас неприятно, что я написал это; ничего особенно-го, но все-таки писать ту статью не следовало. Что сделала бы расчетливая женщина? Обычно таких мы почему-то называем умными. Не подала бы виду или стала бы хвалить. Мужчине, когда его возвышают в собственных глазах, начинает казаться, что вот она, единственная из всех женщин, которая способна его понять, и уж конечно она самая умная, самая тонкая, самая-самая… А Леля сказала то, что думала. Ей было больно говорить это, но она сказала. Я испытал стыд, раскапризничался, была ссора, она плакала. В том-то и дело, что она не о себе думает, а обо мне в первую очередь.
Я не знаю, как назвать то, что связывает нас уже многие годы, — любовь? привычка? — но я действительно не мыслю себя без нее. А у Лели после стольких лет, наверное, еще и женский страх одиночества, боязнь остаться одной. Странно устроен мир: мы добровольно признаем над собой власть женщин эгоистичных и мучаем тех, кто нам предан. Однажды Леля сказала: «Ты мягкий, добрый человек, но почему тебя не хватает на добрые дела?»
Пока я ехал под землей из конца в конец Москвы, прошел дождь, прогрохотал летний гром, духота разрядилась, все ожило. После испарений, надышанного воздуха вагонов я шел, освежаясь на ветерке. Чувствовал я себя так, словно день мой только начинается. Мне хотелось к моему письменному столу, хотелось достать мою рукопись, в которую я уже много дней не заглядывал. Поездка за город, плотники, спешка, брат, Варя — неужели все это было сегодня? Неужели все тот же день длится?
Свет фонарей в мокрой зелени, огни под ногами на мокром асфальте — все было сейчас праздничное. А в вышине, куда за целый день, бывает, и взглянуть некогда, там, за рассеянным свечением, стоявшим над городом, ощущалась бездонная тьма.
— Слушай, какие потрясающие котлеты! Как ты вообще все вкусно готовишь.
— Ты это говоришь каждый раз.
— Только моя бабушка так готовила. Какие огромные, сочные. С чесноком! Нигде больше таких не ел.
— Ты удивляешься, как будто у меня родителей не было, словно я не дома росла.
Для меня еще есть то неудобство, что за все годы, за все эти девять лет она позволяла мне только цветы принести в дом. Ну, еще французские духи к 8 Марта. Единственный подарок, который я мог сделать, которого она ждала, это поездка на юг. Этого не случилось.
— И главное, ты все это как бы между прочим. У тебя все как будто само собой делается.
— Для котлет нужно настроение, — говорит Леля.
— А мясо?
— Тоже неплохо.
— Ах, какие сочные. Почему ты не ешь?
— Мне и похудеть не мешает. Не находишь?
Нет, не нахожу. Я действительно этого не нахожу. Мы видим женщину такой, какой мы ее творим.
Вечерний ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, она уже не прозрачная, белая. Мошкара, налетевшая на свет из темноты, ползает по ней, ночные бабочки трепыхаются снаружи. И под потолком вокруг уютного фонарика из черного металла, от которого по стенам узорчатые тени, тоже вьется мошкара, крупная бабочка звонко ударяется о матовое стекло.
— Я тут как-то без тебя… — Леля отняла ладонь от подбородка, обе руки положила на стол. — Ты просил взять от машинистки твою рукопись…
— Постой, я же денег не оставил.
— Оставил, ты забыл. Я взяла у машинистки, стала вечером раскладывать по экземплярам, и захотелось прочесть.
Я ждал.
— Как это интересно.
Я внутренне вздрогнул от похвалы.
— Тебе было интересно?
— Для меня целый мир открылся. Но страшно.
— Что страшно?
Она молчала. Я залюбовался ее глазами, такие они были глубокие. Сознаюсь, я невысокого мнения о женском интеллекте. Чувства — да, но что касается интеллекта… А вот сейчас я ждал с волнением, что она скажет еще.
— Что страшно? Там у тебя чьи-то слова приведены, что начало войн не зависит от желания народов.
— Это Черчилль.
