Из всего алфавита мироздания нам приоткрылся пока лишь первый знак, первая его буква, и мне смешны эти нынешние восторги по поводу совершенства всего сущего, мне жаль людей, жаль человечество, которое столько прекрасного совершило и еще больше способно совершить в этой адской круговерти, где теряет смысл даже самый главный вопрос: «Зачем?» Но свою единствен-ную, крошечную, на такое краткое время дарованную нам жизнь мы действительно портим как умеем.
   Началось с того, что мне было отказано в путевке в тот санаторий, куда мы нацелились. Я все это предвидел заранее, знал, но Кире хотелось именно туда, чтобы непременно провести отпуск среди людей того круга, а мне надоели попреки, что я ничего не умею, ни на что не способен, и я начал суетиться.
   Кажется, Свифт сказал, что если части человечества привесить хвосты, так те, кому хвостов не досталось, почувствуют себя обделенными и несчастными. Вот и нам с женой потребовался хвост. Нам вдруг показалось оскорбительно ехать в тот самый санаторий, куда мы столько лет ездим, а в свое время добивались возможности попасть. И горы те же, и море то же, но вот понадобилось туда, где на тебя будут смотреть как на втершегося в их среду. Ну, были бы мы известные артисты или шахматисты — им везде рады, каждому интересно пройтись рядом, в отсвете славы, чтобы все видели. Я попытался объяснить, но Кира за всеми объяснениями видела лишь мою трусость и неумение добиваться, поставить себя должным образом, хотя такой-то и такой-то смогли поставить себя и ездят с женами.
   Были наготовлены соответствующие туалеты, все складывалось хорошо, нам было обещано, а в последний момент отказали. Тут уже и я почувствовал себя ущемленным, наговорил резкостей, испортил отношения с теми людьми, с кем ни при каких обстоятельствах портить отношения не следует. Когда в конце концов нам пришлось поехать в прежний санаторий, все показалось нам здесь плохо, бедно, и запах здешней еды напоминал запах столовой.
   А ведь двенадцать лет назад, в первый наш приезд, нам все так нравилось здесь, все волнова-ло. И постоянное ощущение моря, как стены за спиной, и вид моря с террасы между кипарисами, и ветер, вздувающий белые скатерти на столах. Мы не уставали по четыре раза в день желать прият-ного аппетита соседям по столу и столько же раз говорить спасибо, вставая из-за стола.
   Нашими соседями были супруги теперешнего нашего возраста, которые тогда казались нам пожилыми. Соседство с нами явно оскорбляло их, мы это почувствовали сразу, особенно Кира. Утром, когда на закуску давали к завтраку ветчину, старушка в голубых бусах на дряблой, как у ящерицы, шее требовала подать глубокую тарелку кипяченой воды — «Она точно кипяченая?» и обязательно вымачивала в ней ветчину мужа и свою, поворачивая вилкой и так и эдак. В дверях раздаточной собирались официантки смотреть эту утреннюю процедуру. «Что она ее купает?» — говорила наша официантка Маша.
   Вот точно такие надутые сидим теперь мы и портим настроение себе и всем вокруг. Еще только войдя в столовую, Кира говорит громко:
   — Сегодня у них все пригорело, я слышу запах, я чувствую это.
   Она брезгливо протирает бумажной салфеткой ножи и вилки, и Маше по два раза приходит-ся менять мне второе.
   — Милочка, ему это жирно. Найдите что-нибудь попостней, вон я вижу у других.
   Мне стыдно, но я молчу.
   А Маша погрузнела за эти годы. Она уже бабушка, но все еще Маша, как в этом старом анекдоте: «Моя бабушка на телефонной станции девушкой работает».
   — Что же ваши-то молодые не подарят вам внука или внучку?
   Ответить мне ей нечего. Наши молодые по теперешним ранним бракам не молоды — четвертый десяток разменивают. Но детей нет, и я даже не знаю, нет или не хотят заводить; мне как-то всегда трудно говорить с сыном о главном. И мне больно видеть ранние залысины, уже обозначившиеся у него со лба.
