На кафедре две лаборантки и библиотекарша разговаривают о чем-то и замолкают, когда я вхожу. Я сажусь у телефона — „Я вам не помешаю?“ полистав записную книжку, чтобы все это имело вид делового звонка, набираю номер телефона Лели. В дни, когда на душе скверно, мне особенно хочется видеть ее.
   Ни дома, ни на работе никто не отвечает, длинные гудки. Странно. Набираю снова. Долгие-долгие гудки. Не понимаю, что это может означать. Три женщины, стесненные моим присутст-вием, тихо разговаривают между собой, называют какое-то лекарство. Если бы Леля ответила, я бы положил трубку и позвонил ей с улицы. И пусть там голосуют без меня.
   — Я слышу, вы о лекарстве говорите… Кому нужно лекарство, если не секрет? — снова набирая номер, спрашиваю я, чтобы оправдать свое сидение у телефона. И вдруг взгляд, полный надежды, худые руки сами складываются: перед грудью в умоляющий жест.
   — Внучке!
   Елизавета Федоровна, библиотекарша — тыщу лет уже знакомы, — начинает рассказывать, чем с детства болеет внучка, где и как и чем лечили, но вот появилось новое лекарство, а она не может его достать.
   — Напишите название, — говорю я, вращая телефонный диск. — Я, правда, не гарантирую, но попытаюсь.
   — Спасибо, огромное вам спасибо! — заранее горячо благодарит она. И обе лаборантки благодарят меня взглядами.
   Теперь у Лели на работе занят телефон. Я звоню непрерывно, а женщина рассказывает свою историю, достает из сумочки фотографию мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили до войны, это ее муж. Он таким и остался, она годится ему сейчас в бабушки. И уже ничего не изменишь.
   Я знал ее историю, но все забывается. Он вернулся с фронта в середине войны, раненный в голову. Год с чем-то лежал по госпиталям. А потом все было хорошо, у них уже родилась дочка, и было воскресенье. Она столько раз рассказывала, что эта подробность мне запомнилась: она жарила оладьи к завтраку, а он играл во дворе в волейбол. Нам всем, когда мы вернулись с фронта, страстно хотелось доиграть те игры, которые мы не доиграли перед войной. И вот он играл в волейбол, было воскресенье, она жарила к завтраку оладьи из тертой картошки. Это тоже надо понять, в то время оладьи из тертой картошки — это был праздник в доме. И вдруг она слышит, стало тихо во дворе. Как потом оказалось, мяч попал ему в голову, просто волейбольный мяч. Но там было ранение. И кончилось всё, кончилась жизнь. И вот — внучка. И фотография мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили еще до войны.
   Спрятав записную книжку в карман, я еще раз обещаю достать лекарство, встаю и выхожу в коридор. Вот горе, вот истинное горе. А это все суета сует.
   Из аудитории, как из парной, выскакивает один из оппонентов, Федченко, закуривает жадно. Увидев меня, издали показал: избавился, мол, отговорил.
   Я подошел:
   — Что там сейчас происходит?
   — Общая дискуссия.
   Дискуссия… О чем дискутировать? И вдруг слышу за дверьми голос Радецкого. Этого надо послушать. Вхожу, сажусь. Детски капризный голос Радецкого звучит с кафедры:
   — …Все знают, мы с Геннадием Ивановичем всегда на разных позициях, всегда спорим.
   Геннадий Иванович, профессор Громадин, прозванный студентами Спящий Лев, кивает своей некогда львиной головой.
   — Но на этот раз мы с ним сошлись в оценках!
   Кивает утвердительно Спящий Лев.
   — На этот раз мы едины! Читается с интересом! Мне просто интересно было читать!
   Ах ты лапочка! Ах ты правдолюбец! Да вам с Геннадием Ивановичем в паре выступать: всегда на разных позициях и каждый раз едины. У него одна из уникальнейших библиотек, сколько этот человек перечитал за свою жизнь, можно диву даваться. И ему понравилось, он, видите ли, читал с интересом. Загадка для меня этот человек. Старый холостяк, единственная его любовь — книги, которые ему даже завещать некому. Зачем ему эта роль?