— Не знаю, не могу поверить, — сказала Леля. — Но если так… Если так, все теряет смысл. Люди живут, строят планы, на что-то надеются, и вдруг самое главное не зависит от них.
— Во-первых, я не считаю это абсолютным. А во-вторых…
Леля встала выключить чайник, я посмотрел на нее и опять залюбовался ее волосами, залю-бовался ею в этом вечернем свете. Тот же синий длинный халат был на ней — к синим ее глазам.
Как, в сущности, ничего невозможно предугадать в жизни, абсолютно ничего нельзя предви-деть. Мне иногда кажется, что тогда это была не Леля, совершенно другая женщина, не похожая на нее, бесцветная, одинокая и даже по годам старше Лели. И все произошло случайно — я просто подал ей руку, помогая перелезть через какие-то трубы.
Был сильный гололед и снегопад по голому льду, ходить по улицам стало невозможно, особенно в том переулке между домами и забором стройки. Именно туда коротким путем все шли от метро, скользя, падая, хватаясь руками за что попало. И еще какие-то трубы асбоцементные свалили поперек. Я перелез, подал руку женщине, идущей за мной. Но когда она оперлась на мою руку, я посмотрел на нее. Стоя высоко, она боязливо засмеялась сверху. Я помог слезть, принял ее в обе руки, и это ощущение осталось.
Мы шли рядом, оскользаясь, сталкиваясь; я всякий раз подхватывал ее. Надо было переле-зать еще через примерзшие доски, я снова помог, некоторое время прошли под руку, перешучива-ясь. В общем, я пожалел, что не проводил ее; что-то возникло между нами. А через несколько дней в другом конце Москвы мы совершенно случайно встретились в метро у разменных автоматов, узнали друг друга и обрадовались. Оказывается, Леля решила: это — судьба. И загадала.
Мне было нужно совсем в другую сторону, к тому же я опаздывал, но я вошел с ней в поезд. Именно это она и загадала — войду вместе или не войду? Мы доехали до ее остановки, вышли, я проводил ее до дому, до двери, вошли. Все это было как безумие. И страшная неловкость потом. Я не понимал, кто она, что-то надо говорить, невозможно было просто уйти.
— Кстати, меня зовут Леля, — сказала она, как мне почудилось, развязно и лихо.
Я не знал, как назвать себя. Илюша? Смешно. Илья Константинович? Еще глупей, язык не повернулся.
— У тебя есть закурить? Давай закурим. Впрочем, я не курю.
Она втягивала дым и тут же выпускала изо рта. Я думал только об одном: как уйти, чтобы не получилось оскорбительно. Это самый тягостный момент.
Ушел, зная совершенно точно: никогда больше я сюда не приду. И меня еще долго преследо-вал запах лестницы этого дома, запахи вообще преследуют меня постоянно.
Но потом стала появляться жалость. Вспомнилось это жалко сказанное: «меня зовут Леля». И уже многое представлялось по-другому, уже она не казалась развязной. Особенно остро видел ее в моменты близости с женой. Я испугался, что ни адреса не запомнил, ни дома. Оказалось, запомнил., «Ты?» спросила она. И обрадовалась — ждала.
Я никогда не спрашивал Лелю, что тогда было, но это был отчаянный период ее жизни, она не хотела вспоминать о нем. А потом была весна, разложенные чемоданы, я пришел с охапкой ирисов, поездка на юг, которая так и не состоялась. На целых полтора года мы расстались после этого, я думал, навсегда.
Если бы я имел право, я бы выбросил трельяж из ее комнаты — и в те полтора года он тоже вот так стоял напротив тахты. Это единственное, что я бы выбросил из квартиры и из нашей с ней жизни.
По дороге домой, в метро, наступает раскаяние: ведь я порчу Леле жизнь. Я смотрю на лица женщин в вагоне, сравниваю мысленно. Разве можно сравнить! И я порчу ей жизнь. Не встреться я, был бы кто-то другой. Был ведь. И моложе, насколько я знаю, хоть мы никогда об этом не говорим. Но вот мы опять вместе. Надо было расстаться, чтобы почувствовать силу притяжения.
