Страница:
Я качаю расчесанной бородой.
— Поистине все имеет пределы и только глупость беспредельна…
И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: «Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?» И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфи-театр, лица, ряды лиц… Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: «Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приво-дил?..»
Столько событий произошло за это время и происходит, происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымают-ся вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись. Машины справа, слева, мы стоим.
— А если попробовать в тот ряд? — говорю я.
— Один черт! Туда перейдем, эти будут подвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
— Все-таки попробуем.
— Ха! Он тебя пустит? Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета «Москвич». А мы стоим.
— Как здесь люди живут? — говорю я, чтобы не думать. — Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
— Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофо-ром. Машины газуют…
— На углу Каляевской?
— Ну да, Эрмитаж.
— Как же Эрмитаж? Каляевская.
— Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед — толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках в очереди у телефонов-автома-тов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
— Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, — с первых слов оправ-дываюсь я.
— Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.
Робкий, как все здоровые в присутствии тяжелых больных, инстинктивно стараясь выглядеть жалким, вхожу. Чужие лица на подушках. Оборачиваюсь. Брат смотрит на меня снизу. Его кровать у самой двери. Похудел. Большие, просто огромные глаза на худом заросшем лице. Бессильная рука на одеяле. Синие вены, синеватые ногти.
— Сядь, — глазами указал на табуретку.
Я ставлю «дипломат» на пол, осторожно сажусь, будто и табуретке здешней боюсь причи-нить боль. Склянки с лекарствами, ложечка, питье. В расстегнутой рубашке худая грудь с седыми волосами. Подымается и опускается при дыхании, я вижу удары сердца под кожей. И жутко, до мурашек жутко становится: инфаркт — ведь это разрыв сердца. Где-то я читал: за сорок лет жизни сердце перекачивает триста с лишним тысяч тонн крови. В сутки это… Нет, не могу сейчас сосчи-тать. Какая страшная нагрузка для раненого сердца.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. А когда он кладет свою ладонь на мою руку на колене, я, старый, бородатый человек, вдруг чувствую, что готов в эту минуту заплакать.
— Брат, — говорю я, заново ощущая забытую сладость самого слова «брат», — тебе нельзя так.
Он кивает, улыбается глазами: рад, что я здесь. Мне это как отпущение грехов. Одиннадца-тые сутки — и не сказать, не позвонить… Я еще что-то говорю, а он смотрит на меня, и глаза у него добрые, меня же еще жалеет.
Вошла Варвара. В ладонях несет перед собой эмалированную кружку. У окна, сидя на низ-кой табуретке, спит женщина, ткнувшись лбом в кровать больного. Согнутая, худая, старушечья спина. Вздрогнула, когда Варвара поставила кружку на тумбочку.
— Корми, — говорит Варвара, — я подогрела.
— А? Сейчас… Спасибо… Сейчас.
Она еще не пришла в себя, не проснулась окончательно. Варвара опять уходит и возвраща-ется со стеклянной банкой в руках; я каждый раз отодвигаюсь вместе с табуреткой, теснюсь, вскакиваю, когда она проходит.
Садясь на край кровати кормить брата с ложечки, она что-то ищет ногой, Я догадался, подставил ей маленькую табуретку. Вот на ней она и спала тут все эти одиннадцать суток, как та женщина преданно уткнувшись лбом в тюфяк. Общая беда связала их всех здесь, общий устано-вился палатный быт и понимание с полуслова, а я только суечусь зря.
Варвара кормит с ложечки, движениями губ как бы помогая ему, и даже всасывает в себя воздух, когда он проглатывает. Брат улыбается, указывает глазами мне — на нее, ей — на меня. Рад.
Сняв ложкой с жестких его губ, как, бывало, я когда-то ложечкой снимал с мокрых губенок сына, Варвара пожаловалась:
— Ноги отекли.
Мы вместе посмотрели на ее ногу на табуретке.
— Вон… Как тумбы…
В том, что она пожаловалась, доверие ко мне. Я заторопился благодарно:
— Так, может быть, надо что-то? Ты скажи. Кто его смотрел вообще? Может быть, лекарство? Консультацию? И подежурить я тоже могу, сменить тебя.
Я чуть было не сказал: «А Кира приготовит», тем и жену приобщая, но вовремя почувст-вовал — рано, нельзя.
— Да разве ж я оставлю его…
— Но кто был?
— Смотрят врачи.
— Постой, кто из врачей? Ведь есть кардиологи… Я могу, наконец, узнать.
— Тут врачи хорошие. Больница рядовая, а врачи хорошие. Я сегодня домой съездила в отпуск, искупалась, приготовила вот. Слава Богу, уже ничего.
И оттого, что движениями губ все так же помогает ему справляться, интонация горделивая, как за ребенка: «Вон он уже у нас какой!..»
Варвара всегда была спокойная. И правильная во всем. Может быть, это и хорошо. Но я представляю себе, что бы делалось, если бы это было со мной. Все известные профессора были бы уже поставлены на ноги, выдернуты с дач, из квартир. И уж конечно, не здесь бы я лежал, не в палате на четверых. А Варвара даже детям не сообщила, ни сына не вызвала, ни дочь.
Рассказывают, актер Астангов умер от аппендицита — ждали светило, обыкновенному вра-чу, который каждый день щелкает такие операции, не доверили. Может быть, и правда попроще — лучше. Наверное, так.
Сколько раз мне приходили мысли о спокойной жизни, о том, что если бы такая женщина, как Варвара, была моей женой… Это теоретически. А когда она пожаловалась, что ноги отекают, и я увидел мощную ее щиколотку, широкую ступню тридцать девятого размера в тапочке… Но вот они с братом прожили жизнь и счастливы даже сейчас, и, может быть, ни с какой другой женой не был бы он счастлив. Каждому — свое. Как можно знать и решать за другого, когда о себе-то мы ничего не знаем.
