— Дзюба! — вызвали со сцены. — Иван Федотович!
   Женщина с готовностью подалась вперед, внучка смеялась, держала ее за руку.
   — Бабушка, ты же не Федотович!
   Тяжело ударяя палкой в пол, хватаясь за спинки стульев — на рукояти палки синие пухлые пальцы сжимались и разжимались, — прошел к сцене инвалид, переставляя ноги, как протезы. За ним толпились.
   А Костя, брат мой, погиб молодым. В нашем детстве заботился обо мне Кирилл, старший, всячески меня опекал. Но я любил Костю, я обожал его, перенимал его жесты, походку, манеры, мечтал быть похожим на него. Самый смелый из нас, самый решительный был Костя. Как он приехал тогда домой из училища в морской шинели, в морской фуражке, гордый своей избранной судьбой. У древних все же было это утешение: своих любимцев боги рано берут к себе.
   Когда я вышел на улицу, седая женщина с внучкой уже стояли в очереди в палатку за апельсинами. Отойдя, я оглянулся на них. В сущности, образ поколения уже отделился от этих старых, обыкновенных, не похожих на себя в молодости людей. Пройдет время, не станет последних, и окончательно утвердится образ несгибаемого, легендарного поколения, какого не было и не бывает никогда.
   От угла я обернулся еще раз. Бабушка и внучка стояли рядом, разговаривали, девочка чему-то смеялась.

Глава XX

   Ну что ж, это тоже счастье. Для счастья вовсе не нужно многого, для счастья нужно главное. И тогда не в тягость, а в радость и в очереди постоять, если есть для кого. А я все живу так, будто спешу поскорей избавиться от чего-то мешающего жить, сделать быстренько это, это и это, и уж тогда взяться за главное. И не вижу, что я избавляюсь от жизни. Ведь жизнь — это не избранные, какие-то особые дни, это каждый ее день, а дней этих осталось гораздо меньше, чем прожито. Я видел сегодня мое поколение, тех немногих оставшихся, кто живым вернулся с войны, кого за послевоенные десятилетия не унесло время.
   Если есть мера, которой можно измерить деяния великих исторических личностей, так это, конечно, не то, что они говорят о себе и думают, мера эта — жизнь вот таких обыкновенных людей, как она сложилась в конечном счете. Именно с этой точки и надо смотреть на историю и на исторические деяния.
   Мне даровано рассказать о великих событиях и потрясениях, и на это дана вторая жизнь. Какой еще нужен дар? Неужели в том счастье, чтобы кто-то, кого я не уважаю, дарил меня особым расположением? Откуда во мне это рабство?
   Я всегда вспоминаю того мальчика, моего ровесника, фамилия его была, кажется, Третьяков. В нем было то же, что и в Косте, раннее мужество, и меня тянуло к нему. Что-то странное случи-лось с ним: концом пропеллера аэросаней ему перебило руку в локте, левую руку. В то время сразу же возникала мысль о членовредительстве, и первый помощник начальника штаба майор Бряев уверенно заявил: хорошо обдуманное членовредительство. С какой-то необъяснимой жестокостью подводил он этого раненого мальчика под трибунал, а трибунал зимой сорок второго года, после известного приказа, не миловал. Все с ужасом смотрели на него, а он оставался серьезен и тверд. Всю ночь он курил на лавке, курил и укачивал свою раненую руку, распухшую страшно. Мне казалось, он просто не понимает своего положения.
   Утром мы вдвоем топили печь в избе. Он подкладывал полешки здоровой рукой, смотрел в огонь. И вот он высказал мне неожиданную мысль, которая мне тогда и в голову не приходила. Он сказал, что со временем может оказаться, что этой войны могло не быть. Понимал ли он, какие отсюда огромные следовали выводы? Сказал он это спокойно и просто, как старший младшему, хотя мы с ним были ровесники. И еще улыбнулся, оторвав взгляд от печи. «Ведь это не движением планет предопределено, это все мы, люди. Иначе зачем мы все, если ничего от нас не зависит?»
   После я думал не раз: наверное, он все же знал, что его ждет, знал и не хотел, чтобы мысль тоже ушла вместе с ним, потому и сказал мне. А может быть, не знал, мне это показалось. Но вот достоинство, внутреннее это спокойствие, которого мне почему-то не хватает, эту несуетливость замечал я во фронтовиках не раз. Они делали главное, что должен делать человек в такую пору, не уронили себя, и это осталось с ними.