   Ведь если можно было бы говорить простыми словами, воскликнул бы Дорогавцев: „Братцы! Примите меня тоже, пустите к себе, дайте должность!..“ Но на защите диссертации с кафедры так говорить не полагается. А насколько бы упростилась жизнь.
   Радецкий сошел с трибуны и вдруг спохватывается:
   — Совершенно забыл, там опечатки! Встречаются просто анекдотические искажения смысла. Но это не вина диссертанта, это на совести наших машинисток.
   И, сев на место, взволнованно оглянулся за одобрением — вот что поразительно. Неважно, что за текст произносил, какова роль, важно, как сыграл. Я поправляю рукой темные очки.
   Ну, а если я даже выйду сейчас, скажу, что я думаю об этой диссертации, изменится что-либо? Ровным счетом ничего. Наоборот, возникнет видимость дискуссии. Когда при обеспеченном количестве голосов „за“ кто-то „против“, один-два бюллетеня признаны недействительными, это хорошо, встретились разные мнения, защита была интересной… Я только поставлю в неловкое положение своих коллег, которые в большинстве своем хорошие люди и все они торопятся домой — пятница, а я вдруг выйду стыдить их. Я не могу сделать это еще и потому, что слухи о назначе-нии меня деканом уже пошли, уже некоторые шутливо поздравляли меня, и теперь все решат, что я просто уязвлен и раздражение мое в этой ситуации вполне понятно.
   Растроганный, подымается на трибуну Дорогавцев.
   — Я рад отметить, что основные положения моего труда нашли понимание и отклик…
   Итога я ждать не стал, я опустил бюллетень и сразу ушел. Недостает только, чтобы Дорогав-цев пригласил меня на банкет.

Глава ХVIII

   Больше всего не хотелось мне сейчас расспросов, но Киры, к счастью, не было дома. Прошел час, два, за окном темно, ее нет, и не оставлено никакой записки. Если бы между нами произошла ссора и она ушла — так она проделывала не раз, чтобы поволновать, — я бы понял. Но ссоры не было. Я уже прислушиваюсь к каждому стуку лифта. То и дело звонит телефон. Какой-то человек упорно добивается:
   — Любу мне… Как не туда? А куда я тогда попал?
   Перегруженный едой, он тяжело дышит, медленно соображает. Поел, выпил, теперь ему — Любу. И снова звонок:
   — Это кто говорит? Любу мне…
   Не успел отойти от телефона, междугородный звонок:
   — Попросите, пожалуйста, Сережу. Пятница, впереди два выходных. Ему Любу, ей — Сережу.
   — Здесь нет Сережи? Извините… А вы в Москве… А я в Калининграде…
   Милый женский голос, я чувствую, она и со мной поговорила бы, раз нет Сережи, но мне что-то не до нее.
   Как сговорившись, звонят знакомые, полузнакомые, по делу, без дела, каждый говорит долго: „Ну, а вообще как?.. А что нового в жизни?..“ Может быть, как раз в этот момент звонит Кира, а телефон занят.
   Я понимаю, все это нервы. Там сдерживался — спокойная походка, благополучный вид, жесты, — а здесь, дома, нервы разошлись. Но все-таки странно.
   И еще время предвечернее, оно всегда на меня действует, пустая квартира, блеск зеркал в темноте. Зеркал у нас втрое больше, чем нужно, отражать некого. Я одеваюсь и еду за три останов-ки в гараж. И когда вижу там, что нашей машины нет, а сторож говорит, что на ней еще днем уехали, я не сомневаюсь больше: случилось несчастье.
   У меня опять возникает надежда, пока от троллейбусной остановки иду к дому и вижу издали свет в окне большой комнаты. Насколько помню, я там света не оставлял. Однако во дворе нет машины. Конечно, может быть и так: пока я ездил в гараж, Кира вернулась, теперь я здесь, а она поехала ставить машину. Это ее затея, чтобы у нас непременно была машина. Люди сами создают себе сотни лишних проблем, и уже без этой ерунды, кажется, жизни нет, счастья нет, а для счастья нужно совсем другое.