Глава VI
Глава VII
— Поистине все имеет пределы и только глупость беспредельна…
И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: «Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?» И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфи-театр, лица, ряды лиц… Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: «Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приво-дил?..»
Столько событий произошло за это время и происходит, происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымают-ся вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись. Машины справа, слева, мы стоим.
— А если попробовать в тот ряд? — говорю я.
— Один черт! Туда перейдем, эти будут подвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
— Все-таки попробуем.
— Ха! Он тебя пустит? Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета «Москвич». А мы стоим.
— Как здесь люди живут? — говорю я, чтобы не думать. — Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
— Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофо-ром. Машины газуют…
— На углу Каляевской?
— Ну да, Эрмитаж.
— Как же Эрмитаж? Каляевская.
— Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед — толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках в очереди у телефонов-автома-тов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
— Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, — с первых слов оправ-дываюсь я.
— Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.
Робкий, как все здоровые в присутствии тяжелых больных, инстинктивно стараясь выглядеть жалким, вхожу. Чужие лица на подушках. Оборачиваюсь. Брат смотрит на меня снизу. Его кровать у самой двери. Похудел. Большие, просто огромные глаза на худом заросшем лице. Бессильная рука на одеяле. Синие вены, синеватые ногти.
— Сядь, — глазами указал на табуретку.
Я ставлю «дипломат» на пол, осторожно сажусь, будто и табуретке здешней боюсь причи-нить боль. Склянки с лекарствами, ложечка, питье. В расстегнутой рубашке худая грудь с седыми волосами. Подымается и опускается при дыхании, я вижу удары сердца под кожей. И жутко, до мурашек жутко становится: инфаркт — ведь это разрыв сердца. Где-то я читал: за сорок лет жизни сердце перекачивает триста с лишним тысяч тонн крови. В сутки это… Нет, не могу сейчас сосчи-тать. Какая страшная нагрузка для раненого сердца.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. А когда он кладет свою ладонь на мою руку на колене, я, старый, бородатый человек, вдруг чувствую, что готов в эту минуту заплакать.
— Брат, — говорю я, заново ощущая забытую сладость самого слова «брат», — тебе нельзя так.
Он кивает, улыбается глазами: рад, что я здесь. Мне это как отпущение грехов. Одиннадца-тые сутки — и не сказать, не позвонить… Я еще что-то говорю, а он смотрит на меня, и глаза у него добрые, меня же еще жалеет.
Вошла Варвара. В ладонях несет перед собой эмалированную кружку. У окна, сидя на низ-кой табуретке, спит женщина, ткнувшись лбом в кровать больного. Согнутая, худая, старушечья спина. Вздрогнула, когда Варвара поставила кружку на тумбочку.
— Корми, — говорит Варвара, — я подогрела.
— А? Сейчас… Спасибо… Сейчас.
Она еще не пришла в себя, не проснулась окончательно. Варвара опять уходит и возвраща-ется со стеклянной банкой в руках; я каждый раз отодвигаюсь вместе с табуреткой, теснюсь, вскакиваю, когда она проходит.
Садясь на край кровати кормить брата с ложечки, она что-то ищет ногой, Я догадался, подставил ей маленькую табуретку. Вот на ней она и спала тут все эти одиннадцать суток, как та женщина преданно уткнувшись лбом в тюфяк. Общая беда связала их всех здесь, общий устано-вился палатный быт и понимание с полуслова, а я только суечусь зря.
Варвара кормит с ложечки, движениями губ как бы помогая ему, и даже всасывает в себя воздух, когда он проглатывает. Брат улыбается, указывает глазами мне — на нее, ей — на меня. Рад.
Сняв ложкой с жестких его губ, как, бывало, я когда-то ложечкой снимал с мокрых губенок сына, Варвара пожаловалась:
— Ноги отекли.
Мы вместе посмотрели на ее ногу на табуретке.
— Вон… Как тумбы…
В том, что она пожаловалась, доверие ко мне. Я заторопился благодарно:
— Так, может быть, надо что-то? Ты скажи. Кто его смотрел вообще? Может быть, лекарство? Консультацию? И подежурить я тоже могу, сменить тебя.
Я чуть было не сказал: «А Кира приготовит», тем и жену приобщая, но вовремя почувст-вовал — рано, нельзя.
— Да разве ж я оставлю его…
— Но кто был?
— Смотрят врачи.
— Постой, кто из врачей? Ведь есть кардиологи… Я могу, наконец, узнать.
— Тут врачи хорошие. Больница рядовая, а врачи хорошие. Я сегодня домой съездила в отпуск, искупалась, приготовила вот. Слава Богу, уже ничего.
И оттого, что движениями губ все так же помогает ему справляться, интонация горделивая, как за ребенка: «Вон он уже у нас какой!..»
Варвара всегда была спокойная. И правильная во всем. Может быть, это и хорошо. Но я представляю себе, что бы делалось, если бы это было со мной. Все известные профессора были бы уже поставлены на ноги, выдернуты с дач, из квартир. И уж конечно, не здесь бы я лежал, не в палате на четверых. А Варвара даже детям не сообщила, ни сына не вызвала, ни дочь.
Рассказывают, актер Астангов умер от аппендицита — ждали светило, обыкновенному вра-чу, который каждый день щелкает такие операции, не доверили. Может быть, и правда попроще — лучше. Наверное, так.
Сколько раз мне приходили мысли о спокойной жизни, о том, что если бы такая женщина, как Варвара, была моей женой… Это теоретически. А когда она пожаловалась, что ноги отекают, и я увидел мощную ее щиколотку, широкую ступню тридцать девятого размера в тапочке… Но вот они с братом прожили жизнь и счастливы даже сейчас, и, может быть, ни с какой другой женой не был бы он счастлив. Каждому — свое. Как можно знать и решать за другого, когда о себе-то мы ничего не знаем.
Глава VI
— Ты прости меня, Кирюша, я даже не принес ничего — ни ягод, ни фруктов. День сума-сшедший, минуты не было вырваться, лекции, консультации, ученый совет — черт-те что!