   У моих деда и бабки было восемь человек детей, а еще трое умерли во младенчестве. И это не в деревне, а в профессорской семье, я ведь профессор в третьем поколении. У моих родителей нас было трое. У нас с женой один сын, и у него пока что детей нет. Мне кажется, что брак этот недолговечен, хотя они и прожили уже шесть лет.
   Мысль Ключевского о том, что история в своем изучении идет путем, обратным жизни, — не от причины к следствию, как движется жизнь, а, наоборот, от следствия к причине, — мысль эта верна. Каждый из нас тоже следствие. И если вглядеться взглядом исследователя, можно понять причины, порождавшие такие следствия. И я причина чего-то в моем сыне, что больно мне видеть в нем, я чувствую свою вину.
   В полдник Кира обычно вяжет в кругу дам, ведя бесконечные, как это вязание, разговоры, а я иду пить чай один. В столовой в это время пусто, официантки свободны, и мы разговариваем с Машей, сидя за столиком на террасе. Маша — тоже часть моей жизни, ведь двенадцать лет мы ездим сюда. Тех официанток (их здесь почему-то принято называть подавальщицами), тех, что бегали тогда с подносами, никого почти не осталось. Одни уехали куда-то, другие сделались бабушками, а самых старших не стало.
   Когда мы приехали сюда впервые, нынешних десяти-двенадцатилетних детей не было еще на свете. Но они пришли в жизнь и подвинули тех, кто перед ними, те — следующих, и так до самого края подвинулось.
   Моя жена думает, что я и не подозреваю об этом, но я знаю: у нее есть духовник, шарлатан с хорошими манерами и баритональным басом. Если б только у нее одной! Сейчас это распростра-нилось, как лечение травами. Кто хорошо живет на этом свете, спешит захватить места и на том: вдруг они есть и пронумерованы?
   Я разговариваю с Машей, расспрашиваю ее и думаю о своем. А море, на котором мы с Лелей так никогда и не побывали вместе, шумит и меняет цвета от черного до молочно-зеленого. По его поднятому к горизонту черному гребню смещается белоснежный крошечный пароход, он блестит от солнца, как стеклышко, словно по временам на нем вспыхивает прожектор. Вот он зашел за кипарис, сейчас появится вновь.
   Оттого, наверное, что я не южанин, родился не здесь, приезжаю сюда, свободный от дел, край этот кажется мне благословенным. Не случайно культура так мощно зарождалась на теплых морях, теплые волны и этот ветер качали ее колыбель. Я смотрю на море, и сами собой приходят мысли о вечности, о суете сует, те мысли, которые не первое тысячелетие не оставляют людей.

Глава XI

   Уже несколько раз я встречал этого человека на набережной, слышу, как он говорит все ту же фразу: «Живу здесь, как при коммунизме, а здоровье, как при капитализме». И улыбается. Улыбка — постоянное выражение плоского его лица в очках.
   Кто-то принес слух, что это ученый, работающий в закрытой области. И сразу становятся понятны его странности. Я знаю крупного математика — и награжденный, и удостоенный, — однако в обыденной жизни он производит весьма странное впечатление, подробности излишни. И хотя рассеянные профессора чаще встречаются в анекдотах, чем в жизни, стереотип утвердился, я чувствую по себе.
   С маленьким японским транзистором на груди человек этот в облаке музыки прогуливается по набережной, улыбкой встречает парад лиц. Он или действительно умен, или очень глуп; у глупых людей бывает такое умное выражение лица. Отдыхает он с наслаждением.
   Потом выяснилось, это фотожурналист. Саввинов. И опять все объяснимо: что мы знаем про человека, то мы в нем и видим.