Иногда я спрашиваю себя: что нашла во мне Леля? В пылкие любовники я давно не гожусь. Так что же? Ведь она не расчетлива, совершенно не расчетлива, ни в чем. Как-то я попросил ее забрать мою статью от машинистки. Она взяла, меня долго не было, и она прочла. Статья не понравилась ей. Честное слово, мне самому сейчас неприятно, что я написал это; ничего особенно-го, но все-таки писать ту статью не следовало. Что сделала бы расчетливая женщина? Обычно таких мы почему-то называем умными. Не подала бы виду или стала бы хвалить. Мужчине, когда его возвышают в собственных глазах, начинает казаться, что вот она, единственная из всех женщин, которая способна его понять, и уж конечно она самая умная, самая тонкая, самая-самая… А Леля сказала то, что думала. Ей было больно говорить это, но она сказала. Я испытал стыд, раскапризничался, была ссора, она плакала. В том-то и дело, что она не о себе думает, а обо мне в первую очередь.
Я не знаю, как назвать то, что связывает нас уже многие годы, — любовь? привычка? — но я действительно не мыслю себя без нее. А у Лели после стольких лет, наверное, еще и женский страх одиночества, боязнь остаться одной. Странно устроен мир: мы добровольно признаем над собой власть женщин эгоистичных и мучаем тех, кто нам предан. Однажды Леля сказала: «Ты мягкий, добрый человек, но почему тебя не хватает на добрые дела?»
Пока я ехал под землей из конца в конец Москвы, прошел дождь, прогрохотал летний гром, духота разрядилась, все ожило. После испарений, надышанного воздуха вагонов я шел, освежаясь на ветерке. Чувствовал я себя так, словно день мой только начинается. Мне хотелось к моему письменному столу, хотелось достать мою рукопись, в которую я уже много дней не заглядывал. Поездка за город, плотники, спешка, брат, Варя — неужели все это было сегодня? Неужели все тот же день длится?
Свет фонарей в мокрой зелени, огни под ногами на мокром асфальте — все было сейчас праздничное. А в вышине, куда за целый день, бывает, и взглянуть некогда, там, за рассеянным свечением, стоявшим над городом, ощущалась бездонная тьма.
Глава IX
Открывая дверь, я услышал женские голоса в квартире. Хорошо, что у жены кто-то сидит. Извинившись, я пройду к себе, сошлюсь на занятость. Но Кира уже шла навстречу с сиятельной улыбкой, с тем особенным выражением, какое появляется у нее в присутствии значительных лиц, нужных людей.
— Вот же, вот он! — издали кинула она мне тон, как кидают мячик. Поразительно, насколь-ко она лишена слуха: вот же, вот — живот! — Мы с Ариадной Алексеевной заждались. Ариадна Алексеевна хотела уже уходить.
Какая еще Ариадна Алексеевна? Но на мое лицо с ее лица, как паутина с дерева, уже налипает любезная улыбка.
— Мне только тем и удалось удержать Ариадну Алексеевну, что ты будешь ужасно расстро-ен. Кстати, как Кирилл? У него сегодня ужасный день! Болезнь брата, лекции, заседание ученого совета… Вот в половине десятого уехал из дому…
Нога на ногу, блестя выставленными голенищами сапог, тонкими, как чулки, сидела посреди комнаты молодая старушка, вся в заграничном, в косметике, обнажив напоказ худую коленку. Снизу вверх она одарила меня милостивой улыбкой. Я поцеловал цепкую, как куриная лапа, холодную ее руку, опустившись в душное облако французских духов, чего-то приторно-горького, поцеловал не вдыхая. Мне улыбались неимоверной белизны мертвые фарфоровые зубы.
И тут мадам вытянула из модной японской сумочки папку весом в пуд — у меня чуть икота не началась, — взгромоздила ее на стол. И эта принесла мемуары!
Оказалось, не мемуары — мадам перевела с немецкого модный роман. Требуется, чтобы от лица исторической науки я освятил это ее коммерческое начинание — написал предисловие.
— У них это бестселлер! — выступает моя жена в роли посредника. — Этот роман полгода в списке бестселлеров!