   Как мог я столько лет откладывать главную свою книгу, тратить жизнь на мелочи, на суету, которой цена — грош! Какой загнанный я был перед отпуском! И что такое совершалось, если разобраться? Ради чего стоило так суетиться? Кто-то из военных психологов, из англичан кто-то, доказывает, что сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера — в сумме это меньше, чем сто процентов характера и пятьдесят процентов таланта. Не знаю, так ли это, но если даже так, это не оправдывает.
   Как всегда в минуты раскаяния, я вспомнил о брате. За всю болезнь я был у него один только раз, а ведь от всей семьи на свете осталось нас только двое. Стыдно, он был на грани жизни и сме-рти. Надо поехать к нему в санаторий, поехать прямо в субботу, не откладывая. Или в воскресенье. Пробыть с ним весь день, походить по лесу, поговорить, как мы давно уже не разговаривали. Ведь мы родные братья.
   Полдороги после лекций я шел пешком — хотелось, чтобы никто не толкал тебя в транспор-те; шел и думал. У каждого человека настает момент, когда надо переменить свою жизнь, сосредо-точиться на главном. Поздно для меня он настал. Ну что ж, хорошо, что все же настал.
   — Где ты был? — кинулась ко мне Кира, я еще дверь не успел за собой закрыть. — У тебя лекции час назад кончились. Я звонила на факультет, я обзванивала всех!
   — Напрасно обзванивала, я шел пешком.
   — Пешком шел! На даче пожар, а он гуляет! Сколько раз я говорила: потребуй, чтобы Васильевы убрали провода над нашим участком. Там провод оборвался, мне звонят, какое-то ужасное замыкание, а он прогуливается. Я хотела мчаться сейчас.
   — Когда тебе звонили?
   — Два… Три часа назад.
   Я прошел на кухню.
   — У нас есть что-нибудь пообедать?
   Она смотрела на меня как на сумасшедшего.
   — Кира, если прошло три часа, она уже сгорела. А я с утра не ел.
   — Нет, посмотрите на него! Вы посмотрите на него! — призвала она в свидетели стены и вещи. — Для него нет ничего святого.
   Во мне было спокойствие, которое я набрал за сегодня, и я непроизвольно улыбнулся.
   — Ну хорошо, я возьму с собой бутерброд.
   Она хотела вести машину сама, но она была в таком состоянии, что я не разрешил. Я старался не гнать. Оттого что ел всухомятку, на меня напала икота. Кира всякий раз вздрагивала, ненавидящим взглядом пронзала меня сбоку.
   Я совершенно ясно видел то, что я увижу: будет мост через реку, будет подъем, долгий спуск, еще один подъем, и оттуда увижу на горизонте полосу леса и тонкий дым над ним. Я все время видел этот дым к небу, который покажется со второго подъема.
   Киру раздражало мое спокойствие, но это уже не было спокойствием, это была покорность судьбе: случилось, и изменить уже ничего нельзя. Только зачем тогда столько сделано такого, что на всю жизнь грузом легло на душу?
   Две огромные красные пожарные машины с ревом сирен обогнали нас. Выдвижные лестницы, брезентовые робы пожарных, блеснули каски. Мы устремились следом. Мы мчались в струе ветра, который они рассекали впереди себя. Неподвижность внутри машины, мелькание по сторонам, красная стрелка спидометра, ползущая вправо, и усиливающееся давление на уши.
   Мы выскочили на второй подъем. Горизонт, лес. Дыма нет. Уже и дыма нет. Я увижу закопченный кирпичный цоколь, в нем жар и дымящиеся головешки. И печную трубу. Этот цоколь ставил мой отец еще.
   У поворота к заводу бетонных изделий пожарные машины свернули вправо с шоссе, мы пронеслись прямо, как выстреленные. Мы обгоняли всех подряд, машины мелькали и отставали.
   Кто-то уже в поселке хотел остановить нас, махал рукой.
   — Не останавливайся!
   Мы свернули на нашу улицу. Забор, клены, серый скат нашей шиферной крыши… Ничего не понимая, мы бросили машину у ворот, вбежали на участок. Наша дача стояла на месте. Среди жел-тых и серых осенних кленов островерхая, зеленая, с белыми наличниками, белыми раскрытыми ставнями на окнах, она еще никогда не казалась мне такой красивой.
   — Ну вот, — сказал я и успел крикнуть Кире, устремившейся вперед: — На провод не наступи!
   Оборванный провод лежал на участке — на малине, на кустах крыжовника, на земле поперек дорожки.