   В один из дней он подходит ко мне на пляже, когда я лежу на горячей гальке, всего себя подставив солнцу, закрыв глаза. Еще издали слышу, как среди голосов, детских визгов, пушечных ударов волн о берег движется его транзистор, настроенный на волну «Маяка». Кто-то, задыхаясь, пробегает над самой головой, обдав меня брызгами. Глянул — двое дочерна загорелых мальчи-шек, гоняясь друг за другом, попрыгали с разлету в прозрачную, переливающуюся под солнцем волну.
   Транзистор уже надо мной. Я снял темные очки, посмотрел вверх. Как шляпка подсолнуха, его улыбающееся, наклоненное в тень лицо в ореоле света. Выше — белесое жаркое небо.
   Он сел рядом, согнув в коленях голенастые ноги, шевелит пальцами ног. Кожа на них отсыревшая от морской воды, желтые ногти на больших пальцах наросли в несколько слоев.
   — Дожди, — говорит он, кивнув на транзистор у себя на груди, тот закачался. Как раз по «Маяку» передают сводку погоды.
   — Дожди, — говорю я.
   Если без церемоний, так, в сущности, мы знакомы: регулярно встречаем друг друга на набережной, уже киваем при встречах.
   — А тут солнце такое.
   — Да-а…
   — Грею на солнце свой радикулит. В Калининградской области не приходилось бывать?
   — Нет, к сожалению.
   — Вот где дожди. Месяц был в командировке, вернулся на четвереньках. Там даже поговор-ка есть: «Москва — сердце нашей родины, а Калининград — ее мочевой пузырь».
   — Я не очень понимаю в сельском хозяйстве, — говорю я, — но такие дожди в период уборки, по-моему, должны сказаться на урожае.
   Он покачивает ступней в такт песне.
   — У нас есть.
   — Есть?
   — Есть. — Огромная ступня раскачивается из стороны в сторону. — Вы думаете, покупаем хлеб, так его уж нет? Тут поли-и-тика!
   И улыбается с превосходством. Я надеваю темные очки.
   — Море очень слепит… А вы переносите свободно?
   Пауза. Улыбка.
   — Могу вот так смотреть на солнце, — смотрит открытыми глазами. — Могу смотреть на электросварку.
   И в следующие дни он садился ко мне на пляже. Сидит, положив руки на колени, транзистор висит на груди, каждые полчаса «Маяк» передает последние известия, в перерывах — музыка.
   Плоское его лицо, украшенное очками, сощурено в вечной улыбке, плоская грудь широка, повисшие кисти рук, ступни — все это большое. Он тринадцатого года рождения, столько я бы не дал ему. Значит, к началу войны ему было не восемнадцать, как мне, а двадцать восемь. Это огромная разница.
   Внизу у самой воды стоит перед морем на двух костылях инвалид нашего с ним возраста; теперешние, десять лет меньше значат, чем те, между восемнадцатью и двадцатью восемью. Весь ярко освещенный солнцем, он приглаживает ладонями седые волосы, единственная его нога, вся в шрамах, тонкая от колена вниз, стоит привычно косо, по центру, пена захлестывает ее. Вот он отбросил костыли, чтоб не слизнуло волной, сел, отталкиваясь руками, сползает к воде ногой вперед. Волна окатила его, повлекла, он вынырнул, плывет, пришлепывая ладонями.
   Сам собою начинается у нас разговор про фронт, про войну.
   — Вы были на каком?
   — На разных, — Саввинов вальсирует головой под музыку, — практически на всех.
   Мне хочется расспросить его, как он фотографировал на фронте. К концу войны в пехоте все больше были старики и мальчишки; наверное, вызывали к нему с передовой отличившихся, и он, тридцатилетний, рослый, широкогрудый, хорошо обмундированный и накормленный, фотографи-ровал их… И не обидеть надо, и понять хочется. Но он отнесся просто.
   — Люди любят фотографироваться.
   И смотрит спокойными глазами мудреца, хорошо знающего, как устроен мир.