   Еще на площадке лестницы слышу, как настойчиво, упорно звонит телефон в квартире. В спешке начинаю открывать дверь не тем ключом, открыл наконец, бегу. Звякнув в последний раз, телефон смолкает. Длинный сплошной гудок в трубке.
   Одетый, стою, жду. Даю прозвонить два раза, чтобы не разъединилось случайно, снимаю трубку.
   — Слушаю!
   Молчание.
   — Я слушаю.
   — Это я.
   Лелин тихий голос. Сажусь на диван.
   — Ты мне звонил?
   — Много раз.
   — Я ездила в Тамбов к маме.
   — А Соловки?
   — Какие Соловки?
   — На работе сказали: экскурсия на Соловки по осмотру чего-то.
   — Кто-то из наших остряков упражнялся.
   — Я удивился несколько.
   — Мама у меня заболела, к маме ездила. Так обрадовались мне мои старички.
   — Понятно.
   Впервые в жизни я не рад Леле.
   — У тебя голос какой-то странный… Случилось что-нибудь? Тебе неудобно говорить сейчас?
   — Да.
   — Ты можешь отвечать на мои вопросы: да — нет?
   — Сейчас нет.
   — Ты мне позвонишь?
   — Да.
   Опять сижу и жду. В сущности, ждать больше нечего. Только стыд удерживает меня от того, чтобы начать звонить в милицию, в морг. Мне кажется, никого в жизни никогда я не ненавидел так, как ненавижу сейчас мою жену. И ничего я так не желаю, как только одного — чтобы она была жива.
   Мне вообще стоит нервов, когда она за рулем. У нее плохая реакция и огромная самоуверен-ность. Даже выезжая из переулка на магистраль, она считает и уверена, что преимущество ее, и только ее. Она способна выскочить из машины, затеять скандал с шофером грузовика, собрав вокруг себя толпу и остановив движение. А с тех пор как мы продали „Москвич“ и купили новые „Жигули“, всюду и везде преимущество ее.
   От волнения у меня горечь во рту, я то и дело хожу на кухню пить воду из-под крана, опять возвращаюсь, опять иду и все время прислушиваюсь. Ловлю себя на том, что бессознательно уже оглядываю квартиру другими глазами, вижу, как будет здесь без нее, как все это сразу станет не нужно. Я не хочу перемен. Да, брак наш, видимо, неудачен, все это так, и многое в моей жизни сложилось бы иначе; возможно, от этого я плохой отец, холоден к сыну, но поздно, поздно менять что-либо, большая часть жизни прожита. И что мы знаем вообще? Природа подбирает пары. Приятель мой, психиатр, рассказывает, что у его больных — имеются в виду мужья и жены — обычно и отпечатки пальцев схожи. Вот так! Нам бросается в глаза, как люди не подходят друг к другу, нам кажутся они несовместимыми, но мы не видим, что их связывает. И когда нет детей и у супругов нет стремления к детям, не природа ли нашла нужным отломить эту бесплодную ветвь? Но нам опять не виден скрытый смысл.
   Не знаю, может быть, действительно в молодости мне не встретилась какая-то яркая, особенная любовь, если только такая бывает в жизни, а не в книгах. Но после трех с лишним десятков лет, прожитых вместе, смешно говорить о любви, есть привычка, есть то, что прожито и пережито.
   Когда наш сын был совсем маленьким, мы сняли дачу в Трудовой у генеральши. Дача была только что построена, год, как поставили сруб: новый сосновый дом на огромном участке среди сосен. Генерал и не пожил в нем, умер скоропостижно; соседи говорили, надорвался на этой семейной стройке. Хозяйка, донская казачка, выглядела лет на тридцать, не больше, когда со спи-ны смотришь на нее: крепкая, стройная, стройные ноги. Ей было под шестьдесят, она с утра густо мазала лицо сметаной и до полудня ходила по участку в этой маске — и копала, и полола в ней.