Я улыбаюсь. Мадам отхлебывает чай из прозрачной фарфоровой чашечки, держа блюдце на колене. Смоченные чаем фарфоровые зубы как на глянцевом плакате. И чашки моя жена подала те самые, которые она достает лишь в редких случаях, для приемов «под большое декольте».
— У-учень своеобычный роман. Нашему читателю будет у-учень интересно ознакомиться.
У мадам полубас, голос исходит откуда-то из пищевода. И я совершенно не переношу это, ставшее модным «своеобычно». Как можно не слышать, что звучит «обычно» и ничего более.
— …Автор, правда, заблуждался некоторое время назад, но я проконсультировалась. Сейчас он занял правильную позицию, — ориентируют меня должным образом.
Мне все время хочется отвернуться — в глаза лезет выставленная напоказ худая коленная чашечка. Представить остальные подробности страшно. И вот она — жена, у нее муж, все прекра-сно. Как это получается?
— …Роман ждут. У-учень живо показана эта растленная действительность, это современное мещанство общества потребления, нищета духа. Нашим людям у-учень полезно будет увидеть воочию…
Я улыбаюсь улыбкой глухонемого, который ни одного слова не слышит, не понимает и пото-му расположен к вам. Что вообще за манера входить в дом в сапогах? Сидит, блестит голенищами.
— Правда, Ариадна Алексеевна хорошо сделала, что сразу к нам обратилась? — восхищает-ся моя жена.
Мадам звучно проглатывает, тоненько звякает чашка о блюдце на колене. Меня на расстоя-нии душит запах ее духов.
— Этот период, к сожалению, не совсем по моему профилю.
Мне вдруг все это начинает казаться нереальным. Я в шлепанцах на босу ногу пью квас у Лели на кухне… Мадам в лакированных голенищах… Полусвет… И в больничной палате сейчас полусвет, седой волос на груди брата… И все это в одно время, в один день. Ведь это не день прошел, это жизнь проходит.
— У нас есть большие специалисты в этой области.
— Но ваше имя, профессор!
— Вы преувеличиваете.
Строки моей она не читала, слышать такого не слышала.
— Нет, как же, ваше имя…
— У нас есть профессор Вавакин, он, я вас уверяю, с радостью, а главное, с большей пользой для дела… Имя его еще не громко; но скоро зазвучит.
— Вы говорите — Ва-ва-кин? Но мне посоветовали к вам обратиться. Именно к вам, — совсем уж недоумевает она, в те ли въехала ворота. И опять смотрит на жену.
Та делает большие глаза:
— Ариадне Алексеевне посоветовали.
— Уверяю вас, работа с профессором Вавакиным доставит вам истинное наслаждение. Большой специалист в этой области.
— Илья Константинович вообще склонен преуменьшать свое значение.
И опять большие глаза, которых я не замечаю. А все же кончается, тем, что под давлением этих соединенных усилий я соглашаюсь прочесть, только прочесть, обязательств на себя не беру никаких. Прощаемся. Жена идет проводить до лифта. Последние улыбки, взаимные восторги. Я пытаюсь открыть окно.
Что-то случилось со шпингалетом, дергаю, дергаю, срываю кожу на пальце…
— Что ты делаешь? — кричит Кира, увидев, как я трясу раму. На ее лице улыбка, с которой она провожала мадам. Я только сейчас впервые заметил: когда она улыбается, у нее плачущее лицо.
— В доме нечем дышать. Этот запах ее духов…
— Это «Шанель номер пять»!
— Меня тошнит.
— По-моему, ты просто потерял нюх. Я душусь «пятым номером». По-моему, от запаха моих духов тебя никогда еще не тошнило.
— Кто она? Почему ты перед ней расстилаешься?
— Она — Базанова!
— Она, видите ли, роман перевела, — трясущимися руками я пытаюсь развязать тесемки. — Она, видите ли, перевела… Это, разумеется, нечто, «Слезы смочили его рукав от локтя и до плеча…» Очаровательно! Снизу вверх…
— Ну и что такого? Подумаешь, слово какое-то не так.
— Ах, какая прелесть! Да тут целые россыпи на каждом шагу. «Церковь не составляло труда найти из-за находившегося под ней кладбища…»
— Она шесть лет жила за границей.