   — Само собой, каждый просил отослать фотокарточку на родину, писали адреса. Это обяза-тельно. Посылал, если представлялась возможность. Обещали все, а я посылал.
   И увлеченно, со вкусом начинает рассказывать, как однажды он шесть дней ездил с генерал-лейтенантом, какая это была поездка и как встречали их везде, как принимали.
   Крошечное облачко, одно во всем небе, нашло на солнце, по всей освещенной подкове пляжа с каймой белой пены движется тень. Она добежала до нас, накрыла на миг, ушла в море, где за буйками, далеко отсюда, всплескивает человек единственной ногой, как рыба хвостом.
   Бывало, пригонят пехотинцев, маршевую роту: и тех, кто побывал уже, из госпиталей возвращаются, и тех, кто еще выстрела вблизи не слыхал. Стоят в лесу, дождь — под дождем стоят, наморенные-наморенные. Всем им наскоро прочтут про обстановку, про их почетный долг — и в наступление.
   Я был поближе, чем он, при штабе тяжелого артиллерийского полка, но и от нас уже не видно, только слышали издали, как пехота подымается в атаку. Вдруг стихнет артиллерийская пальба, и тут по всем телефонам: «Пошла! Пошла!» Сразу — пулеметы, автоматы, дальняя трескотня… И общее напряжение: ну! ну!
   Потом донесется: залегла пехота. И чертыхают ее сверху донизу: опять залегла! Немец по ней минами, пулеметы секут — головы не поднять, а отсюда чертыхают. И я, штабной телефо-нист, под тремя накатами в землянке тоже, бывало, чертыхаю вместе со всеми, а надо мной ведь пули не свищут, мины не рвутся.
   Из моря вместе с волной вынесло инвалида, подтолкнуло на берег; вскочив, он запрыгал к своим костылям на одной ноге. И вот стоит уже, оперев локти о костыли, приглаживает ладонями мокрые волосы, обсыхает на солнце. Я с фронта вернулся, и он вернулся, а впереди вся жизнь, которую надо прожить.
   Или тот случай, когда наш полк поддерживал пехотную дивизию и немцы в полдень сбили пехоту с высотки. Как-то это легко получилось, неожиданно: чуть постреляли, глядим, немцы там. Прибежал на НП командир дивизии: «Позор! Позор! Взять высоту! Взять!» Яростный, красный. «Позор! Взять!» И дальше по телефонам от командира полка к командирам батальонов: «Взять!» И от командиров батальонов в роты: «Взять!» И вот показалась реденькая цепь с винтовками, крохотные издали фигурки на склоне высоты. Как будто даже не бегут, а только наклонены вперед, так далеко до них. «Позор! Позор! Взять!» А там уже разрывы встают — впереди, позади, в самой цепи. И пехотинцы среди разрывов по склону. Но меньше, меньше их. А потом одни только разрывы по всей высоте до подножия.
   — Вы не были на моей последней персональной выставке? — спрашивает Саввинов, ступ-ней и ногой вальсируя под свой транзистор. — Как же, вся Москва рвалась. Вы ко мне зайдите в Москве, непременно зайдите, я кое-что покажу. Шесть тысяч фотографий, есть что посмотреть.
   Море черно от солнца, пляж белый. И полумесяцем пенная кайма от гор до гор, сошедших в море. И на всем пространстве на горячей гальке тела людей: лежат, сидят, стоят, плещутся в волнах. На всех теплых морях планеты, на океанских и морских пляжах молодое человечество греется на солнце, почти все оно родилось после той войны. Отец как-то сказал мне, давно еще: «Если тебя совесть точит, надо совершать что-то. А если она точит и точит, а толку никакого, так это уже не совесть, а червь».
   В начале августа, загорелые, отдохнувшие, чувствуя на своей коже загар и морскую соль, мы с Кирой погрузились в двухместное купе и в запахе фруктов — персиков, винограда, огромных груш, южных помидоров, которые мы тоже везли с собой в плетеных корзинах, — возвращались домой, в Москву, где в это время лили дожди.