   За баснословные деньги мы сняли у нее низ дома, верх она оставила себе, но не жила там: побоялась, что мы станем считаться за электричество. Все это холодное дождливое лето она прожила в сарайчике, обмазанном глиной, без пола, без печи, при керосиновой лампе.
   Как-то вечером — в сущности, уже ночь была — мы услышали далекие взрывы и выскочили во двор. В стороне Москвы стояло зарево. Черные стволы сосен против света, тени, шевелящиеся на земле, и всюду — на улице за штакетником, на соседних участках, — всюду среди теней и света молча стоят люди, смотрят все в ту сторону. И почему-то не идут электрички. То всю ночь одна за другой стучат по рельсам — к Москве, от Москвы, — а тут как вымерло на путях.
   Хозяйская собака, огромная свирепая немецкая овчарка, которую с вечера обычно спускали с цепи, скулила и жалко пресмыкалась у ног. Мы отгоняли ее, она опять подползала, терлась. И тут закричали паровозы на путях: далеко, дальше, дальше. Наш преподаватель военного дела (еще когда я учился в университете) говорил: „Сигналом атомной тревоги считается следующее, как-то: гудки паровозов, частое удары в рельс и сам взрыв атомной бомбы…“
   Кира дрожала так, что слова не могла выговорить. Я прижал ее и чувствовал в себе ту же дрожь, а в доме спал наш пятилетний сын, и мы ничем не могли защитить его.
   Вдруг от Москвы промчалась электричка, промелькала освещенными окнами, совершенно пустая. Потом еще одна — к Москве. Это было как возвращение к жизни.
   Не знаю, что тогда произошло и произошло ли, я так никогда этого не узнал. Скорей всего, это был страх. Но и мы, и соседи — все, как выяснилось, подумали одно и то же: сброшена атом-ная бомба и вот зарево. В те годы все жили под этим страхом и еще очень свежа была в памяти война.
   Я опять пил воду из-под крана и сквозь шум льющейся воды услышал, как подъехал к дому грузовик, лязгнули, заскрипели железные отворяемые дверцы. Я глянул с балкона. Внизу — железная крыша фургона, что-то вносят под козырек подъезда. Мне послышался голос моей жены. Она или послышалось? Долго ходил лифт: вверх, вниз и снова вверх. И вот затопали на площадке, щелкнул замок…
   — Сюда, сюда, осторожно!.. Обождите, я свет зажгу!
   Кира мимолетно бросила мне рассеянную улыбку, успела сказать: „Приготовь пятнадцать рублей!“ — двое мужиков за ней следом, тяжело дыша и топая, пронесли огромное зеркало, мое лицо дикого вида на миг отразилось в нем. Живая, возбужденная, деятельная Кира направляла их по коридору:
   — Сюда, сюда… Не заденьте! Еще заноси, еще! Что-то передвигали в ее комнате, ставили. Она забежала.
   — Приготовил? Нет, лучше все три по пятеркам. На кухне грузчики пили воду с кряхтением, жена моя радостно щебетала среди них. Утираясь, они друг за другом прошли к выходу, чужими глазами заглядывали в открытые двери комнат, густой запах водочного перегара остался по всему коридору.
   — Иди полюбуйся, — загадочно позвала Кира. — Чудо! Ведя меня за собой, она вошла первая, глянула в комнату, глянула на меня. Я стоял все еще оторопелый.
   — Это — псише!
   Старое чье-то зеркало в старой раме стояло в дальнем углу комнаты, мы оба отражались в нем.
   — Правда, прелесть? Это то, что нам было совершенно необходимо. Я четыре месяца охотилась за ним. Было еще одно, буквально из рук выхватили. Но оно стояло в сыром месте, там два пятнышка, я даже не очень жалею. А это… Посмотри!
   Она качнула зеркало на шарнирах, и пол, и я вместе с полом накренились навстречу, словно поклонился я. Качнула, и мы встали на место. Я чувствовал себя последним идиотом.