   Я видел, как Кира, обходя дом, трогала его рукой. Я тоже тронул. Сквозь холодную масля-ную краску рука чувствовала тепло дерева, дом был жив.
   Только у рубильника, у щитка закоптилось и обгорела проводка. Электричества не было. Из окна в окно дом пронизывал закатный свет, смола на сосновых деревянных стенах светилась янтарно.
   — Ну вот, — сказал я, — сами отняли у себя, по меньшей мере, год жизни.
   И погладил Киру по мягким, уже редким волосам, почувствовал под рукой ее маленькую теплую голову со всеми неровностями, поцеловал в висок. Она вдруг заплакала:
   — Сколько нервов стоит, сколько все стоит нервов!
   Давно уже мы не были так близки. Мы стояли в пустом доме, и она плакала, а на моих губах был ее тон, и крем, и запах ее пудры. Она вообще редко плачет, просто я не помню, когда она плакала в последний раз. А мы все страшимся переживаний, когда, быть может, они и возвращают нас к человеческой сущности.

Глава XXI

   Я загнал машину во двор, закрыл ворота. Кира на участке разговаривала с соседом. Он рассказывал, как первым заметил, что у нашего щитка что-то искрит, как перелез через забор, выключил рубильник, как потом решился и лопатой оборвал один провод. Действительно, могли сгореть.
   Старый неудавшийся художник, он жил тут круглый год, в доме у них, как в кладовке, куда запихали в беспорядке ненужные вещи, тряпки, — застойный воздух, словно всю зиму не проветривалось; это запах старости. Целыми днями он и его жена возились на своем участке, приторговывали цветами, клубникой, и летом к нам не раз приходили отдыхающие — кто со стеклянной банкой, кто с кульком в руках, просили продать клубнику, не верили, что мы не торгуем, обижались. Однажды мы даже прибили на калитке стандартную табличку: «Во дворе злая собака». Кто-то сцарапал «собака» и надписал «хозяйка».
   В отличие от меня Кира легко сходится с людьми, у нее прекрасные отношения со всеми соседями, исключая, разумеется, Васильевых, а я, наверное, несу в себе какое-то неудобство, людям неловко со мной. Они двое весело разговаривают на участке, я хожу по дому, узнаю его, узнаю в нем то, что осталось.
   От тех времен, когда здесь жили отец и мать, остались, как были, только полы из широких досок и несколько перегородок. Кира все хотела настелить паркет, покрыть его лаком, как у Кузьмищевых, я рад, что мы этого не сделали, мне приятны эти доски, стертый порог. Он стерт ногами моих родителей, моих братьев, когда мы в детстве носились тут как оглашенные.
   Иногда я смотрю на это двойное окно и вижу не то, что сейчас, а что было тогда и как оно было. Говорят, чтобы стать искусством, жизнь прежде должна стать воспоминанием. Наверное, так. Во всяком случае, когда я это вижу, я волнуюсь, потому что этого уже не воскресить. Я вижу два родных силуэта: отец и мать. Они стоят у окна и смотрят на дождь. И отец говорит: «Вот теперь он примется». Там, за окном, на почти что голом участке, каким он был тогда, маленький, только что посаженный дубок, дождь бьет его по листьям. Его принесли из леса, отец рассказывал, как они вырыли его, и мне кажется, я сам был при этом и видел.
   Сначала отец рыл стоя и несколько раз обошел вокруг. Но корень уходил все вглубь, тогда отец стал на колени и вот так, на коленях, продолжал долбить землю.
   И все-таки пришлось обрубить корень лопатой, хотя они вытащили его почти метровой длины. Осторожно, чтобы не осыпалась с корешков собственная земля, принесли его из леса в мамином старом халате. И вот стояли у окна, смотрели, как дождь поливает посаженный ими дубок. И отец сказал: «Теперь он примется». И обнял маму. Я знаю, о чем он думал тогда, потому что у меня тоже сын и тоже приходят эти мысли. Только нет того ощущения прочности, какое было у отца в те годы.
   Этим сосновым перегородкам столько лет, сколько мне, если не больше, а из досок все еще вытапливается смола и пахнет. Есть воспоминание, которое со мной на всю жизнь. Вот здесь, у этой перегородки, на которой в детстве были сосчитаны все сучки и потеки смолы, стояла моя кровать. Было лето. Я болел, кажется, корью или еще чем-то; ставни снаружи были закрыты, и на солнечные полосы в них было больно смотреть. Я лежал в душном сумраке, наверное, у меня был жар, жужжали мухи, они вспыхивали, попадая в солнечный свет, садились мне на губы, на лицо. Пришла мама, накрыла меня кисейной накидкой с подушки. Она взмахнула накидкой надо мной, и от этого дуновения мне стало хорошо и сонно.