— Все бегаешь?
— Сбежал, а то бы и сейчас сидел там.
В подтверждение я зачем-то указываю на свой «дипломат» с желтыми металлическими застежками. И вдруг покраснел неожиданно для самого себя. Оттого ли, что «дипломат» мой роскошен, он выглядит здесь как из другого мира, — брат, следуя за моей рукой, скосил на него взгляд, — оттого ли, что лгу, но так покраснел, что в пот бросило. И отвернуться некуда в этой палате, так и сижу. Проклятый мой недостаток, все детство из-за него было испорчено, и в школе всегда боялся покраснеть. Вот старый уже, а краснею.
И чего я стыжусь? «Дипломат» кожаный — перед братом неловко. Да, разные возможности, но я же не украл. Но мы родные братья. Помню, завели обстановку впервые, радовались, ходили с женой по комнатам, обнявшись. Приехал Кирилл, я засуетился виновато, старался показать, что все это так, не нужно мне: вот, мол, купили, отделался, теперь к главному делу жизни можно при-ступать… Киру это сердит: «Да, мы вот так живем! Разные возможности, разный круг знакомых. К этому должны привыкнуть и знать…» Я действительно, если разобраться, ни перед кем ни в чем не виноват. Но так установилось в семье, что я постоянно оправдываюсь. Я больше всех достиг в жизни, а почему-то жалеют меня. Умирая, мать не себя жалела, не Кирилла, а меня, взгляд этот ее я никогда не забуду. И постоянно все ждут от меня чего-то большего. Даже если, допустим, мне больше дано, имею я право просто жить, а не оправдывать надежды?
— Замотался ты совсем, вот я почему, — говорит Кирилл, дав мне время справиться. Из деликатности он даже радио подкрутил погромче.
— Жизнь суматошная, ритм столичный…
Мне все еще трудно взглянуть ему в глаза.
— А я вот добегался… Говорят, год активного солнца. Мы и при солнце, и без солнца такие активные стали, так суетимся…
На груди его, на левой стороне, толчками вздрагивает под кожей. Я физически почувствовал, даже сердце заломило, как у него там пульсирует неровно, выталкивает кровь.
— Ты не волнуйся, тебе волноваться нельзя.
Улыбнулся жесткими губами.
— Я ведь в Болгарию должен был лететь. А тут с оформлением вышла какая-то неясность. Все оформлены, один я не оформлен. Сразу многозначительное молчание, мысли всякие… Знаешь ведь, не посылают ничего, а вот если оформление задержано… Оказалось, просто бумаги забыли вовремя подать, оформили уже в самый последний момент. Собирался в спешке, чемодан на столе, рубашки уложены. Стал под душ… Чувствую, не по себе как-то. Да нет, не может быть! А уже страх — найдут здесь в таком виде…
— Не надо. Начинаешь вспоминать, начинаешь волноваться.
— Теперь уж смеюсь. О смысле жизни подумать некогда, а обо всякой ерунде… Сюда везли, знаешь, о чем думал? Неудобно, подвел, как же они там без меня? Смешно! И здесь… Пролетит самолет — вот бы сейчас и я сидел у иллюминатора, воротничок, галстук, руки на подлокотниках. Только когда уж прижало совсем…
Вошла Варвара, посмотрела на него, на меня, что-то почувствовала, села на страже в ногах.
Все мы умные, когда прижмет. Только ума этого хватает ненадолго. Первый раз прижало меня в сорок лет. Тогда думали определенно — рак. Так поумнел сразу! Вот если б заново жизнь прожить! А вышел невредимым, и жизнь взяла свое. Дай Бог, чтобы у Кирилла обошлось все, дай-то Бог! А выйдет, и некогда станет разговаривать о смысле жизни, надо будет жить. Это прежде, в прошлые века, людям у смертной черты открывались великие истины. А в наш стремительный век… Академик Страдников за четыре дня до смерти, когда уже надежд не оставалось никаких, все справлялся, как идет выдвижение его кандидатуры на премию, обзванивал нужных людей. Навер-ное, и раньше это бывало, природа человеческая меняется медленно. И все-таки, надо думать, не в таких масштабах.
На тумбочке в наушниках радио чуть царапается звук, не разобрать музыка или говорят что-то. Вечернее солнце за окном, свет его на листьях тополя. Больница старая, дореволюционных времен. И тополь старый. Сколько людей смотрело отсюда на этот тополь зимой, летом, осенью, весной… Из суеверного чувства я не додумываю эту мысль.
Когда жизнь вместе прожита, люди становятся похожими друг на друга. Говорят, на морде у старых собак выражение их хозяев. Не знаю, я не собачник. Но Варвара и Кирилл — и взгляд, и во взгляде, и жесты, и интонации голоса — поразительно как похожи. В одном только они полная противоположность — в отношении ко мне. Я не сужу, Варвара ему предана и за него не прощает мне никакой малости. Но вот, убей Бог, не знаю, что мне не прощать?
Кирилл — инженер-конструктор, всю жизнь в авиационном КБ, как, впрочем, и Варвара еще недавно, до пенсии. Я убеждался не раз, его ценят. Но вот это огромное расстояние между тем немногим, что поручено ему, и общим замыслом, который не от него исходит, это наложило свой отпечаток. Производство строго формирует тип людей-исполнителей. Он — мой брат, но я не могу об этом не думать, не видеть этого. К тому же он болезненно скромен: «Я подкручиваю гайку, одну-единственную гайку всю жизнь. Только моя гайка требует не физических, а некоторых умственных усилий, вот и вся разница». Зато в меня он вложил все честолюбивые мечты, если у него они были когда-то. В его глазах я тот, кому ведом общий замысел, смысл происходящего — и ныне, и прежде, и в обозримом будущем. И даже, я так подозреваю, он думает, что я на этот общий замысел в силах повлиять.