   — Ты чем-то недоволен? Это псише! Ты посмотри, какое стекло, оно золотится из глубины, видишь? Это самый главный признак. Золотое свечение исходит из него. И всего только двести двадцать рублей. Тут небольшой ремонт… Не ремонт, небольшая реставрация, чуть только подре-монтировать. Мне уже назвали хорошего краснодеревщика.
   Она любовно трогала потертости черной деревянной рамы, заглаживала выбоины.
   — Ну что ж… По крайней мере, будет что завесить, когда я отправлюсь в мир иной.
   — Как ты можешь? Это времен Павла Первого! Тебе денег жалко? Прежде я не знала в тебе этой черты. Так не беспокойся, я не истратила, я приобрела в дом… Пройдет год-два, и оно будет стоить вдвое. Их остались считанные единицы.
   „Времен Павла Первого…“ „Псише…“ Она — дочь полотера. Мать ее сидела на перекрестке улиц и кочергой железной, шкворнем этим огромным — не знаю, как правильно его назвать, — переставляла трамвайные рельса на стрелке» направляла трамвай в ту, в другую сторону. Сейчас даже должность такая забыта, все это, наверное, делается автоматически. А тогда в любую погоду — дождь, не дождь — она приходила с трехногим стулом, садилась, крест-накрест по груди повязавшись платком, и сидела с этой своей кочергой в руках. «Псише…» Откуда в моей жене это?
   Она еще долго у себя в комнате протирала, вытирала, обтирала зеркало, дышала на него, ласкала. Было уже поздно, когда из ванной в одном халатике она пришла ко мне.
   — Подвинься.
   Сбросила халатик, юркнула под одеяло.
   — Ты волновался за меня? Правда, волновался?
   Взяв книгу у меня из рук, отбросила на пол.
   — К тебе жена пришла. Выключи свет, выруби его.
   Давно она не была такой. А в ее комнате в углу стояло зеркало, псише времен Павла Первого, излучало золотое свечение.

Глава XIX

   Мне показалось, когда я подошел к окну, что крыша соседнего дома заново покрыта цинко-вым железом — светло и мокро она блестела на фоне грозового неба. И в окнах всех этажей пере-ливалось и блестело, будто в них металлическая фольга. Странный этот металлический отсвет, как пылью, покрыл все в комнате: и стекла книжных полок, и письменный стол. В дверь заглянула Кира:
   — Ты занят? Зайди на минутку.
   Я знаю это ее выражение сдержанного торжества — меня ожидает сюрприз. Загадочно улыбаясь, она ведет меня в свою комнату, призадергивает шторы.
   — Посмотри. Видишь?
   В старинном зеркале, которое вчера было внесено в наш дом, я вижу себя со своей бородой, выражающей, как большинство нынешних бород, тягу к допетровским временам, хотя я, напри-мер, по тем временам вовсе не тоскую.
   — Видишь, насколько не монтируется одно с другим? Рядом с ним эти вещи теперь совершенно не смотрятся, — торжествует Кира. — Они валятся! Падают! Не стоят рядом с ним.
   Я вижу в ней энергию, пробудившуюся для великой цели, я слишком знаю мою жену — предстоят большие перемены. Среди вещей, которые уже «не смотрятся», «падают», трельяж моей матери. В свое время из-за него вышла ссора: Кира говорила тогда, что важен ей не трельяж, ей важно отношение к ней, а это отношение она сразу увидела, ей дали почувствовать его с первых дней. И я переступил через себя, я совершенно не понимаю теперь, как я мог? И вот он уже не монтируется, уже лишний в доме.
   — Вошла другая атмосфера, ты почувствовал? Все это не вписывается теперь. И мы тоже становимся другими. Другие требования, другие представления… Это естественно.
   В подтверждение она стала рядом со мной, и вот мы оба в этом зеркале «времен Павла Первого». Разница, та между нами, что все это я знал с детства, я вижу безвкусицу этих резных завитушек, не относящихся ни к какой эпохе, потому что безвкусица и фальшь одинаковы везде и всюду, для них нет ни границ времени, ни национальных различий. А ее пьянит возможность иметь, восторгает сам факт, что она отражена в зеркале, в котором отражались не столько чисто вымытые, сколько надушенные и напудренные дамы времен Павла Первого, ее это возвышает в собственных глазах. Есть рабское что-то в сегодняшнем помешательстве на предметах старины, в этом стремлении походить на кого-то. Но еще страшней — нравственная глухота.