   А когда я проснулся, пахло свежими огурцами и жарящимися грибами. Я услышал этот запах, мне захотелось есть, и я почувствовал, что здоров. Там, где теперь зимняя комната, была раньше открытая, незастекленная терраса; в дождь там особенно хорошо было играть на полу, смотреть, как, занавесив мир, течет с крыши… Мама в капоте с крылышками у плеч вместо рукавов, как тогда носили, стояла на террасе, нож ее тонко звенел по тарелке, а на керосинке в жаровне тушились грибы. Мама была совсем молодая.
   Как вспомнит детство мой сын? Был ли он здесь счастлив, как были счастливы мы в своем детстве?
   Не знаю, действительно ли мама любила меня больше других, во всяком случае, отец над этим нередко подшучивал. Я был младшим, меньший среди братьев, часто болел, и она жалела меня, ночи просиживала, положив мне руку на голову.
   И когда она умирала, она тоже меня жалела. Погиб Костя, как погибали юноши в этой войне, никого не оставив после себя; жизнь Кирилла сложилась во многом не так, как ему хотелось бы; впрочем, не знаю, — но жалела она меня, словно со мной случилось самое страшное.
   И еще одно воспоминание того времени. Зима. Солнце, Пушистый снег, выпавший ночью: все ели у забора и яблони в снегу. Ах, какой он пушистый в детстве, когда мы способны ему радоваться! Перелетит с дерева на дерево сорока длиннохвостая, и долго рушится с вершины снег, искрится снежная пыль на солнце.
   Зимой, когда мы приезжали кататься на лыжах, топили не весь дом, а кухню только. Мы особенно любили эту тесноту на кухне, где мама всех нас, надышавшихся морозом, сажала обедать, и тут же у дверей оттаивали лыжи, пахло лыжной мазью, дегтем.
   Воткнув палки в снег, братья раскладывали парами лыжи у крыльца, а я побежал за отцом. Мне было лет шесть, значит, это была зима тридцатого года. На кухне у нас сидел незнакомый старик в валенках, в расстегнутом полушубке, пил чай с пышным белым хлебом, пар подымался на солнце от его стакана. Он что-то рассказывал отцу, часто повторял непонятное мне тогда слово «шабаш» и хлопал себя бараньей меховой шапкой по колену. Я еще подумал, что он неправильно произносит «шалаш» — мы тогда все строили в лесу шалаши из веток, играли в индейцев. И поразило, что отец держит себя при нем как-то виновато, вскакивает, подливает ему чаю, меня вовсе не заметил.
   Почему он пришел к отцу, почему рассказывал ему, кто был этот крепкий старик, я могу теперь только догадываться, но запомнилось, как он пил чай на кухне, расставя ноги в валенках. И еще я слышал, как вечером отец сказал маме: «У меня такое чувство, будто мы пришли сюда жить вместо него». И они долго о чем-то шептались. Я еще пошел на кухню, специально посмотреть это место, где на табуретке сидел старик, но ничего такого там не увидел.
   Связь событий понятна и видна, когда оглядываешься в прошлое. Если б мы могли так провидеть свою судьбу.
   Жизнь нашей семьи, всего нашего круга, как я теперь вспоминаю, складывалась тогда особенно счастливо, и надолго вперед все казалось счастливо и прочно. Это уж всегда так: когда одним становится небо с овчинку, другим как раз в это время особенно улыбается жизнь. Потом приходит их черед. Если бы так не было, если бы люди не думали постоянно: «Это с ними, а с нами так не может произойти, с нами все по-другому», — многого в жизни не было бы и не могло быть. Но опыт учит задним числом, и в первую очередь тех, кто уже ничего не может изменить.
   То, что в дальнейшем случилось с отцом, я мысленно назвал взрывной волной. Так на фронте бывало: в кого-то прямое попадание, другого отбросит и контузит взрывной волной. Отец был очень здоровый человек: здоровый физически, здоровый нравственно. Такие люди способны многое выдержать, но они надламываются сразу.