Задумывались ли люди, сотворяя кумиров, каково им жить, кумирам этим, большим и малым? Может быть, им не под силу оправдывать ваши надежды? И нравственно ли это, наконец, свою ношу переваливать на других? Ведь это не козлы отпущения, если на то пошло.
Во всем, в чем я не состоялся и отличаюсь от его проекта, Кирилл винит мою жену. Тут они с Варварой едины. «Брат, гони ты ее. Ведь она тебя погубит…» Сколько раз во время тяжелых ссор с женой вспоминались мне эти его слова. Но с них, с этих слов, и началось все, что развело нас в дальнейшем. И он, уже в ту пору женатый, и Варвара, и мать с отцом — все они сразу как-то были против Киры. Может быть, именно то, что все они вместе против нее одной, может быть, это и решило. Что уж теперь, когда нашему сыну тридцать.
Мы тогда приехали с Кирой на дачу, и я видел, какое впечатление все там на нее произвело. По теперешним меркам это была не дача: тесный, без удобств, маленький рубленый дом на огром-ном участке с огромными соснами. Но тогда, после войны, все это казалось чем-то необычайным. Красная от возбуждения, Кира ходила по комнатам, мысленно переставляла в них все по-своему, и по участку ходила, и на чердак поднялась, там тоже планировала что-то. Бывают такие стыдные минуты в жизни, когда понимаешь, видишь, но решимости остановить не хватает. Мать с отцом смотрели на это нашествие, словно их уже выселяют из дома, словно они здесь гости, а я мало-душно делал вид, что ничего не замечаю и, таким образом, ничего этого нет.
Потом мы пошли купаться на пруд. Я разделся, первый полез в воду. Не в теперешних нарядных японских плавках, нейлоновых или шерстяных, которыми щеголяют на пляжах, а в черных сатиновых трусах того времени… Я разделся и пошел, а Кира задержалась. Позже воображением я восстановил, как это было: после дачи, после всего, что она видела и представила себе, она смотрела на меня, сутулого от худобы (в то время я был очень худ, сейчас даже поверить трудно), в этих широких, как юбка, «семейных» сатиновых трусах над худыми ногами. И вот это увидел Кирилл — как на меня она смотрит. «Брат, — сказал он мне, когда мы возвращались с пруда и отстали вдвоем, — отдай ей все, что попросит, и гони ее…»
Это был момент, когда я поколебался. Но я уже не мог отступать. Я привык считать себя порядочным человеком и выражение ее лица объяснил себе токсикозом: Киру тогда уже тошнило от мясного, от любых запахов. Через семь месяцев после свадьбы родился наш сын.
— Кирюша, ну как ты? — спрашиваю я, когда Варвара опять вышла. — Сам как себя чувствуешь? Правду скажи.
— Ее жалко. У детей своя жизнь, взрослые, а она… Пока я жив, она жена, а нет меня — бабка. Тому, кто остается, хуже.
— Не шевели рукой.
— Теперь уже ничего. Жив. А видно, нет смелых, когда подопрет.
И посмотрел на меня. Душа вздрогнула, как посмотрел.
— Ты-то себя береги. Тебе вовсе глупо — на восемь лет моложе меня.
— Моложе — это уже не про нас.
— Мальчишка!
— Екатерининский вельможа граф Безбородко… Кстати, он, кажется, был прообразом отца Пьера, старого графа Безухова. Так вот он умер после четырех ударов, как пишут про него, глубоким стариком. Как думаешь, сколько этому глубокому старику было? Пятьдесят два. А мне пятьдесят шесть.
— Это тех пятьдесят два!
— Вот именно, тех. До девальвации.
Мы улыбаемся друг другу, говорим ерунду. Но взгляд Кирилла, эта мягкость, его рука…
— Временами ты так на Костю похож! Глаза, вот это выражение…
— Не шевели рукой, — говорю я.
— Помнишь Костю?
Помню ли я Костю? В детстве нашем я старался на него походить, во всем ему подражал. И постоянно отца ревновал к нему.
— Сейчас ему был бы шестьдесят один год, подумать только. А прожил на свете двадцать один. Не помню, говорил тебе? Я ведь узнал. Они вылетели прикрывать караван судов. К Мурман-ску шел конвой. Вот в том бою над морем… Как метеор сгорел. След яркий остался, а смотреть на него некому.
— Кирилл, тебе волноваться нельзя.
— Лежу тут, думаю все. Вы оба воевали, а я всю войну в тылу.
— Что ж ты мог? Оборонный завод. В то время самолеты…
— Это я знаю. Но вы-то воевали. Какой он был! Ведь самый лучший из нас.
Помолчали.
— Знаешь, я недавно Ларису встретил, — сказал Кирилл. — Она бабушка. Постояли с ней, Костю нашего вспомнили. Ты ее не встречаешь?
— Встречал.
Несколько раз я встречал Ларису, юношескую любовь Кости, брата нашего погибшего. А первый раз встретил ее через несколько лет после войны. Она вела за руку чудную девочку, другую везла в коляске. Рядом шел муж. Только над бровями остались у нее темные пятна, она их запудривала. Это мог быть их с Костей сын, жил бы сейчас на свете.
— Иди, Илюша, тебе пора.
— Посижу.
— Иди, иди.
Мы прощаемся, я уношу свой роскошный «дипломат», как краденый. В коридоре встречаю Варвару.
— Варя, что говорят врачи?
Она стоит величественная, седая, строгая. Теперь она вновь что-то не прощает мне и не считает нужным это скрывать. Этих одиннадцати суток, когда брат был между жизнью и смертью, а я жил себе, не ведая, мне она этого не простит никогда.
— Может быть, все-таки надо что-то достать? Скажи.
— Ничего не надо. Наши, из нашего кабэ, все сделали.
Я вышел на улицу за ворота больницы. Ну, слава Богу! Слава Богу, самое страшное позади. Только бы инфаркт не повторился.