Глава XII

   Не знаю, ощущал ли я так разлуку с кем-нибудь, как с моим кабинетом, моими книгами. Встав среди ночи, я трогал их руками, доставал, опять ставил на полки, задвигал стекла, потом сел за свой письменный стол в тишине; стены, книги, толстые шторы на окнах — я испытал радость возвращения.
   Снилось мне в эту первую ночь дома, что я опять сдавал экзамены, опять страх, как когда-то. Проснулся, и жаль мне стало моих студентов. Как все-таки интересно устроена наша психика: одна только близость к пустым аудиториям, и уже такой сон.
   Аудитории действительно были еще пусты и гулки, и пахло краской, шпаклевкой, сырой известью — спешно заканчивали никогда не кончающийся ремонт. И повсюду — в коридорах, во дворе, перед оградой на улице, — всюду эти испуганные, потерянные, нервно оживленные лица абитуриентов, бабушки, папы, мамы, на которых вообще лица нет. Все расступаются предо мной, как пред неким божеством, разговоры смолкают, я прохожу под устремленными на меня взгляда-ми. А сколько во взглядах этих! Прошлой осенью один престарелый родитель кинулся ко мне во дворе, начал как одержимый объяснять, что саженцы яблонь, которые недавно высадили у нас перед главным зданием, посажены, дескать, не так, подстрижены не так, а надо так, так и так, а эти ветки пустить так… И влек меня при всех, я просто испугался: а не сумасшедший ли? Он готов был пойти к нам бесплатным садовником, копать, подстригать, пересаживать, чтобы только судьба его чада решилась благополучно.
   Но какая огромная разница между этими девочками и мальчиками и, скажем, студентами четвертого курса, лица как отличаются. У этих еще все детское, совершенные дети. Почему-то в последнее время я особенно люблю читать первокурсникам. Потом они начнут взрослеть, мужать, жениться, сходиться, расходиться, но сейчас… Милые вы мои мальчишечки, безусые дуралеи! Вы еще будете вспоминать эти дни, весь этот страх господень, как лучшие дни своей жизни, не худшие, во всяком случае. Думаете, до вас это не переживалось никем? Пережито, могу вас уверить. И тоже было лето, а мы такие тогда были молодые… Ну конечно, не такие, все-таки с фронта вернулись.
   Я знаю, в ваших глазах я человек, достигший цели. А я бы с удовольствием поменялся с вами сейчас. Цель никогда не достигается — за ней, как за горизонтом, другой горизонт. И так далее, и так далее — чем ближе, тем дальше. А главное, вблизи она нередко выглядит совсем не так привлекательно, как издали, когда еще неясно различима. Именно к неясно различимым целям с особой страстью устремляются и люди, и народы.
   В моем возрасте понимаешь, что главное — как пройти путь до цели. На этом пути теряют столько, что и цель не стоит того, многие себя потеряли. Так почему мы так торопимся, так стремимся достичь конца? Не странно ли?
   И вы еще не знаете, что к концу пути мы приходим совсем иными и цель свою вблизи можем не узнать. Случается, что нам уже и не нужно то, за чем отправлялись в путь. И это тоже бывает не только с отдельными людьми.
   Когда я вот так говорю им на лекции, вижу их глаза, в глазах — мысль, чувствую от них обратный ток, я ухожу с кафедры счастливый и обессилевший. Я знаю: если лишить меня этого, я буду несчастлив.