— Да хоть сто лет. Она родного своего языка не знает. Нет, тут просто шедевры: «Из окон высовывались бюсты мирных жителей…» Бюсты мирных жителей!
— Прикрепят молодого мальчика, окончившего… Будут редактировать…
— Кто она такая, чтоб на нее негры работали? Почему тебя вечно тянет в грязь? А та, которая действительно заслуживает, которая во сто крат чище…
— Кто это чище и лучше?
Стыдно вспоминать, что в момент ссоры говорят друг другу интеллигентные люди, стыдно все это. На другой день я чувствую себя виноватым, поскольку кричал и был раздражен, и уступаю вдвойне.
Перед отпуском столько наваливается всяческих дел! Все, что было отложено раньше, забы-то, хотелось забыть, что нужно тебе, нужно кому-то, все это обрушивается в самый последний момент. Поощряемый звонками из издательства, ласковыми уговорами, я написал-таки наукооб-разное предисловие к этому роману, в душе презирая себя, отдал его на машинку буквально за полтора часа до отьезда. С машинки мадам заберет сама, вычитает сама, хватке ее можно позави-довать.
Только в вагоне, когда разместили чемоданы, сели и поезд тронулся, я вспомнил со стыдом, что так больше и не съездил к брату. Хотел, собирался и не успел.
— Вот же, вот он! — издали кинула она мне тон, как кидают мячик. Поразительно, насколь-ко она лишена слуха: вот же, вот — живот! — Мы с Ариадной Алексеевной заждались. Ариадна Алексеевна хотела уже уходить.
Какая еще Ариадна Алексеевна? Но на мое лицо с ее лица, как паутина с дерева, уже налипает любезная улыбка.
— Мне только тем и удалось удержать Ариадну Алексеевну, что ты будешь ужасно расстро-ен. Кстати, как Кирилл? У него сегодня ужасный день! Болезнь брата, лекции, заседание ученого совета… Вот в половине десятого уехал из дому…
Нога на ногу, блестя выставленными голенищами сапог, тонкими, как чулки, сидела посреди комнаты молодая старушка, вся в заграничном, в косметике, обнажив напоказ худую коленку. Снизу вверх она одарила меня милостивой улыбкой. Я поцеловал цепкую, как куриная лапа, холодную ее руку, опустившись в душное облако французских духов, чего-то приторно-горького, поцеловал не вдыхая. Мне улыбались неимоверной белизны мертвые фарфоровые зубы.
И тут мадам вытянула из модной японской сумочки папку весом в пуд — у меня чуть икота не началась, — взгромоздила ее на стол. И эта принесла мемуары!
Оказалось, не мемуары — мадам перевела с немецкого модный роман. Требуется, чтобы от лица исторической науки я освятил это ее коммерческое начинание — написал предисловие.
— У них это бестселлер! — выступает моя жена в роли посредника. — Этот роман полгода в списке бестселлеров!
Я улыбаюсь. Мадам отхлебывает чай из прозрачной фарфоровой чашечки, держа блюдце на колене. Смоченные чаем фарфоровые зубы как на глянцевом плакате. И чашки моя жена подала те самые, которые она достает лишь в редких случаях, для приемов «под большое декольте».
— У-учень своеобычный роман. Нашему читателю будет у-учень интересно ознакомиться.
У мадам полубас, голос исходит откуда-то из пищевода. И я совершенно не переношу это, ставшее модным «своеобычно». Как можно не слышать, что звучит «обычно» и ничего более.
— …Автор, правда, заблуждался некоторое время назад, но я проконсультировалась. Сейчас он занял правильную позицию, — ориентируют меня должным образом.
Мне все время хочется отвернуться — в глаза лезет выставленная напоказ худая коленная чашечка. Представить остальные подробности страшно. И вот она — жена, у нее муж, все прекра-сно. Как это получается?
— …Роман ждут. У-учень живо показана эта растленная действительность, это современное мещанство общества потребления, нищета духа. Нашим людям у-учень полезно будет увидеть воочию…
Я улыбаюсь улыбкой глухонемого, который ни одного слова не слышит, не понимает и пото-му расположен к вам. Что вообще за манера входить в дом в сапогах? Сидит, блестит голенищами.