Теперь чувствую, как я устал. Я устал пригибаться душой. Каждый должен жить, как он может. Гордость Варвары, вечная и несомненная ее правота и прямота — мне все это в моем возрасте нелегко переносить. Я рад, что Кириллу с ней хорошо, но не надо диктовать друг другу, как жить, как себя вести. Даже в рай не надо загонять силой, а то из рая побегут.
За воротами больницы другой мир. Здоровые, веселые, словно бы не подверженные несча-стьям и болезням люди идут по улице. После запаха палаты я особенно чувствую этот весенний воздух, весенний вечер, желтизну и прозелень неба.
Мелькнуло такси, я успел поднять руку. Оно проехало на тормозах, оставив черные следы резины. Ну что ж, можно домой. Но в машине я вдруг назвал Лелин адрес.
— Все бегаешь?
— Сбежал, а то бы и сейчас сидел там.
В подтверждение я зачем-то указываю на свой «дипломат» с желтыми металлическими застежками. И вдруг покраснел неожиданно для самого себя. Оттого ли, что «дипломат» мой роскошен, он выглядит здесь как из другого мира, — брат, следуя за моей рукой, скосил на него взгляд, — оттого ли, что лгу, но так покраснел, что в пот бросило. И отвернуться некуда в этой палате, так и сижу. Проклятый мой недостаток, все детство из-за него было испорчено, и в школе всегда боялся покраснеть. Вот старый уже, а краснею.
И чего я стыжусь? «Дипломат» кожаный — перед братом неловко. Да, разные возможности, но я же не украл. Но мы родные братья. Помню, завели обстановку впервые, радовались, ходили с женой по комнатам, обнявшись. Приехал Кирилл, я засуетился виновато, старался показать, что все это так, не нужно мне: вот, мол, купили, отделался, теперь к главному делу жизни можно при-ступать… Киру это сердит: «Да, мы вот так живем! Разные возможности, разный круг знакомых. К этому должны привыкнуть и знать…» Я действительно, если разобраться, ни перед кем ни в чем не виноват. Но так установилось в семье, что я постоянно оправдываюсь. Я больше всех достиг в жизни, а почему-то жалеют меня. Умирая, мать не себя жалела, не Кирилла, а меня, взгляд этот ее я никогда не забуду. И постоянно все ждут от меня чего-то большего. Даже если, допустим, мне больше дано, имею я право просто жить, а не оправдывать надежды?
— Замотался ты совсем, вот я почему, — говорит Кирилл, дав мне время справиться. Из деликатности он даже радио подкрутил погромче.
— Жизнь суматошная, ритм столичный…
Мне все еще трудно взглянуть ему в глаза.
— А я вот добегался… Говорят, год активного солнца. Мы и при солнце, и без солнца такие активные стали, так суетимся…
На груди его, на левой стороне, толчками вздрагивает под кожей. Я физически почувствовал, даже сердце заломило, как у него там пульсирует неровно, выталкивает кровь.
— Ты не волнуйся, тебе волноваться нельзя.
Улыбнулся жесткими губами.
— Я ведь в Болгарию должен был лететь. А тут с оформлением вышла какая-то неясность. Все оформлены, один я не оформлен. Сразу многозначительное молчание, мысли всякие… Знаешь ведь, не посылают ничего, а вот если оформление задержано… Оказалось, просто бумаги забыли вовремя подать, оформили уже в самый последний момент. Собирался в спешке, чемодан на столе, рубашки уложены. Стал под душ… Чувствую, не по себе как-то. Да нет, не может быть! А уже страх — найдут здесь в таком виде…
— Не надо. Начинаешь вспоминать, начинаешь волноваться.
— Теперь уж смеюсь. О смысле жизни подумать некогда, а обо всякой ерунде… Сюда везли, знаешь, о чем думал? Неудобно, подвел, как же они там без меня? Смешно! И здесь… Пролетит самолет — вот бы сейчас и я сидел у иллюминатора, воротничок, галстук, руки на подлокотниках. Только когда уж прижало совсем…
Вошла Варвара, посмотрела на него, на меня, что-то почувствовала, села на страже в ногах.
Все мы умные, когда прижмет. Только ума этого хватает ненадолго. Первый раз прижало меня в сорок лет. Тогда думали определенно — рак. Так поумнел сразу! Вот если б заново жизнь прожить! А вышел невредимым, и жизнь взяла свое. Дай Бог, чтобы у Кирилла обошлось все, дай-то Бог! А выйдет, и некогда станет разговаривать о смысле жизни, надо будет жить. Это прежде, в прошлые века, людям у смертной черты открывались великие истины. А в наш стремительный век… Академик Страдников за четыре дня до смерти, когда уже надежд не оставалось никаких, все справлялся, как идет выдвижение его кандидатуры на премию, обзванивал нужных людей. Навер-ное, и раньше это бывало, природа человеческая меняется медленно. И все-таки, надо думать, не в таких масштабах.
На тумбочке в наушниках радио чуть царапается звук, не разобрать музыка или говорят что-то. Вечернее солнце за окном, свет его на листьях тополя. Больница старая, дореволюционных времен. И тополь старый. Сколько людей смотрело отсюда на этот тополь зимой, летом, осенью, весной… Из суеверного чувства я не додумываю эту мысль.
Когда жизнь вместе прожита, люди становятся похожими друг на друга. Говорят, на морде у старых собак выражение их хозяев. Не знаю, я не собачник. Но Варвара и Кирилл — и взгляд, и во взгляде, и жесты, и интонации голоса — поразительно как похожи. В одном только они полная противоположность — в отношении ко мне. Я не сужу, Варвара ему предана и за него не прощает мне никакой малости. Но вот, убей Бог, не знаю, что мне не прощать?