   Как можно вносить в дом чужую жизнь и не чувствовать этого? Все эти вещи чьи-то, за каждой трагедия, и, может быть, не одна. Они остались от исчезнувших семей, от вымороченных, сгинувших родов. Что меняет, если даже эти семьи сами в прошлом не были святы. Она, как дитя, говорит то, чего сама не понимает. Ведь это все равно что на месте кладбища разбить парк культуры с танцплощадкой или на территории бывшего кладбища начать раздавать дачные участки. А ведь начни, и многие не откажутся от соблазна.
   — Я всегда видела, что современная мебель — это полированная фанера. Дрова. Вынуждена была мириться. А это!.. Ты посмотри, как выражен стиль. Совсем другая эпоха.
   — И мы в ней смотримся?
   — Не понимаю, что ты хочешь сказать? По-моему, я делаю это не для себя, ты знаешь. Мне ничего не нужно. Но ты профессор, у нас бывают люди.
   Когда она вот так безапелляционно говорит «выражен стиль», «другая эпоха», рискнет ли подумать кто-нибудь, что она не только десяти, она и восьми классов не кончила. Она не пишет писем, потому что у нее почерк безграмотного человека, а уж о количестве ошибок и говорить не приходится. И при всем при том есть вещи, в которых она разбирается точней меня, а многие веяния ощущает задолго до того, как повеет. Иногда я читаю статью и поражаюсь: ее мысли, ее слова. О моей книге, которой я сейчас занят, она говорит: «Это что, вот эта твоя несвоевременная книга?..» Я боюсь ее пророчества.
   Я иду бриться в ванную, шумит вода, я могу не слышать, как она снова что-то передвигает, переставляет в своей комнате. Потом меня зовут.
   — Я бреюсь!
   Лет восемь назад я был оппонентом на одной защите в Томске. Она поехала со мной — в Сибири она еще не бывала. Вечером, когда я вернулся в гостиницу, на столе торжественно стояла большая супница. «Это кузнецовский фарфор, представляешь? Только здесь еще можно встретить такие вещи. Захожу в комиссионный — чудо. Просто глазам своим не поверила!..»
   Тогда тоже рядом с супницей многое сразу перестало «смотреться» и уже не «монтирова-лось». Теперь у нас полный кузнецовский столовый сервиз, за исключением двух-трех предметов, но они, можно не сомневаться, будут разысканы. И это тоже нужно мне, поскольку я профессор, к нам приходят люди.
   Я иногда думаю, глядя на мою жену: человечество не остановится. Его способность желать, иметь, создавать себе кумиров не знает предела. Но обитаемый мир небеспределен и уже тесноват.
   Телефонный звонок застает меня в передней, когда я уже надеваю плащ.
   — Ты возьмешь трубку? — кричит Кира. Она все еще что-то передвигает, что-то перестав-ляет. Наверное, это звонят из комиссии ветеранов, напоминают, что надо сегодня получить удостоверение участника войны.
   — Слушаю.
   Молчат. Леля? Я тихонько прикрыл дверь.
   — Я слушаю!
   Щелкнуло, пролетела монетка в автомате.
   — Папа? Тебе удобно говорить?
   Я пожал плечами.
   — Вполне.
   — Тут, понимаешь, дело такое… Ты маме тогда все рассказал? Ну, в отношении Аллы?
   — Н-нет. Так, в общих чертах, мол, обычная ссора…
   — Да? Вот хорошо! Дело в том, что все это оказалось не так. Ну, то, что я тебе говорил тогда, помнишь? Все оказалось совершенно наоборот. Я убедился.
   Убедился… Нетрудно было тебя убедить, когда ты сам этого жаждал. А что наоборот? «Не беспокойся, не она уходит, я ухожу…» Что же наоборот? Еще и прощения просил у нее: как он подумать, смел? Надолго вперед будет чувствовать свою вину. Такого воспитали.