— Правда, Ариадна Алексеевна хорошо сделала, что сразу к нам обратилась? — восхищает-ся моя жена.
Мадам звучно проглатывает, тоненько звякает чашка о блюдце на колене. Меня на расстоя-нии душит запах ее духов.
— Этот период, к сожалению, не совсем по моему профилю.
Мне вдруг все это начинает казаться нереальным. Я в шлепанцах на босу ногу пью квас у Лели на кухне… Мадам в лакированных голенищах… Полусвет… И в больничной палате сейчас полусвет, седой волос на груди брата… И все это в одно время, в один день. Ведь это не день прошел, это жизнь проходит.
— У нас есть большие специалисты в этой области.
— Но ваше имя, профессор!
— Вы преувеличиваете.
Строки моей она не читала, слышать такого не слышала.
— Нет, как же, ваше имя…
— У нас есть профессор Вавакин, он, я вас уверяю, с радостью, а главное, с большей пользой для дела… Имя его еще не громко; но скоро зазвучит.
— Вы говорите — Ва-ва-кин? Но мне посоветовали к вам обратиться. Именно к вам, — совсем уж недоумевает она, в те ли въехала ворота. И опять смотрит на жену.
Та делает большие глаза:
— Ариадне Алексеевне посоветовали.
— Уверяю вас, работа с профессором Вавакиным доставит вам истинное наслаждение. Большой специалист в этой области.
— Илья Константинович вообще склонен преуменьшать свое значение.
И опять большие глаза, которых я не замечаю. А все же кончается, тем, что под давлением этих соединенных усилий я соглашаюсь прочесть, только прочесть, обязательств на себя не беру никаких. Прощаемся. Жена идет проводить до лифта. Последние улыбки, взаимные восторги. Я пытаюсь открыть окно.
Что-то случилось со шпингалетом, дергаю, дергаю, срываю кожу на пальце…
— Что ты делаешь? — кричит Кира, увидев, как я трясу раму. На ее лице улыбка, с которой она провожала мадам. Я только сейчас впервые заметил: когда она улыбается, у нее плачущее лицо.
— В доме нечем дышать. Этот запах ее духов…
— Это «Шанель номер пять»!
— Меня тошнит.
— По-моему, ты просто потерял нюх. Я душусь «пятым номером». По-моему, от запаха моих духов тебя никогда еще не тошнило.
— Кто она? Почему ты перед ней расстилаешься?
— Она — Базанова!
— Она, видите ли, роман перевела, — трясущимися руками я пытаюсь развязать тесемки. — Она, видите ли, перевела… Это, разумеется, нечто, «Слезы смочили его рукав от локтя и до плеча…» Очаровательно! Снизу вверх…
— Ну и что такого? Подумаешь, слово какое-то не так.
— Ах, какая прелесть! Да тут целые россыпи на каждом шагу. «Церковь не составляло труда найти из-за находившегося под ней кладбища…»
— Она шесть лет жила за границей.
— Да хоть сто лет. Она родного своего языка не знает. Нет, тут просто шедевры: «Из окон высовывались бюсты мирных жителей…» Бюсты мирных жителей!
— Прикрепят молодого мальчика, окончившего… Будут редактировать…
— Кто она такая, чтоб на нее негры работали? Почему тебя вечно тянет в грязь? А та, которая действительно заслуживает, которая во сто крат чище…
— Кто это чище и лучше?
Стыдно вспоминать, что в момент ссоры говорят друг другу интеллигентные люди, стыдно все это. На другой день я чувствую себя виноватым, поскольку кричал и был раздражен, и уступаю вдвойне.
Перед отпуском столько наваливается всяческих дел! Все, что было отложено раньше, забы-то, хотелось забыть, что нужно тебе, нужно кому-то, все это обрушивается в самый последний момент. Поощряемый звонками из издательства, ласковыми уговорами, я написал-таки наукооб-разное предисловие к этому роману, в душе презирая себя, отдал его на машинку буквально за полтора часа до отьезда. С машинки мадам заберет сама, вычитает сама, хватке ее можно позави-довать.