Кирилл — инженер-конструктор, всю жизнь в авиационном КБ, как, впрочем, и Варвара еще недавно, до пенсии. Я убеждался не раз, его ценят. Но вот это огромное расстояние между тем немногим, что поручено ему, и общим замыслом, который не от него исходит, это наложило свой отпечаток. Производство строго формирует тип людей-исполнителей. Он — мой брат, но я не могу об этом не думать, не видеть этого. К тому же он болезненно скромен: «Я подкручиваю гайку, одну-единственную гайку всю жизнь. Только моя гайка требует не физических, а некоторых умственных усилий, вот и вся разница». Зато в меня он вложил все честолюбивые мечты, если у него они были когда-то. В его глазах я тот, кому ведом общий замысел, смысл происходящего — и ныне, и прежде, и в обозримом будущем. И даже, я так подозреваю, он думает, что я на этот общий замысел в силах повлиять.
Задумывались ли люди, сотворяя кумиров, каково им жить, кумирам этим, большим и малым? Может быть, им не под силу оправдывать ваши надежды? И нравственно ли это, наконец, свою ношу переваливать на других? Ведь это не козлы отпущения, если на то пошло.
Во всем, в чем я не состоялся и отличаюсь от его проекта, Кирилл винит мою жену. Тут они с Варварой едины. «Брат, гони ты ее. Ведь она тебя погубит…» Сколько раз во время тяжелых ссор с женой вспоминались мне эти его слова. Но с них, с этих слов, и началось все, что развело нас в дальнейшем. И он, уже в ту пору женатый, и Варвара, и мать с отцом — все они сразу как-то были против Киры. Может быть, именно то, что все они вместе против нее одной, может быть, это и решило. Что уж теперь, когда нашему сыну тридцать.
Мы тогда приехали с Кирой на дачу, и я видел, какое впечатление все там на нее произвело. По теперешним меркам это была не дача: тесный, без удобств, маленький рубленый дом на огром-ном участке с огромными соснами. Но тогда, после войны, все это казалось чем-то необычайным. Красная от возбуждения, Кира ходила по комнатам, мысленно переставляла в них все по-своему, и по участку ходила, и на чердак поднялась, там тоже планировала что-то. Бывают такие стыдные минуты в жизни, когда понимаешь, видишь, но решимости остановить не хватает. Мать с отцом смотрели на это нашествие, словно их уже выселяют из дома, словно они здесь гости, а я мало-душно делал вид, что ничего не замечаю и, таким образом, ничего этого нет.
Потом мы пошли купаться на пруд. Я разделся, первый полез в воду. Не в теперешних нарядных японских плавках, нейлоновых или шерстяных, которыми щеголяют на пляжах, а в черных сатиновых трусах того времени… Я разделся и пошел, а Кира задержалась. Позже воображением я восстановил, как это было: после дачи, после всего, что она видела и представила себе, она смотрела на меня, сутулого от худобы (в то время я был очень худ, сейчас даже поверить трудно), в этих широких, как юбка, «семейных» сатиновых трусах над худыми ногами. И вот это увидел Кирилл — как на меня она смотрит. «Брат, — сказал он мне, когда мы возвращались с пруда и отстали вдвоем, — отдай ей все, что попросит, и гони ее…»
Это был момент, когда я поколебался. Но я уже не мог отступать. Я привык считать себя порядочным человеком и выражение ее лица объяснил себе токсикозом: Киру тогда уже тошнило от мясного, от любых запахов. Через семь месяцев после свадьбы родился наш сын.
— Кирюша, ну как ты? — спрашиваю я, когда Варвара опять вышла. — Сам как себя чувствуешь? Правду скажи.
— Ее жалко. У детей своя жизнь, взрослые, а она… Пока я жив, она жена, а нет меня — бабка. Тому, кто остается, хуже.
— Не шевели рукой.
— Теперь уже ничего. Жив. А видно, нет смелых, когда подопрет.
И посмотрел на меня. Душа вздрогнула, как посмотрел.
— Ты-то себя береги. Тебе вовсе глупо — на восемь лет моложе меня.
— Моложе — это уже не про нас.
— Мальчишка!
— Екатерининский вельможа граф Безбородко… Кстати, он, кажется, был прообразом отца Пьера, старого графа Безухова. Так вот он умер после четырех ударов, как пишут про него, глубоким стариком. Как думаешь, сколько этому глубокому старику было? Пятьдесят два. А мне пятьдесят шесть.
— Это тех пятьдесят два!
— Вот именно, тех. До девальвации.
Мы улыбаемся друг другу, говорим ерунду. Но взгляд Кирилла, эта мягкость, его рука…
— Временами ты так на Костю похож! Глаза, вот это выражение…
— Не шевели рукой, — говорю я.
— Помнишь Костю?
Помню ли я Костю? В детстве нашем я старался на него походить, во всем ему подражал. И постоянно отца ревновал к нему.
— Сейчас ему был бы шестьдесят один год, подумать только. А прожил на свете двадцать один. Не помню, говорил тебе? Я ведь узнал. Они вылетели прикрывать караван судов. К Мурман-ску шел конвой. Вот в том бою над морем… Как метеор сгорел. След яркий остался, а смотреть на него некому.
— Кирилл, тебе волноваться нельзя.
— Лежу тут, думаю все. Вы оба воевали, а я всю войну в тылу.
— Что ж ты мог? Оборонный завод. В то время самолеты…
— Это я знаю. Но вы-то воевали. Какой он был! Ведь самый лучший из нас.
Помолчали.
— Знаешь, я недавно Ларису встретил, — сказал Кирилл. — Она бабушка. Постояли с ней, Костю нашего вспомнили. Ты ее не встречаешь?
— Встречал.
Несколько раз я встречал Ларису, юношескую любовь Кости, брата нашего погибшего. А первый раз встретил ее через несколько лет после войны. Она вела за руку чудную девочку, другую везла в коляске. Рядом шел муж. Только над бровями остались у нее темные пятна, она их запудривала. Это мог быть их с Костей сын, жил бы сейчас на свете.
— Иди, Илюша, тебе пора.
— Посижу.
— Иди, иди.
Мы прощаемся, я уношу свой роскошный «дипломат», как краденый. В коридоре встречаю Варвару.