   — Я тебе потом все расскажу, мне сейчас не очень удобно говорить из автомата. Вы в эту субботу уезжаете на дачу?
   — Н-нет.
   — Спроси, пожалуйста, у мамы. Мы хотели в субботу прийти к вам.
   И голос дрогнул жалко. В глубине души чувствует, конечно.
   — Что спрашивать? В субботу мы дома.
   Не его мне жаль, мне оскорбительно, что я должен делать вид, играть роли, хотя все я знаю, и она прекрасно понимает, что я знаю все.
   — Кто звонил? — кричит Кира.
   Не хочется сейчас рассказывать. Она станет вот здесь в коридоре руки в бока и покачает головой: ну? Что я тебе говорила? Я вижу эту ее улыбку. Да, каждый заслуживает то, что заслуживает. Но он мой сын!
   — Это мне по делу звонили, — говорю я и ухожу.
   На улице уже осень. И действительно, сегодня какой-то странный свет, какой-то металличес-кий отблеск. Я перехожу улицу. Где-то во дворе огромного этого дома в красном уголке будут выдавать ветеранские удостоверения. Много лет назад одноклассник моего сына, маленький мальчик, спросил меня: «Дядя, вы ветеран?» Меня тогда это рассмешило. А было так: учительница попросила меня перед Днем Победы поговорить с детьми. Я не сумел отказаться, надел колодки медалей и явился, так сказать, во всем параде.
   Еще издали я вижу: у одного из подъездов стоят старые люди с маленькими детьми. Старые женщины. Неужели они, вот эти седые женщины — девушки нашего поколения?
   — Здорово, орлы!
   Я обернулся. Ведя за руку внука, бодрой походкой шел по двору курносый старик в вязаной спортивной шапке.
   — Почему толпимся? Почему не желаем заходить?
   Ему объяснили, пока он обходил знакомых, здороваясь за руку, что еще не прибыла машина из военкомата.
   — Непорядок! Нехорошо! Семеро одного не ждут!
   И охотно стал ждать, внук его копался на газоне. Что-то он там вскоре раскопал своей красной пластмассовой лопаткой, все дети сползлись к нему на корточках, разглядывали сообща. Наверное, каждому возрасту свое: с некоторых пор, оказываясь среди бабушек и дедушек, слушая их особенные разговоры о внуках, я чувствую свою неполноценность, настало время и мне перейти в другое качество, на пороге которого я слишком задержался.
   Наконец прибыла машина из военкомата, проследовали друг за другом двое штатских с портфелями, и все потянулись за ними. Рассаживались в красном уголке, знакомые узнавали знакомых, нескольким я поклонился, они поклонились мне. Тем временем на сцене на двух столах — один для сержантского и рядового состава, другой для офицеров — разложили документы, и процедура выдачи началась. Каждый раз, когда выкликали рядовых и сержантов, седая женщина, сидевшая рядом со мной, порывалась идти, надвигала кошелку мне на колени. Внучка удерживала ее за руку.
   — Бабушка, не тебя!
   И очень веселилась, болтая на весу зелеными сапожками.
   — Я плохо слышу после контузии, — извинилась женщина, заметив свою кошелку у меня на коленях.
   — Пожалуйста, пожалуйста.
   Кем она была на фронте? Наверное, санитарка. Кто теперь понимает, что это было: вынести раненого с поля боя под огнем? И еще надо было вынести его винтовку — без винтовки не принимали в медсанбат. Особенно в конце сорок первого, в начале сорок второго года, когда столько оружия — и тяжелого, и легкого — осталось у немцев. Вот такие девочки выносили на себе. Какие это были удивительные девочки! Старая женщина с кошелкой, седая, кто поверит, представит, на нее глядя, что она была такой. У нас в полку санинструктор ползла на наблюда-тельный пункт перевязать раненого, осколком снаряда ей оторвало ногу. Она сама наложила себе жгут. А страх, боль, безнадежность, когда она перетягивала ногу бинтом и сил не хватало. Ее нашли после боя, истекшую кровью.