Только в вагоне, когда разместили чемоданы, сели и поезд тронулся, я вспомнил со стыдом, что так больше и не съездил к брату. Хотел, собирался и не успел.
Глава X
А нужно для счастья, в сущности, немного: покой, мир и лад в душе.
Однажды мы с Кирой поднялись высоко в горы, здесь уже чувствовался холод лицом, где-то поблизости лежал снег, и я увидел на тропе, на примятом лишайнике свежий олений помет, пар подымался от него. Глубоко внизу металлически блестело море, волны на нем казались неподвиж-ной зыбью, и в разных местах, как щепки, — пароходики, за каждым белый след. Мне захотелось сказать Кире: «Смотри! Ведь это — счастье, которое не повторится. Эти древние осыпающиеся горы, этот холод, когда внизу жарко, этот свежеоброненный олений помет, еще теплый, это море внизу…» И я уже готов был сказать, но увидел ее лицо. Нет, не думой высокой, а житейской заботой был наморщен ее лоб. Те самые соображения, от которых мы уехали и которые, как болезнь, привезли в самих себе, не давали ей сейчас ни видеть ничего вокруг, ни ощущать. Она почувствовала что-то, сказала мне, вздохнув:
— Тебе полезны такие восхождения, тебе надо сбросить лишний вес.
Если бы люди так заботились о душе, как они стали заботиться о крепости и здоровье тела. И вот что замечательно: чем бесцельней жизнь, тем драгоценней; смыслом жизни становится трястись над ней.
Мы как-то отдыхали с Кирой на Кавказе. Для меня, жителя средней полосы, Кавказ слишком ярок, краски и зелень здесь жирны, а когда я вижу растущие на улице пальмы, я должен сказать себе, что они здесь действительно растут, а не выставлены из ресторана. В Крыму свет несколько серей, акварельней, но тем и ближе.
Так вот в том санатории все рвались принимать нарзанные ванны, это было какое-то палом-ничество. Кира говорила мне: «Как можно не воспользоваться нарзанные ванны!» Спасло меня чужое несчастье: сосед по этажу так переувлекся, что заканчивал отпуск в предынфарктном состоянии.
Здесь, к счастью, нет нарзанных ванн, но мы ежедневно совершаем восхождения. В принци-пе, я люблю ходить по горам, но когда это делается с единственной целью — сбросить лишний вес, и при этом надо дышать по соответствующей методике, ну, это уж извините меня.
Я не считаю, как теперь стало модно писать и говорить повсюду, что в природе все устроено на редкость разумно и прекрасно, а человек только и делает, что разрушает эту гармонию, эту единую цепь, все звенья которой… и так далее. Все дело в точке отсчета, с какой стороны взглянуть. В конце мелового, начале третичного периода вымерли динозавры, «сравнительно быстро», как об этом пишут в научных трудах. Сравнительно с чем? С нашим веком, который и ста лет не длится? А эти ящеры жили на земле сто двадцать миллионов лет, и точно так же или почти так же Земля наша раз в сутки оборачивалась вокруг своей оси, раз в год — вокруг Солнца. Вся история рода человеческого — да что история, все «до» и «пред», все его возникновение от неизвестного нуля до наших дней, — все это миг по сравнению с одним только их вымиранием. Для нас день нашей жизни кажется значительней и протяженней целой мезозойской эры или вот этого мелькнувшего «в конце мелового, начале третичного». И вот вымерли. Столько прожив, столько миллионов лет будучи совершенными, вымерли целиком. Разумно? Не знаю. Если бы их спросить и они могли бы ответить, вряд ли бы они сказали, что эта величайшая из катастроф разумна. А мы, не знающие даже приблизительно, что их постигло, поражаемся, как все совершен-но в природе, какая это единая, неразрывная цепь…
И что разумного, если когда-либо взорвется, обратится в космическую пыль и газ наша планета? Разумно с точки зрения обновления Вселенной, Космоса, чего-то еще более огромного, для чего не найдено пока ни слов, ни определений? Так эти категории за пределами нашего разума, для меня все это не интересно, не разумно и не должно быть, как, с точки зрения ящеров, не должно было случиться их вымирания, и тут мы не умней их.