— Варя, что говорят врачи?
Она стоит величественная, седая, строгая. Теперь она вновь что-то не прощает мне и не считает нужным это скрывать. Этих одиннадцати суток, когда брат был между жизнью и смертью, а я жил себе, не ведая, мне она этого не простит никогда.
— Может быть, все-таки надо что-то достать? Скажи.
— Ничего не надо. Наши, из нашего кабэ, все сделали.
Я вышел на улицу за ворота больницы. Ну, слава Богу! Слава Богу, самое страшное позади. Только бы инфаркт не повторился.
Теперь чувствую, как я устал. Я устал пригибаться душой. Каждый должен жить, как он может. Гордость Варвары, вечная и несомненная ее правота и прямота — мне все это в моем возрасте нелегко переносить. Я рад, что Кириллу с ней хорошо, но не надо диктовать друг другу, как жить, как себя вести. Даже в рай не надо загонять силой, а то из рая побегут.
За воротами больницы другой мир. Здоровые, веселые, словно бы не подверженные несча-стьям и болезням люди идут по улице. После запаха палаты я особенно чувствую этот весенний воздух, весенний вечер, желтизну и прозелень неба.
Мелькнуло такси, я успел поднять руку. Оно проехало на тормозах, оставив черные следы резины. Ну что ж, можно домой. Но в машине я вдруг назвал Лелин адрес.
Глава VII
— Боже, какой замученный, потный! Сколько человек на тебе ездило?
Леля в ситцевом летнем халатике с огромной чалмой на голове наводит чистоту в доме. Тыльной стороной рук обняла меня за шею.
— Обожди, — пытаюсь я отклониться, — я сам себе неприятен сейчас.
— Холодный какой! Скажи правду, ты сердце чувствуешь?
— Только рядом с тобой.
— Они заездят тебя окончательно. Иди стань под душ.
Мы разговариваем с ней через дверь ванной. Я стою под душем, сквозь шум льющейся воды слышу Лелин голос:
— Ты случайно застал меня. У нашей одной сотрудницы… Азольская, не помнишь, конечно? Я тебе рассказывала, ты никогда не помнишь. Она получила квартиру, грандиозное новоселье в два тура: в субботу — для родственников, в воскресенье — все мы. Покупается подарок. Мне тоже надо было ехать.
— Ну, и как же?
— Как? Вот так. Словно сердце чувствовало. Идти надо — не иду. Не иду и не иду. Потом взяла помыла голову. Купят без меня. Что ж ты не позвонил даже? Не предупредил?
— Я сам не знал. Просто захотелось тебя увидеть.
Второй раз сегодня я вот так стою под душем: утром — дома, теперь здесь. Вот моя зубная щетка в стакане: моя голубая, Лелина — оранжевая. И когда меня здесь нет, они стоят рядышком.
И она каждое утро смотрит на них. А дома у меня тоже голубая. Я чищу зубы под душем, паста какая-то новая, приятная на вкус. «Kolynos». Сирия. Ставлю щетку обратно в стакан. Бритва моя на стеклянной полочке. Странно складывается жизнь.
Стук в дверь, голая Лелина рука протягивает мне белье, мой мохнатый купальный халат. Шлепаются на мокрый кафельный пол мои домашние туфли без задников.
— Брось там все, я постираю!
Я расчесываюсь перед запотелым зеркалом — бороду, волосы вокруг головы, — в мохнатом халате до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу выхожу из пара.
— Ванну я ополоснул, — говорю я, оглядываясь на свои мокрые следы; — Я хотел там немного подтереть… — и неуверенно ищу глазами тряпку, хорошо, впрочем, зная, что мне это не будет позволено.
— У меня ничего не готово, сам виноват, не предупредил. Пей квас пока что.
— Квас твой?
— Мой.
— Чудесно!
Я замечаю на столе в вазочке розы: раскрывшегося розовато-желтую «Глорию-дей» и две в бутонах, карминную и бархатно-черную.
— Кто тебе эти цветы принес?
— Кто мне принесет? Сама себе принесла. Было вчера такое настроение, купила цветы и развеселилась.
Леля трогает розы, прихорашивает их в вазочке, потом достает из холодильника трехлитро-вую банку хлебного кваса.
— Пей. Я тоже приму душ.
Полиэтиленовая крышка так присосалась, что я с трудом отдираю ее, пальцы скользят по запотевшей ледяной банке. Потом сижу, пью квас. Он крепкий, с газом, прожевываю распухший в нем изюм. Ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, выносит из-под нее тополи-ный пух. Валиком он скользит по полу, летает под стульями. А я даже не заметил сегодня, что пылят тополя. Когда-то мальчишками — это всегда было в школе время экзаменов — мы поджигали тополиный пух, сбившийся у тротуаров, застрявший в воде по краям луж.
— Горло не простуди! — кричит Леля из ванной сквозь шум воды.
«Было такое настроение…» Как-то она сказала: «Когда на сердце пасмурно и на улице дождь». Пошла, купила себе цветы, развеселилась.
Я сижу на сквозняке, остываю. Мне видно в верхнее стекло, как пар подымается к потолку, я слышу, как Леля поет под душем. Вначале тихо, потом громче, ванная резонирует. Какой хороший у нее голос. И слух замечательный. Иногда я представляю ее девочкой. Какая милая, добрая, чудная была девочка, с каким добрым характером. Однажды мне даже снилось, будто она моя дочь. И мы идем с ней по улице за руку. Я так любил ее, гордился, так любовался ею. Я старше Лели на целую жизнь, на целых шестнадцать лет, а она мне: «Горло не простуди».
Я запахнул ногу полой халата, немного прикрыл балконную дверь. Купальный этот халат был куплен срочно, когда мы с Лелей собирались на юг. Мы так на юг и не съездили.
Леля выходит из ванной разрумянившаяся, похорошевшая, встряхивает светлыми волосами. Влажные еще, они рассыпаются по спине.