   Я был женат четвертый год, мы с Кирой жили отдельно, когда началось дело врачей. Отца это не коснулось, но я понимал, что ему грозит: с одним из тех, в кого на этот раз было прямое попадание, он полжизни проработал вместе. Кира боялась, что это отразится на нас, неминуемо отразилось бы, я чувствовал себя виноватым, что испортил ей жизнь, и мы, честно говоря, обра-довались, узнав, что отец решил ехать работать куда-то на Крайний Север: уже шли обсуждения, собрания, ему приходилось присутствовать, слушать. Но он не успел уехать: позвонил утром брат, сказал, что ночью у отца случился удар, инсульт. На меня это так подействовало, что я приехал к ним только на другой день. Отец уже никого не узнавал, только мычал. И опять кому-то в это время как никогда начинала улыбаться жизнь.
   — Илья, ты занят? Что ты делаешь? — позвала Кира со двора. Она стояла у куста жасмина, прицеливалась в него взглядом, в руке рабочие перчатки решалась судьба этого куста.
   — Знаешь, я все-таки думаю пересадить его вот туда, к беседке, раз уж мы приехали. Там, по крайней мере, он будет на солнце, а здесь только место занимает и фактически не цветет.
   Дача цела, не сгорела, все вновь начинало обретать свое значение и смысл. Кира натянула перчатки, в которых она обычно возилась в саду, я пошел за лопатой и тачкой.
   — Удобрение захвати! — крикнула она мне вслед. — Из кучи. И дерном прикрой.
   Мы перетащили куст на новое место, полили, я заровнял яму. Оттого что мы не переоделись, мы все делали на расстоянии от себя, отстраняясь, чтобы не испачкаться, неловко и как будто неумело. А вообще я люблю возиться в саду. Мы не в первом поколении оторваны от земли, и мне доставляет удовольствие косить, пересаживать что-либо. Хлеб свой насущный я зарабатываю другим трудом, для меня это не работа, здесь я отдыхаю. И меня всегда поражает, как тут сразу видны результаты твоего труда.
   За забором, за полем и речкой садилось на том берегу солнце, было видно, что оно сядет в тучку. Еще оно стояло высоко, слепило, но быстро холодало, звуки отдалялись, становились прозрачны.
   — Как раз пересадили под дождь, — сказала Кира, тоже взглянув, как садится солнце. — Я что-то хотела еще… Да, вот что! Ты заровнял яму? Зачем? Я хочу отсадить туда отросток белой махровой сирени. Только надо сначала ведро навоза, сирень на навозе растет.
   Мы отсадили еще сирень, притрамбовали, полили, присыпали сверху перегноем и листвой. Отойдя, посмотрели издали на смену декораций. При вечернем солнце наша дача с ее белыми ставнями, белыми ветровыми досками, порозовевшими на свету, была очень красивой.
   — Почему мы здесь не живем постоянно? — спросил я. — У нас машина…
   — И знаешь что… — Кира уже снимала перчатки, но остановилась. Лоб ее сильно намор-щился, кожа на нем тонкая, сразу собирается в складки. — Я все-таки прихожу к выводу, что дуб этот надо спилить. По-моему, ты сможешь обычной ножовкой. Он совершенно затеняет все вокруг. Смотри, какая от него тень. Причем именно тогда, когда солнце особенно полезное.
   Я погрузил в тачку грабли, лопату, громыхая, покатил все это в сарай. Я допускаю, она может не помнить, что про этот дуб мы говорим не впервые («Ах, ты опять все про то же!.. Забыла, понимаешь, за-бы-ла!»), наконец, ей может казаться это сентиментальным, но меня поражает ее какое-то инстинктивное стремление истребить, изгладить след всего, что было здесь до нее, все обязательно переменить. Если б другое можно было переменить, что уже сделано, тот след изгладить.
   Однажды я приехал на дачу вот в такую пору, тоже осенью, но было холодней: что-то нужно было взять, не помню уже. Я закрыл машину, положил ключи в карман, вошел на участок, удивившись, что калитка открыта. Кто-то согнутый копался в земле под дубом. Я не сразу узнал мою мать — в старом пальто, худая, согнувшаяся. Она тогда уже плохо слышала и не слыхала, как остановилась машина, как хлопала дверца. Она вздрогнула, когда я подошел, с жалким выражени-ем, как застигнутая, смотрела на меня испуганными глазами.
   — Мама, что же вы не сказали! Я как раз ехал в машине, если б знать, заговорил я о несущественном, отстраняя тем самым от себя главное и почему-то впервые в жизни обращаясь на «вы». Я понял уже, увидел, что она тут делала, она тайком набирала землю в платок — на могилу отца. Она испугалась, что я вижу, запомню и это будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. — Неужели вы от остановки весь путь шли пешком?