Однажды мы с Кирой поднялись высоко в горы, здесь уже чувствовался холод лицом, где-то поблизости лежал снег, и я увидел на тропе, на примятом лишайнике свежий олений помет, пар подымался от него. Глубоко внизу металлически блестело море, волны на нем казались неподвиж-ной зыбью, и в разных местах, как щепки, — пароходики, за каждым белый след. Мне захотелось сказать Кире: «Смотри! Ведь это — счастье, которое не повторится. Эти древние осыпающиеся горы, этот холод, когда внизу жарко, этот свежеоброненный олений помет, еще теплый, это море внизу…» И я уже готов был сказать, но увидел ее лицо. Нет, не думой высокой, а житейской заботой был наморщен ее лоб. Те самые соображения, от которых мы уехали и которые, как болезнь, привезли в самих себе, не давали ей сейчас ни видеть ничего вокруг, ни ощущать. Она почувствовала что-то, сказала мне, вздохнув:
— Тебе полезны такие восхождения, тебе надо сбросить лишний вес.
Если бы люди так заботились о душе, как они стали заботиться о крепости и здоровье тела. И вот что замечательно: чем бесцельней жизнь, тем драгоценней; смыслом жизни становится трястись над ней.
Мы как-то отдыхали с Кирой на Кавказе. Для меня, жителя средней полосы, Кавказ слишком ярок, краски и зелень здесь жирны, а когда я вижу растущие на улице пальмы, я должен сказать себе, что они здесь действительно растут, а не выставлены из ресторана. В Крыму свет несколько серей, акварельней, но тем и ближе.
Так вот в том санатории все рвались принимать нарзанные ванны, это было какое-то палом-ничество. Кира говорила мне: «Как можно не воспользоваться нарзанные ванны!» Спасло меня чужое несчастье: сосед по этажу так переувлекся, что заканчивал отпуск в предынфарктном состоянии.
Здесь, к счастью, нет нарзанных ванн, но мы ежедневно совершаем восхождения. В принци-пе, я люблю ходить по горам, но когда это делается с единственной целью — сбросить лишний вес, и при этом надо дышать по соответствующей методике, ну, это уж извините меня.
Я не считаю, как теперь стало модно писать и говорить повсюду, что в природе все устроено на редкость разумно и прекрасно, а человек только и делает, что разрушает эту гармонию, эту единую цепь, все звенья которой… и так далее. Все дело в точке отсчета, с какой стороны взглянуть. В конце мелового, начале третичного периода вымерли динозавры, «сравнительно быстро», как об этом пишут в научных трудах. Сравнительно с чем? С нашим веком, который и ста лет не длится? А эти ящеры жили на земле сто двадцать миллионов лет, и точно так же или почти так же Земля наша раз в сутки оборачивалась вокруг своей оси, раз в год — вокруг Солнца. Вся история рода человеческого — да что история, все «до» и «пред», все его возникновение от неизвестного нуля до наших дней, — все это миг по сравнению с одним только их вымиранием. Для нас день нашей жизни кажется значительней и протяженней целой мезозойской эры или вот этого мелькнувшего «в конце мелового, начале третичного». И вот вымерли. Столько прожив, столько миллионов лет будучи совершенными, вымерли целиком. Разумно? Не знаю. Если бы их спросить и они могли бы ответить, вряд ли бы они сказали, что эта величайшая из катастроф разумна. А мы, не знающие даже приблизительно, что их постигло, поражаемся, как все совершен-но в природе, какая это единая, неразрывная цепь…
И что разумного, если когда-либо взорвется, обратится в космическую пыль и газ наша планета? Разумно с точки зрения обновления Вселенной, Космоса, чего-то еще более огромного, для чего не найдено пока ни слов, ни определений? Так эти категории за пределами нашего разума, для меня все это не интересно, не разумно и не должно быть, как, с точки зрения ящеров, не должно было случиться их вымирания, и тут мы не умней их.