   Без всякого дела, просто потому, что мне уже хочется дышать воздухом аудиторий, я обхожу этажи, здороваюсь с нашими дамами: преподавательницами, секретаршами, аспирантками, лаборантками. Наговорив им всем кучу комплиментов — как они загорели, как похорошели, как прекрасно выглядят, оставляя после себя улыбки, я ухожу как раз вовремя, чтобы не встретить-ся с деканом. И сталкиваюсь с ним внизу, в вестибюле. Я остановился у траурного извещения. С глянцевой увеличенной фотографии на листе ватмана смотрел на меня мой одногодок, часто они стали смотреть из траурных рам. И в этот момент неслышно появился декан, всем студентам известна его неслышная походка.
   Покойник смотрел веселей, чем он, живой, глянул на меня из провалившихся глазниц. И этот робкий вопрос во взгляде, это жалкое выражение человека, который страшится прочесть в ваших глазах правду. Я заговорил громко, оживленно, чтобы виду не подать. Рука его была холодна и худа, так худа, что вместо ладони я почувствовал пустоту. Стыдно сказать, но я потом отгонял от себя мысль помыть руку, ведь мы действительно не знаем, как передается рак.
   Он так сразу сдал! Неужели причиной оскорбленное самолюбие? Я, например, верю, что в большинстве случаев физические недуги — следствие, а причины лежат в нашей психике; американцы определенно доказывают сейчас зависимость рака от стресса. И вот я — тот человек, который должен сменить его в этом здании, я пожимаю его руку… Клянусь, это глубоко противно моей натуре. Кто-то из римских императоров, кажется Александр Север, считал, что на государ-ственные должности надо ставить тех, кто избегает, а не тех, кто домогается их. Вот разве что поэтому только, а так зачем мне?
   С улицы, из автомата, я позвонил Леле на работу. Я предвидел холодный тон, долгие паузы, я трусил, но радовался, что услышу ее, увижу сегодня. Однажды вот так я звонил ей из этого автомата на углу, мы уже условились встретиться, как вдруг мне пришла одна мысль. Конечно, это не бывает вдруг. Когда работаешь над книгой, что бы ты ни делал, о чем бы ни думал, ты думаешь о ней, и только о ней, даже когда тебе кажется, что не думаешь. Вот так, наверное, привыкнув, забывали о цепи, которой прикованы за ногу, но сделал шаг в сторону, и цепь дернула тебя назад. Я что-то стал говорить, и кончилось тем, что убежал домой проверить пришедшую мне мысль. Я не мог этого объяснить Леле, она бы все равно мне не поверила. «Скажи, чего ты тогда испугался? — спрашивала она меня не раз, в ней это засело как заноза. — Ты ее увидал? Сознайся, ведь в этот момент ты ее увидал?»
   Я действительно испугался. Но испугался не кого-то, не ее (Леля имела в виду мою жену), я испугался потерять мысль и это поразительное состояние, в котором становится ясна суть вещей. Оно приходит в моменты сильного возбуждения, нередко тогда, когда ты с женщиной. А бежал, оберегая мою мысль, как оберегают от толчков ребенка на руках. Никто, ни один человек не был мне нужен в этот момент. Но Леля обиделась, и она по-своему права.
   Иногда я думаю, что в механизме рождения мысли и рождения самой жизни есть что-то общее. Хилая, бледная травинка, которая растирается в пальцах, и вот она прорастает сквозь камень и асфальт, а они ведь несоизмеримо прочней ее. И все-таки она пробивается: в ней сила жизни, а они мертвы. Вот так и мысль. В такие моменты разве ты принадлежишь себе? Не властен и не принадлежишь.
   У Лели на работе почему-то никто не отвечал. Я глянул на часы обеденный перерыв. Я шел по направлению к дому от автомата к автомату. Парило перед грозой. Вся эта влажность от многих дождей подымалась вверх, а тучи плотно и низко повисли над крышами, ей некуда было подниматься. В кабинах автоматов как в бане, я не закрывал за собой дверь и все равно выходил, вытирая шею.