   И что-то еще я говорил, громким голосом заглушая совесть. Если б этого не было всего, если б этот след можно было изгладить.

Глава XXII

   Монтер, которого мы ждали, все не шел, и мы ужинали в сумерках. Еще было светло на улице, и солнце еще не село, но в доме со стороны восхода наступали сумерки.
   — Вот теперь я жалею, что ты не набрал с собой бутербродов, — говорила Кира.
   — А за что был предан поношению?
   — Ну, знаешь ли! В тот момент, извиняюсь, мне было не до твоих бутербродов. И вообще!
   Она пошла к соседям, одолжила хлеба, нашлись в подполе консервы, мы вскипятили чай и сели ужинать. Да, в тот момент многое уже виделось по-другому, со многим успели проститься. Я подумал в дороге, мелькнула такая мелочная мысль, хорошо хоть, солярий, всю перестройку отложили до осени, а то бы и это сгорело.
   — Слышишь? — насторожилась Кира. Я тоже прислушался. Какой-то странный звон возникал, прерывался, вновь возникал. Будто включалось что-то. Слышал? Это в проводке.
   Звон исчез.
   — Тока нет, что может быть в проводке? Подумай сама.
   — Ты понимаешь в этом ровно столько же, сколько и я. Ты только думаешь, что понимаешь.
   — Но ты все-таки подумай: провод оборван, тока нет.
   — Что мне думать? Дом деревянный! Я уже несколько раз слышу: звенит. Надо, чтобы он все тщательно проверил и вник. В крайнем случае переночуем, я останусь, пусть при мне завтра все десять раз проверит, а не шаляй-валяй и скорей выпить.
   Вновь включился звон. Или это в ушах от непривычной тишины? Какой-то посторонний звук включается — исчезает, включается — исчезает. Странно. Я бы тоже подумал, в проводке, но этого не может быть.
   Я вышел посмотреть снаружи и тут же позвал Киру:
   — Иди посмотри. Только не спугни, тихо.
   На металлическом стержне громоотвода сидел дятел. Он сидел не как все птицы сидят на дереве, а вертикально, головой вверх, и между ним и громоотводом светилось заходящее солнце. Четко видный против света, дятел ткнул клювом в металл, и зазвенело, будто замкнулась сеть, было видно, как дрожит голова дятла.
   — Что он клюет, когда там один металл?
   — Он не клюет, он оповещает округу.
   Это мне Костя рассказал когда-то, он много знал про птиц, про зверей. Тоже сидел дятел на этом громоотводе, и Костя сказал, что вот так они объявляют: здесь мои владения, мое место обитания.
   — Глупость какая-то, — не поверила Кира.
   Опять зазвенело. Голова дятла на свету мелко дрожала над металлическим стержнем, казалось, он не может оторвать клюв. И вдруг взлетел, показав красные штаны, короткохвостой черной тенью скользнул в деревьях и исчез.
   — Одним словом, — заключила Кира, — надо, чтобы он все хорошенько проверил.
   Мы постояли на крыльце. Солнце было уже огромное, и тучка над самой землей заслоняла его. Вернулись в дом, зажгли свечу на сосновом столе. Как тихо здесь после города, как хорошо в этой тишине. От огня свечи Кирины волосы отливали темной медью.
   — Почему мы не живем здесь постоянно? — сказал я опять. — Машина есть, поехал на лекции, вернулся — мечтать можно. А зимой лыжи. Писать книгу, жить здесь. Тем более что мне, к счастью, не грозит стать деканом. Это действительно к счастью.
   Я понимал, для Киры это удар, и все не мог найти подходящего момента сказать ей, чтобы она отнеслась спокойно. Но в этих стенах само как-то сказалось, естественно и легко. Особенно после всех недавних переживаний.
   — Ты знаешь, мы все-таки поспешили, — сказала Кира. — Там, у беседки, тоже тень, пересадили из тени в тень. Тебе завтра во сколько выезжать?
   И, наморщив лоб, вглядывалась обеспокоенно, вот только теперь она услыхала.
   — Ты что-то сказал?
   — Я говорю, грех не жить здесь.
   — Нет, ты говорил еще что-то.
   — А-а… Деканом, видимо, все же будет Вавакин.
   Я хотел сказать небрежно, как того и заслуживает, но получилось фальшиво.
   Она отогнула жесть вскрытой консервной банки со сгущенным молоком, положила себе в чай, облизала ложечку.