— Ох! Просто ожила. Дай.
Она отпила из моей кружки.
— Вкусно!
Отпила еще.
— Вкусно! Это что же за жара такая!
И мокрыми губами поцеловала меня. Поцеловала, открыла кран над мойкой, с грохотом высыпала картошку из пакета, срочно чистит и моет, стоя ко мне спиной. А я смотрю на нее, на ее чудные волосы по спине. Девять лет, да, девять лет прошло с тех пор. И тоже был май, жара. Я вошел, своим ключом открыв дверь. Раскрытый чемодан, кофточки, блузки на стульях, на тахте. Шумит в ванной вода. «Ау-у!» И оттуда, из ванной, радостный Лелин голос: «Ау!»
Леля в ситцевом летнем халатике с огромной чалмой на голове наводит чистоту в доме. Тыльной стороной рук обняла меня за шею.
— Обожди, — пытаюсь я отклониться, — я сам себе неприятен сейчас.
— Холодный какой! Скажи правду, ты сердце чувствуешь?
— Только рядом с тобой.
— Они заездят тебя окончательно. Иди стань под душ.
Мы разговариваем с ней через дверь ванной. Я стою под душем, сквозь шум льющейся воды слышу Лелин голос:
— Ты случайно застал меня. У нашей одной сотрудницы… Азольская, не помнишь, конечно? Я тебе рассказывала, ты никогда не помнишь. Она получила квартиру, грандиозное новоселье в два тура: в субботу — для родственников, в воскресенье — все мы. Покупается подарок. Мне тоже надо было ехать.
— Ну, и как же?
— Как? Вот так. Словно сердце чувствовало. Идти надо — не иду. Не иду и не иду. Потом взяла помыла голову. Купят без меня. Что ж ты не позвонил даже? Не предупредил?
— Я сам не знал. Просто захотелось тебя увидеть.
Второй раз сегодня я вот так стою под душем: утром — дома, теперь здесь. Вот моя зубная щетка в стакане: моя голубая, Лелина — оранжевая. И когда меня здесь нет, они стоят рядышком.
И она каждое утро смотрит на них. А дома у меня тоже голубая. Я чищу зубы под душем, паста какая-то новая, приятная на вкус. «Kolynos». Сирия. Ставлю щетку обратно в стакан. Бритва моя на стеклянной полочке. Странно складывается жизнь.
Стук в дверь, голая Лелина рука протягивает мне белье, мой мохнатый купальный халат. Шлепаются на мокрый кафельный пол мои домашние туфли без задников.
— Брось там все, я постираю!
Я расчесываюсь перед запотелым зеркалом — бороду, волосы вокруг головы, — в мохнатом халате до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу выхожу из пара.
— Ванну я ополоснул, — говорю я, оглядываясь на свои мокрые следы; — Я хотел там немного подтереть… — и неуверенно ищу глазами тряпку, хорошо, впрочем, зная, что мне это не будет позволено.
— У меня ничего не готово, сам виноват, не предупредил. Пей квас пока что.
— Квас твой?
— Мой.
— Чудесно!
Я замечаю на столе в вазочке розы: раскрывшегося розовато-желтую «Глорию-дей» и две в бутонах, карминную и бархатно-черную.
— Кто тебе эти цветы принес?
— Кто мне принесет? Сама себе принесла. Было вчера такое настроение, купила цветы и развеселилась.
Леля трогает розы, прихорашивает их в вазочке, потом достает из холодильника трехлитро-вую банку хлебного кваса.
— Пей. Я тоже приму душ.
Полиэтиленовая крышка так присосалась, что я с трудом отдираю ее, пальцы скользят по запотевшей ледяной банке. Потом сижу, пью квас. Он крепкий, с газом, прожевываю распухший в нем изюм. Ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, выносит из-под нее тополи-ный пух. Валиком он скользит по полу, летает под стульями. А я даже не заметил сегодня, что пылят тополя. Когда-то мальчишками — это всегда было в школе время экзаменов — мы поджигали тополиный пух, сбившийся у тротуаров, застрявший в воде по краям луж.
— Горло не простуди! — кричит Леля из ванной сквозь шум воды.
«Было такое настроение…» Как-то она сказала: «Когда на сердце пасмурно и на улице дождь». Пошла, купила себе цветы, развеселилась.
Я сижу на сквозняке, остываю. Мне видно в верхнее стекло, как пар подымается к потолку, я слышу, как Леля поет под душем. Вначале тихо, потом громче, ванная резонирует. Какой хороший у нее голос. И слух замечательный. Иногда я представляю ее девочкой. Какая милая, добрая, чудная была девочка, с каким добрым характером. Однажды мне даже снилось, будто она моя дочь. И мы идем с ней по улице за руку. Я так любил ее, гордился, так любовался ею. Я старше Лели на целую жизнь, на целых шестнадцать лет, а она мне: «Горло не простуди».
Я запахнул ногу полой халата, немного прикрыл балконную дверь. Купальный этот халат был куплен срочно, когда мы с Лелей собирались на юг. Мы так на юг и не съездили.
Леля выходит из ванной разрумянившаяся, похорошевшая, встряхивает светлыми волосами. Влажные еще, они рассыпаются по спине.
— Ох! Просто ожила. Дай.
Она отпила из моей кружки.
— Вкусно!
Отпила еще.
— Вкусно! Это что же за жара такая!
И мокрыми губами поцеловала меня. Поцеловала, открыла кран над мойкой, с грохотом высыпала картошку из пакета, срочно чистит и моет, стоя ко мне спиной. А я смотрю на нее, на ее чудные волосы по спине. Девять лет, да, девять лет прошло с тех пор. И тоже был май, жара. Я вошел, своим ключом открыв дверь. Раскрытый чемодан, кофточки, блузки на стульях, на тахте. Шумит в ванной вода. «Ау-у!» И оттуда, из ванной, радостный Лелин голос: «Ау!»