   Наконец телефон ожил. Но Лели нет. Уехала. Взяла отгулы и уехала на Соловки. Что за странная идея — ехать в бывшие ссыльные места любоваться красотами монастыря? На Лелю не похоже. Или это пошутили. «На Соловки…» Для меня не может быть красоты там, где при моей жизни мучились люди, я не могу в нашем языке слышать слово «акция», которое теперь употре-бляется по всякому поводу — у немцев словом «акция» обозначались массовые уничтожения людей. И я никогда не заведу у себя в доме немецкую овчарку.
   Видимо, есть процессы, которые неостановимы. И масса одиноких женщин устремляется в экскурсии, лазают по горам, осматривают какие-то развалины… Главное, Леля ведь знала, когда я возвращаюсь. Может быть, нарочно выбрала это время?
   Ливень хлынул, когда я уже был в троллейбусе. На остановках разъезжались двери-гармош-ки, и под сплошным потоком воды люди впрыгивали в троллейбус, начинали отряхиваться, пахло сырой одеждой, окна от испарений запотевали изнутри сильней.
   И все время, пока мы ехали, то обгонял нас, то отставал, то вновь оказывался за стеклом грузовик с высокими бортами, нашитыми из досок. В его кузове везли под дождем коров на бойню. Когда весь транспорт останавливался у светофора, они просовывали слюнявые морды между досками, оттуда подолгу глядели коровьи глаза. А в троллейбусах, в машинах, в автобусах — вровень с ними, ниже их — сидели люди, которые будут их есть. И у женщины рядом со мной из хозяйственной сумки на коленях торчали толстые вареные колбасы.
   Вдруг я подумал: может быть, не в красотах монастыря дело, может быть, кто-то в этой экскурсии интересует Лелю?

Глава ХIII

   Наверное, лучше не иметь этого свойства — я на расстоянии предчувствую беду.
   Последние исследования в области загадочного феномена — способности животных угады-вать землетрясение — родили очередную гипотезу. Суть ее в том, что будто бы перед землетря-сением в воздухе появляются в большом количестве положительно заряженные частицы — аэрозоли. Они заряжают животных электричеством, что и становится причиной паники и страха. А поскольку в закрытых помещениях концентрация аэрозолей в тысячи раз больше, животные в жутком страхе рвутся наружу. Все просто, логично и стройно.
   Но в том-то беда, что в науке легче и логичней всего выстраивается то, что основано не на достоверных знаниях, а на догадках. Появляется потом один-единственный факт, не замеченный или никем не оцененный ранее, и прекрасное, стройное сооружение, в котором уже мебель расставляли по местам, рушится. Например, я мог бы задать вопрос: почему же эти аэрозоли, так вовремя заряжающие животных, совершенно не действуют на людей и люди в закрытых помеще-ниях беспечно ждут, пока потолок рухнет им на голову? Неужели мы настолько отдалились от животных, что даже этой общности не осталось? Если судить по науке, которой я занят, по истории рода человеческого, вспомнить хоть часть безумств и зверств, которые совершались и совершаются людьми, ей-богу, не скажешь этого. Словом, я мог бы задать целый ряд вопросов создателям новой гипотезы, но интересует меня сейчас совсем другое — моя несчастная способ-ность предчувствовать беду. Она какими аэрозолями вызывается?
   Вот я вернулся домой, запах острых закусок встречает меня еще в передней, я вижу под вешалкой ботинки сына, слышу веселые голоса на кухне, жена через всю квартиру кричит, что к нам пришел сын. Теперь это бывает не часто, и для нас это всегда праздник. Действительно, сын выходит ко мне навстречу, очень родственный, загорелый, в больших прямоугольных очках. Он вернулся из экспедиции, со своих раскопок, и как всегда после жизни в поле, вид у него поздоро-вевший, и даже не кажется, что эти очки слишком большие на его узком лице. Мать, возбужденная его приходом, видом и запахом острой еды, которую она смешивает в миске, отворачиваясь и плача от лука, говорит без умолку. Все трое, как когда-то, когда это и была вся наша семья, мы садимся на кухне ужинать.